Текст книги "Романы. Трилогия."
Автор книги: Николай Блохин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)
– А про революцию и войну эту подлую ничего тогда не говорил старец? – спросил Дронов.
– Нет, я не знаю, чтобы он пророчествовал. А вон на скамеечке, видите, вдова нашего бравого ротмистра, почившего инока Василия. Она весь день тут проводит.
– Она тоже монахиня?
– Да какая ж монахиня, помилуйте, вы ж видите – светское на ней. Она сама пришла.
– Уже когда монастырь стоял?
– Нет, то-то и оно, тогда, когда все видели Глубь-трясину и даже фундамента еще не было. Как только исчезли ее муж да любовник, она весь город, всю округу на ноги подняла, искала. И по-моему, так сама не знала, кого ищет – артиста или ротмистра, не обоих же сразу. Вот, ну оставлю я вас, а вы сходите к ней, она вам сама расскажет, если интересно вам, она любит поговорить.
Когда Дронов подошел к ней, она медленно подняла голову и медленно стал обретать осмысленность ее отсутствующий взгляд.
– Вы новенький, – утвердительно и бесстрастно сказала женщина.
– Александр Дмитрия Дронов, – отрекомендовался поручик.
– Ну, присаживайтесь ко мне. Сколько вы мне дадите лет?
Поручик озабоченно гмыкнул:
– Гм, простите великодушно, вы очень хорошо выглядите.
– Спасибо за дипломатию, – дама кисло улыбнулась. – А мне ведь только двадцать шесть.
– Сколько?! Простите великодушно.
– Да, – дама вздохнула и улыбнулась. – А вы небось гадали, сколько сказать – пятьдесят пять или шестьдесят. Да?
– Вообще-то да.
– Всю свою красоту, всю силу им вот отдала, – дама кивнула на кресты, – и могилы их рядом, так и мечусь сейчас между могилами, как когда-то между живыми металась.
– Мне отец Агафангел рассказал немного.
– Я знаю. Представляю, чего он там наговорил.
– Да нет, что вы...
– Да ладно уж, – дама махнула рукой, – я этого Агафангела помню, когда он еще отцом Михаилом был, всегда был злоязычен.
– Уверяю вас, что ничего такого...
– Да теперь все равно, а Агафангела не люблю, и ничего с этим поделать не могу. Мне, если хотите, комиссар Взвоев даже более симпатичен. Знаете комиссара?
– Слыхал.
– Я с ним рядом в трапезной сижу. А Агафангела не люблю. Не верю я, как хотите, когда бьют себя в грудь, рыдают и вопят: я пес смердящий. Ну и пес. Так что, от рыдания перестанешь им быть, что ли? Исповедь ту век ему не забуду, где все рассказала ему. Эх, чего ж теперь... А он ведь, отец Михаил, с обоими ими пьянствовал, ну и ляпнул, когда уж перепились, супругу моему тайну исповеди моей. Ну, а Саул мой еще и перцу подбавил, гадости всякой, да сплошное вранье пьяное к тому ж. А я рядом была. Ох, Господи, вспомнить страшно. Подрались они тогда, я разнимать бросилась, а они на меня оба, так отколотили, еле поднялась. С тех пор Саул мне стал так отвратителен, что даже мысль появилась убить его. И тут вдруг исчезают оба. Ну как в воду канули. Я чуть с ума не сошла, и любовь к Саулу опять вспыхнула, и к мужу жалость, бухнуться в ноги ему с покаянием хотелось. Да еще исповедь моя из головы не выходила. Ну и решила я попа Михаила зарезать, коли уж ни Саула, ни благоверного моего нет. А оказывается, и Михаил пропал. А при храме, где Михаил служил, блаженненький был один, Яша-оборвыш. Подхрамывает он ко мне, когда я от храма в злобе и смятении ни с чем уходила, да и говорит: "В Глубьтрясине их всех ищи". Я так и обмерла. Как, говорю, в Глубь-трясине? Утонули?! Утонули, говорит, утонули грехи их в Глубь-трясине, а сами живы они. Я этого Яшу за плечи схватила да прямо поедом его глазами ем, ищу в них, понять хочу, чего это он наговорил. А он скользь от меня, да бегом. Ничего больше от него не добилась. Ну, наметалась я, намаялась, извелась так, что уж некуда дальше, ну и оказалась в один прекрасный или ужасный момент перед Глубь-трясиной. Стою я перед болотом этим страшным и чувствую, непонятно чем, но твердо чувствую, что там они и – живые. И сказала я: "Эх, Господи, будь что будет!" – и пошла. И пошла! И не скажу даже, что вера во мне была, но что-то исступленно-могучее, я прямо физически это в себе чувствовала, ну... знание, уверенность, что там они и что дойду я, не утону.
– Наверное, это и есть вера?
– Не знаю, – дама грустно вздохнула и пожала плечами. – Какая во мне вера, когда с двумя жила, а к третьему приценивалась? И вы знаете, вот здесь уже, сейчас, смотрю я на свою прошлую жизнь и ни о чем не жалею. Саул меня одарил самыми счастливыми минутами жизни. А ведь грех это. Мне бы каяться надо. А я каюсь в том, что не могу каяться. И мужа своего я любила, особенно после того скандала, когда Саула возненавидела... Ну вот и свалилась я на них, как снег на голову. Стройка тут вовсю разворачивалась, ну а я как дошла, будто бес в меня какой вселился, первое, что я сделала, это вцепилась в волосы Саулу, чуть ухо ему не отгрызла. А он и не защищался. Едва муж мой оттащил меня, оттащил, а я и на него кинулась, еще больше ему досталось, теперь Саул оттаскивал. Ну, тут я обессилела, упала на землю и расплакалась. Очнулась, вижу лицо старца, и говорит он мне: "Сейчас тебе, мать, нечего тут делать, назад иди". А я ему: "Не могу я никуда отсюда уйти и не хочу". А он мне: "Ну тогда муж твой тебя отнесет". И накрывает меня епитрахилью и говорит: "Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь". Чувствую, сон на меня наваливается и бороться с ним сил нету. Очнулась, вижу, лежу я у Глубь-трясины на том самом месте, откуда вошла в нее. Вскочила, таращусь на болото – да уж не приснилось ли мне все это, стою, сердце ноет, на душе тоска. Ну, думаю, один раз прошла, коли не приснилось – еще раз пройду. Ну и пошла. Шаг сделала и по грудь в трясину ушла. Упас Господь, ребятишки мимо шли – слегу подали. Потом... Что потом? Сплошной дурной сон потом, обрывки ужаса, даже в сумасшедший дом клали. А теперь думаю – и зачем я им всем говорила, что видела, что до острова дошла, которого нет? Чего хотела? Ну поверили бы мне, сказали бы: "Ну ладно, есть стройка в Глубь-трясине, строят монастырь". Ну а дальше-то что? Все равно невидимо все это. А может быть, поверив – увидели бы? Но ведь я-то там бывала – не видела его! А только кричала всем – строят, строят, люди там! Ну и докричалась до сумасшедшего дома. Ну а после, уж сколько времени прошло, вижу старца во сне – зовет. Я бегом к Глубь-трясине и вижу – монастырь стоит. Я бегом туда. И вот эти два крестика увидала вместо гусар моих. Опять на меня бешенство нашло, чуть Саула из могилы не выдернула, монахи удержали. Такое на меня иногда и сейчас накатывает, хоть и остыло все уже. Так и живу... А вообще-то мне кажется, что этот монастырь только для меня... Утомила я вас. Ну а теперь вы расскажите что-нибудь о себе.
– Да что ж о себе, о себе нечего... Как в четырнадцатом окончил училище, так с тех пор кроме войны ничего и не видел. И кажется, что она вечно была и вечно будет, война эта подлая. Одного хочется: чтоб кончилось все это поскорей. И если не нашей победой, то чтоб умереть до их торжества.
– Я тоже теперь одного хочу – лечь между ними, гусарами моими, пока старец жив. Ну идите, а я тут посижу повздыхаю. Побрел поручик среди крестов, и вновь тишина наплыла на него. Сколько страстей, сколько безумия погребено здесь вместе с телами, сколько безумных страстей носится, вьюжится там, за стеной, и как тихо и спокойно здесь. И вдруг Дронов как-то сразу, в мгновение ока, понял, увидел и почувствовал, что все вместе взятые плоды застенных безумных "вьюг" не стоят и мгновения того душевного мира и покоя, что вот сейчас вдруг, неожиданно, он ощутил в себе. Никогда в своей жизни не испытывал он ничего подобного: то, что чувствовал он, было непостижимо и необъяснимо словами, да и постигать и объяснять – совершенно ни к чему, нужно чувствовать и жить этим. В голове не было никаких мыслей, да они и не нужны, оказывается, вовсе; глаза были закрыты – к чему созерцать внешнее, когда внутреннее зрение зрит то высшее, что внутри нас есть – то единственное, чем только и стоит обладать и что горше всего потерять, ибо потеря эта не восполнима ничем. В том ощущении, в которое погружен был поручик, не было места ни войне этой подлой, ни "красному" брату, ничему вообще, все прошлое исчезло. И даже тишина монастырского кладбища отступила перед тишиной в душе, заполнившей собой все...
– А здесь наш владыко-приведенец живет, – вдруг донесся из какого-то дальнего далека голос Оли-маленькой. – Александр Дмитрич! Что с вами? Вы что глаза закрыли?
Как в тумане проступила закрытая дверь и рядом с ней знакомая худая фигурка.
– Вам плохо? – вновь послышался ее обеспокоенный голос уже не издалека.
– Нет, Оля-маленькая, мне, наоборот, слишком хорошо... только что было... Сам не пойму... ушло, – поручик огляделся вокруг, будто в поисках того, что ушло. Шумно выдохнул.
– Что вы так оглядываетесь, Александр Дмитрич?
– Ищу... Я... Что-то со мной сейчас было, не пойму. И тошно сейчас, что ушло оно, ох тошно.
– Ой, Александр Дмитрич, да вы прямо лицом изменились.
– Ох, плохо, Оля-маленькая.
– Да вы что, здесь плохо? О чем вы?!
– Ох! – еще более шумно выдохнул Дронов. – Не объяснить, накатило на меня... Может, из Царства Небесного ветер. А?
Оля-маленькая долгим, внимательным взглядом оглядела Дронова и сказала тихо:
– Да, может быть... точно – ветер, налетит и унесет в высь, такую высь... и блаженствуешь и – страшно, а кончится – еще страшнее, что кончилось. И никогда здесь больше не повторится.
– Никогда? А ты знаешь, что это? У тебя было?
– Было. Это у всех здесь было.
– Но почему никогда? Я не хочу этого терять! Но... уже потерял.
– Вы что так зло, Александр Дмитрич? Это вы на кого?
– Да, зло, зло я сказал, этого нельзя отнимать. Будто подразнили и отняли.
– Отец Спиридон говорит, что это и не отнимается, просто нам нечем это удержать. Вы ж сами сказали, что это из Царства Небесного ветер. А здесь земля.
– М-да, земля, – опять шумно вздохнул, – ну ладно... так чья, говоришь, это дверь?
– А владыки Алексия, он тут как в затворе. Зайти можно, но лучше не входить, он всем одно и то же говорит; "Прошу ваших молитв и прошу также оставить меня, сказать мне вам нечего, силы мои иссякают, а гордыня моя еще не побеждена". Вот. А в келье у него хорошо, прямо кажется, что за стенами ее никого и ничего нет, тихо, покойно, он очень хороший человек, владыко Алексий.
– Люди, люди на конях, сюда скачут! – раздался вдруг крик со стены. Кольнуло в сердце, в голову ударило, в бок полоснуло, встрепенулся поручик, дернулся навстречу крику: "Это штурм, конец невидимке..."
Со стены по ступенькам спускался старичок монашек.
– Еще двое, на конях, – сообщил он поручику и Оле-маленькой и поспешил к большим стенным воротам. Оля-маленькая и поручик пошли следом.
– А вы что подумали, Александр Дмитрич? Что те на штурм пошли? – спросила Оля-маленькая. – Вы прямо всколыхнулись весь.
– Подумал. Да уж скорей бы.
– Что вы говорите такое, Александр Дмитрич!
– Да что ж, раз не миновать этого, так уж и вправду скорей бы. А то ведь так ждать да дергаться – нервы мотать...
– А вы не ждите ничего, не дергайтесь, нервы не мотайте. Живите просто.
– Это просто сказать, а жить просто совсем не просто. Если б еще тот ветер подул, да, видимо, не дождешься.
– А вы молитесь о здравии старца.
– Да ты смеешься, Оля-маленькая? Мне? За него?
– И вовсе не смеюсь – да вам, да за него. Я же молюсь за него, и все тут молятся, а чем вы хуже? А уж как Бог рассудит, это Его дело.
Тут заскрипели открываемые старичком ворота. Двое молодых офицеров в белоснежных гимнастерках с черными двуглавыми орлами на золотых погонах держали под уздцы своих коней – серого и вороного. Серого держал светловолосый голубоглазый богатырь-красавец, при взгляде на которого поручик Дронов едва не вскрикнул.
Старичок монашек сделал приглашающий жест рукой и сказал кланяясь:
– Милости просим, люди добрые, пожалте, проходите и лошадок своих ведите, всех устроим.
– Мир обители вашей, благодарим, – ответил белобородый и двинулся в ворота, за ним пошел второй, успокоительно цокая на своего упиравшегося вороного.
– Вы не узнаете меня? – спросил Дронов светлобородого. Тот внимательно вгляделся в Дронова и пожал плечами: – Прошу простить, не узнаю.
– А я вас сразу узнал. Вы меня из подвала спасли в Новоспасском, в Москве, помните?
– Новоспасский монастырь помню, дверь тогда пришлось сломать, а вот вас, простите...
– Да, конечно же, нас же двадцать человек там набито было. Господи, как тесен мир. Позвольте пожать вашу руку и сказать...
– Простите, Христа ради, – белобородый перебил Дронова, – руку вашу я с удовольствием пожму, а говорить ничего не надо. Да, двадцать ушло, а двадцать тысяч осталось.
Он говорил мягким, бархатистым баритоном, глядя на Дронова умными печальными глазами.
– Ну вот и хорошо, – подошел старичок монашек, закрывший ворота. – Гостями будете. Это вот тоже воин, не смотри, что в полуголыше, – он тронул за руку Дронова, – он уже давно у нас, с самого утра, он вам все расскажет. Да щас небось набегут – с конями-то вы первые у нас.
И точно, несколько человек уже спешили к ним. Среди них Дронов увидел полковника, Взвоева с обожженным, Олю-большую, несшую его гимнастерку, поэта; по стене в их сторону медленно шествовал профессор Карелин.
– Так скажите же мне имя ваше, – обратился Дронов к белобородому.
– Имя мое Иван, Иван Григорьевич Загряжский, а это, рекомендую, друг мой, Василий Безобразов.
– Вы – Загряжский? Это вы отдельным добровольческим командуете? -Я.
– Наслышан я про вас. А я в двенадцатом служу. Служил. Здесь вот теперь.
– Князь! Иван Григорьич! Ну! Теперь можно их самих штурмовать! – раздался за спиной Загряжского голос подошедшего полковника.
Загряжский обернулся:
– Иван Семеныч? А по вас уж панихиды заочно служат.
– А я жив.
– Вот встреча! Ужасно рад. Пленный один клялся и божился, что вы в Глубь-трясину бросились.
– Правильно клялся, только не в Глубь-трясину я бросился, а сюда, в монастырь. Это для них Глубь-трясина, а для нас – монастырь. Мы невидимки для них.
– Я это понял, когда сквозь деревню прорывались. Однако как же это?
– Да кто ж его знает как, – полковник развел руками. – Чудо Божье молитвами старца Спиридона. Больше нечего сказать.
– Потрясающе, – прошептал Безобразов. В отличие от Загряжского, лицо которого выражало сосредоточенность и спокойствие и, по-видимому, всегда таковым оставалось, что бы он ни чувствовал, Безобразов был крайне потрясен.
– А что там за стенами, Иван Григорьевич? – спросил полковник.
– Да ничего, держимся пока, – рассеянно ответил Безобразов, не отвлекаясь от созерцания всего, что виделось вокруг.
– Плохо, – сказал Загряжский. – Ваш полк вчистую разбит, Иван Семеныч, остатки в мой влились. И двенадцатый тоже. Если до послезавтра к Заречинску не отойдем, в клещах окажемся.
– Но вы-то как сюда?
– Мост через Знаменку подрывали, а до моих позиций через эту деревню самый прямой путь.
– Не понял. Как мост подрывали? – полковник недоуменно воззрился на Загряжского. – Вы, комполка, мост пробирались подрывать? Хотя... на вас это похоже, – полковник улыбнулся и покачал головой.
– Необходимость, Иван Семеныч. В полку за себя я Крутого оставил, вы его должны знать, орел и умница, с полком он справится, а вот с мостом... – Загряжский на мгновение будто задумался и движение нижней губой сделал, – пожалуй, лучше нас с Василием никто бы не разобрался. Дело в том, что вся полевая артиллерия, пол-кавалерии, все броневики и бронепоезд на той стороне. На той они теперь и останутся, и нашему прорыву успех обеспечен. Операция стоила того.
– Погодите, это какой же мост? Не у Перелюба ли? Что-то я других мостов тут не упомню.
– Он самый.
– Там у них штаб армии был.
– Там же и остался.
– Так там же за пять верст от моста мертвая земля, запретная зона, выселили всех, там чоновцев да чекистов, что комаров в этой Болотной...
– Вообще-то их там много.
– А вы вдвоем?
– Не вдвоем, а вдесятером, – сказал тут Безобразов, – еще два коня, да каких коня! Да два револьвера, да две винтовки, да две шашки – вот и десять. А бинокли? Да бинокль в руках Ивана взвода стоит. А кулаки? Ну мои за полтора каждый сойдет, а уж княжеские-то – не меньше чем по пять, – еще тринадцать плюс. Мы ж на мост состав со снарядами выкатили, точнее – сами они выкатили, ха, их диспетчера Иван очень попросил, он и выкатил, ну и из шестидюймовки – по составу; расчет шестидюймовки мы тоже очень попросили,не самим, в самом деле, стрелять, руки марать.
– Перестань, Василий, – тихо и серьезно сказа. князь.
– Погоня была? – спросил поручик.
Загряжский кивнул.
– Да уж можно себе представить, такой мост потерять, – сказал полковник.
Безобразов почесал за ухом и сказал со вздохом:
– Вообще-то когда сквозь деревню рвались, я думал – все... ну в монастыре-то точно они должны быть! А мы ж прямо на него скакали, больше некуда. И вдруг как обрезало, вся орава их на краю поляны осталась. Вот уж чудо так чудо.
– Теперь и про вас будут клясться и божиться что в Глубь-трясине утонули.
– Да они ж и сейчас небось толпятся там, – воскликнул Безобразов. – Со стены можно глянуть?
– Ну а чего ж нельзя? – удивился полковник.
– А те не увидят?
Тут все окружающие расхохотались – столько было на его лице детского удивления и даже страха – не за себя страха, ибо вряд ли этот человек знал такой страх, а страха перед громадой зримого чуда. Улыбнулся и сам Безобразов и весело воскликнул:
– Ну тогда все пошли.
И все, кто был рядом, заспешили к лестнице, впереди всех Оля-маленькая. Все в деревне пребывало в движении, а на краю поляны стояла громадная гомонящая толпа, таращилась на монастырь, орала и страстно жестикулировала Все поднявшиеся на стену молча созерцали эту картину. Жутко, в общем, было смотреть на это страшное орущее, слепое войско. Страшно, когда на тебя смотрят несумасшедшими глазами и не видят, ибо так быть не может. И вот так было.
Князь Загряжский стоял впереди всех у самого края стены, носки его сапог даже выступали за нее. Так получилось, что все стояли чуть сзади него, лица его никому не было видно, но через какое-то время почему-то все стоявшие обратили свои взгляды на него. А он все стоял и смотрел, и смотрел, а все, кто сзади, – смотрели на него, и со стороны могло показаться даже, что они ждут от него какого-то важного решения. Наверное, так смотрели солдаты на Суворова, когда он стоял на возвышении и вглядывался в неприятеля, оценивая его маневр. Но, конечно же, так только казалось. Ни Дронов, ни полковник, ни обе Оли, ни другие ничего не ждали от него. Да и чего тут можно ждать, просто притянула к себе чемто их взгляды фигура князя, чем-то необъяснимым, но ощутимым и сильным. А он и не чувствовал, наверное, их взглядов и что-то свое переживал. И вдруг среди тишины на стене послышался всхлип, а затем раздался надрывный крик Оли-маленькой:
– Почему?! За что они на нас так, а?!
Выкрикнув, она закрыла резким движением лицо ладонями и, опустив голову, бросилась было бежать так, но попала в объятия Оли-большой. И зарыдала на ее груди.
Среди тишины и плача полковник спросил:
– Князь, вы остаетесь с нами?
Загряжский отрицательно мотнул головой и затем медленно повернулся ко всем. Глядя полковнику в глаза, сказал:
– Нет, Иван Семеныч, не останусь. Полк на мне. Там ждут меня. Каждому свой путь. Если б со мной как с вами случилось, то остался бы.
– Я думаю, за то, что со мной вот так случилось, я еще отвечу. И уж скорей бы. Нет, князь, молчите!.. Есть мне за что отвечать! В гибели полка я виноват, какой я, к черту, полковник!
– Иван Семеныч!..
– Я знаю, что говорю, князь.
– Ваш полк геройски дрался. И двенадцатый тоже. Уборевичу досталось, и весьма. Я думаю, полков около пяти от одних нас с вами он недосчитался. Но их так много. Будто вся Россия навалилась.
– Да, – вдруг громко прошептал поэт, горя глазами, – да, навалилась... – и скрежещущим полушепотом стал декламировать:
Разделилась неделимая, единая,
Развалилась на смердящие осколки,
Навалилась, погребла, неумолимая...
Стали люди – бешеные волки.
– А вправду, за что?! Ну вот вы, князь, вы мне скажите, вы ж не они, – поэт яростно выкинул руку куда-то назад, имея в виду, видно, Ивана Иларионыча, – вы-то все понимаете! Ну воспевал я плотскую любовь, ну изменял жене... Ну пальнул я пару раз по Церкви да по царству, ну и даже по особе императорской... но... но... но ведь не со зла я, не со зла! Не по-настоящему! Блажил ведь, корчил из себя!.. Перед публикой, перед бабами выпендривался. Не хотел я ничего этого! Но ведь Он-то, Он там, наверху, знал и знает ведь все это! Разве за блажь, за дурь, за выпендривание так наказывают? Им-то ведь, тем вон орущим, я ничего-шень-ки вот на сто-олечко вот плохого не сделал. Или они бич Божий? Девочку вот эту вот за что этот бич поганый чуть не испоганил и не уничтожил? А?! Ну объясните мне, Христа ради, объясните, князь! Успокойте меня, понять хочу, а то ведь со стены скоро вниз головой брошусь.
– Я отвечу вам, а успокоить не успокою. А вниз головой, конечно же, не бросайтесь. Тем более с этой стены. То, что вы здесь, это ведь и значит, что Он простил вам вашу блажь. Простите, я ничего вашего не читал...
– Как не читали? – поэт удивленно вскинул брови и тоскливое отчаяние пропало с его лица.
– Да так. Я стихов совсем не читал. Не интересно. Так вот что я вам отвечу: когда разорили мое имение и я прибыл туда на Султане своем... Просто мимо ехал, защемило вдруг, заглянул. Подъехал я к пепелищу, с коня не слезаю, гляжу. Крыльцо с колоннами цело, а на крыльце игрушка моя детская стоит – серая деревянная лошадка на колесах, тоже Султан, как и нынешний мой серый. Эта игрушка вроде как талисманом дома была, уж взрослым был, а берег ее, этот конь для меня как живой был. Собираются, подходят эти... крестьяне и прочие жители, разорители, сзади меня стоят, молчат, в спину мне смотрят... Толпа уже... Поворачиваю Султана. На котором сижу. Гляжу на них. Остыли уже, глаза прячут. А один не прячет, зло смотрит. Гляжу на него, спрашиваю: "Что я тебе плохого сделал? Зачем дом разорял?" И вижу я, ярость его нечеловеческая душит, аж задыхается. И отвечает: "А ничего ты мне плохого не сделал, а просто я хочу быть на твоем месте". На моем, значит. Говорит, обижен я Богом, не рожден князем, так вот этими вот – руки выставляет – обиду свою исправлю. Умные люди, говорит, глаза открыли, что ты мне больший враг, чем германец: германцев победив, я князем не стану, а тебя разорив, я – властелин, и душа моя поет оттого. Умные люди, говорю, обманули тебя, за песнь минутную сатанинскую на погибель душа твоя себя обрекла. Все награбленное от всех князей все равно поровну не переделите, себе же глотки перегрызете, а тем умным людям все и достанется: и золото, и души ваши глупые, поющие. Вижу – слова мои как от стенки горох. Вот тогда я понял вдруг, в чем виноват. Нет, не понял даже, а прилетело, осенило, если хотите. Сам понять я ничего не мог, первое мгновение за шашку хотелось взяться. И вот тут-то, слава Богу, и прилетело, в дрожь бросило, страшно стало. Вся вина моя и всех нас оголилась. Впрочем... причем здесь "нас" – моя и только моя. Чего не мог я раньше, не могу и теперь – ярость, ненависть бесовскую этого вот душой от пожара поющего и иже с ним любовью своей покрыть, нет у меня такой любви, и вообще никакой любви нет. А должна быть. В том-то ведь и неравенство, в том-то ведь и различие между мной и им, что мне дано больше и по рождению и по природе, на то и должно употребиться княжеское мое возвышение, чтобы такую любовь всепокрывающую в себе творить. Я этого не сделал. Ядовитые слова тех умных людей любовь моя покрыть бы должна, а нечем покрывать.
– Это все общие слова, князь! – вскричал поэт. Опять его лицо оседлало тоскливое отчаянье. – Вы солдат, ваше ремесло – убивать, о какой любви вы толкуете? Свобода воли! О ней все попы со всех амвонов всем все уши прожужжали. Ее даже Бог не трогает, а вы собираетесь ее своей любовью покрыть! Да плевать он хотел, этот поющий, на все, если его свободе воли ядовитые слова тех умных людей понравились. Он выбрал это! Выбор человеческий, решение воли чем покрыть можно? Свобода воли миллионов, выбравших штурм и разрушение естественных устоев! – что этой адской силе можно противопоставить?! И я, осел, еще подвывал этому! Какая там любовь, князь, бейте их, пока сила есть, только силой эту проклятую свободу воли взбесившихся миллионов своротить можно. Жену любите, а этого поющего шашкой бы надо было, жаль, не послушались вы мгновения, к таким мгновениям прислушиваться надо, такие мгновения историю делают. А остальные б разбежались, и потом бы каждый из них башку б потер, подумал бы, стоит ли поджог учинять, коли в вашей руке шашка и рука не шутит!
– Отвечу я вам, – сказал спокойно князь. – Не только любви в нас нет, о которой я говорил, но и силы нет, о которой вы говорите. Вот вам о силе: коли восстали миллионы в бунте неправедном, то моей одной шашкой не обойтись. Когда враг вовне – за одного солдата сто человек, за которых он дерется, молятся, помогают ему, чем могут. А если он озверел и на своих попер, да еще из этих своих на свою сторону не одного привлек? Что я тут стою со своей шашкой без вас? Вы все должны стать солдатами, коль такая смута пошла. А вы стали ими? Буду я их рубить, мгновениям подчиняться, как вы советуете, так на их же крови и поскользнусь и затопчут меня. И руки не подадите помочь подняться, отвернетесь, испугаетесь. Да так, видимо, и будет. В восемнадцатом остановил я поезд с беженцами. Кто из Москвы, кто из Питера, из Тулы, из Смоленска, отовсюду были. Пятнадцать вагонов битком набиты вашим братом. Вырвались из большевистского плена. Осень была, вполне уже ясно было, кто они такие, чего хотят, на что способны. А остановил я вот почему: нужно было человек сто хотя бы, пусть без военного умения, но оно у каждого мужчины в крови! Риск для них был минимальный, видимость войска нужна была. Рядом в Перегудове три тысячи офицеров и около пяти тысяч гражданских заложниками сидело. Попались, поверили, как мы тогда в Москве, когда все Новоспасскими подвалами кончилось. И всего-то меньше батальона этой сволочи против нас с Безобразовым. Упросил всех выйти из вагонов, речь сказал. Второй раз в жизни. И последний. Так меня же и обругали господа беженцы, особенно адвокат один изголялся, фамилию свою сказал даже, забыл я. Как смел, по какому праву, поезд остановить, самоуправство-де... Не то что сто, одного не набрал. Как были мы вдвоем с Безобразовым, так и остались.
– И что же заложники? – спросил Дронов.
– Заложников освободили. А поезд от меня укатил без потерь. Потери после были: сначала анархисты его остановили, потом матросня революционная со встречного состава – братишки бывшего Черноморского флота ехали куда-то по ревделам, потом ВасяВасилек, потом некая Лизок-Лезвице с какими-то каторжными, потом лесной батька, потом степной, а потом еще какие-то зеленые – расперло нечисть российскую на ревдрожжах, кого только не повылазило. Ну так вот, до Ростова из того поезда доехало как раз человек сто. И я представляю, до какой степени эти оставшиеся сто напуганы теперь. Теперь, думаю, они где-нибудь в Европе, без оглядки, скорее всего, драпанули подальше от всего этого. Да, пожалуй, и правильно, я их понимаю. Нынче уже поздно это для многих желающих, нынче от Москвы до Ростова уже не доедешь. Это о силе. А теперь еще раз о любви. И последний. Разговорился я сегодня. Это не общие слова, господин... простите, не имею чести...
– Константином меня зовут, – сказал поэт.
– Так вот, господин Константин, все перечислено апостолом Павлом, что даровано нам свыше, – и пророчество, и чудотворение, и целительство, и учительство, а про любовь сказано: а если при всем при этом любви не имеете... Всем, а не избранным, изначально дарована любовь, дарована, а не имеем. С ней нам хлопотно. И я, как и все, о любви вспомнил, когда заполыхало. Горничная у нас была, Груня. Я почти не замечал ее, мне казалось, что у нее ко мне какая-то затаенная непризнь. Неизвестно почему, теперь вспоминаются мне настороженные взгляды ее, да что теперьТеперь она комиссар, да такой... Попадись мне теперь – без сомнения пополам бы разодрал. И будь в нашем доме христианская любовь – не была б она комиссаром, так мне кажется.
– Слушай, князь, – воскликнул тут Взвоев, – Груня... это ж не Аграфена ли наша? Желжена-Аграфена, у Дронова особым отделом комиссарит.
– Она. А желжена – железная женщина?
– Точно.
– Да, железная...
– Погодите, – встрепенулся поручик, – у какого это Дронова?
– Известно какого, – сказал Взвоев. – Кто ж Дронова не знает? Комкор отдельного.
– Не Иваном Дмитричем зовут?
– Точно. Знаком?
– Это брат мой.
Загряжский быстро перевел взгляд на Дронова и столь же быстро опустил его. И затем сказал:
– Комкор! Велик соблазн... Как мне однокашничек один сказал: "А что, у них тоже армия". А ведь и прав – армия же. Дивизией командует. А мы вот с вами в поручиках остались, – Загряжский вдруг улыбнулся.
– Вы ж полком командуете, – удивился Дронов.
– Полком командую, а в звании поручика останусь. Знаки различия мне лично государь убиенный вручал. Ни от кого больше чина не приму. Его нет – так и быть мне поручиком. Потому орлов и ношу на погонах.
– Но ведь и орлов больше нет, – вкрадчиво сказал поэт.
– Орлы всегда есть.
– Слу-у-шай, князь, а ты меня не узнаешь?
И князь и все остальные разом повернули головы к вопрошавшему так. Это был Взвоев. Загряжский все тем же своим взглядом смотрел на Взвоева и после минутного молчания отрицательно мотнул головой, ничего не сказав.
– Митрофаньевский монастырь...
По тому, как в мгновение изменилось лицо князя и через мгновение стало каким и было, ясно стало – вспомнил, узнал.
– Не смотри так, князь, – хрипло проговорил Взвоев. – А вообще-то... чо ж там, смотри не смотри... пули мне мало, знаю... Милостив Бог... и вот сейчас вижу – кровь и трупы... горше пули, князь... тебе ж благодаря жив я тогда остался. Как шарахнул ты мне тогда, и откуда ты только взялся, я ж все сплошняком простреливал; ну я от пулемета кувыркнулся, а ты как пулемет-то развернул против наших, так обо мне и забыл, видать, а я оклемался, уполз потом. Я чего запомнил – лицо твое запомнил, вижу кулачище у морды своей и лицо твое – вот в точности такое, как сейчас. У тебя, видать, и когда обедаешь, и когда в морду бьешь – все одно и то же на лице. И еще вот чего скажу я, не в обиду будь сказано: потому вам, белякам, и не фортит, что Деникин у вас в главкомах, а ты в поручиках.
Князь помолчал немного, глядя вниз, и затем заговорил чуть изменившимся голосом:
– Я весь город тогда согнал к монастырю. Именно согнал – упирались, не шли.