Текст книги "Романы. Трилогия."
Автор книги: Николай Блохин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)
Глава 34
Мысли о фронте не отпускали несостоявшегося Царя. Он догадывался, глядя на то, что происходит за окнами, что разворачивается еще один фронт – внутренний, всех со всеми. Что это самый жуткий и убойный из всех фронтов, на все стороны развернутый, перед которым когда-либо оказывалась Россия. Он догадываться не мог, но чисто по-детски Он не мог не спросить сам себя, и спрашивал постоянно: «Да что ж теперь-то вам нужно, дорогие бывшие подданные, ныне – развертыватели братоубийственного фронта? Не хотели Отца и Меня – мы ушли, не захотели вы Царя, захотели это… не пойми чего, ну и успокойтесь теперь. А все ж вышло по-вашему… и зачем буянить, коли получили то, что требовали?» Этот вопрос, только молча, он и задал позавчера пристававшему к нему пьяному солдату охраны. И получил молчаливый же ответ вдруг призатухшего пристающего: «Да, ить, от и сам думаю…»
Сегодня, когда перед окнами Папиного кабинета появилась красноряженая орава горланящих похоронщиков, спросил его, стоящего рядом:
– Папа, а было у Тебя, что Ты сожалел, что отрекся?
Лица Отца он не видел, да хоть бы и видел… оно было таким же, как всегда – задумчивым и непроницаемым.
– Было, – ответил Он и обнял Сына. – Когда Дядя Миша отрекся от монархии, несколько секунд длилось и прошло и больше не тревожит, ибо и на это воля Божья. Думал – Мой грех, что я перенадеялся, передоверился… Нельзя надеяться, как сказано в Евангелии ни на кого из сынов человеческих, даже на Георгиевских кавалеров. Я этого никогда не забывал, но... – объятия Отца стали еще более крепкими. – Но потом, когда отрекся, понял, что перенадежда и передоверие Мое – тоже от Царицы Небесной, и отречение мое – воля Божья… И вот тебе слово Мое, Сыну Моему – ни разу за всю жизнь против воли Его не поступал и волю Его всегда чувствовал верно.
И Алексей Николаевич, утопая в объятиях Отца, чувствовал, что то, что он слышит – правда, как Отец говорит – так и есть. Слово Царское, Помазанника для подданных, есть слово Божье, как у древних пророков. И слово об его отречении – тоже слово Божье, даже если оно несет кошмар и разорение для бывших подданных, которые в безумстве радуются ему, думая, что это слово они вырвали сами силой своей, забыв в порыве безумства, что у Бога вырвать, отринув Его волю, можно только одно – геенну огненную себе и потомкам своим…
Алексей Николаевич знал, что Папа и Мама всю жизнь несут на себе какой-то особый груз знаний, ведомый только им и недоступный никому. Он никогда их об этом не спрашивал, ибо знал, что никогда не получит ответа. И вот теперь ответ получает – от текущих событий, которые его Папа предчувствовал, и не хотел и был бессилен остановить, ибо нет сил человеческих остановить карающую Божью десницу… Сквозь закрытые уже глаза увидел вдруг все 600 чудотворных икон на огромном иконостасе огромного храма, похожего на их Федоровский собор. В центре – Владимирская. Но тут ужас навалился на него от вида этой силищи святынь. Это были уже не святыни, это были пустые доски – из всех из них Она ушла. И он увидел, как Она уходит. Сквозь толщу безблагодатных досок, ставших полупрозрачными, он увидел развевающийся омофор, покрывавший Ее спину. Она удалялась Царственным шагом, не оборачиваясь, и перед Ней не стояли на коленях Сергий Радонежский и Варлаам Хутынский, а перед Владимирской не молился Василий Блаженный – чего молиться перед пустым местом? Всегда, когда Мама читала про Ее уход в 1521 году, все равно слышалась в рассказе некая отвлеченная образность, даже сказочность происходящего, и хоть со страхом он каждый раз слушал эту историю, но и страх был в общем-то книжным. Страшная далекая правда Ее ухода четырехсотлетней давности воспринималась как прошлое. И хоть и задавался вопрос: «А вдруг это сейчас случится?» – но он не входил в самую сокровенную часть души. Рядом любящая Мама, потом, хоть и через боль, но – сон, завтра новый день…
Но сейчас Он видит перед собой абсолютную реальность Ее ухода, ухода по-настоящему, ухода – сейчас. И то, что Мама недалеко, и предстоящий сон, и завтрашний день – все это уже не имеет значения. Все, что есть жизнь, все, что есть ощущение ее – все это опустошено, уничтожено. Ушла из Дома Владычица его, и теперь обезумевшие покинутые домочадцы – обречены, ибо Дом оставался целым, жил и процветал только Ее в нем присутствием, Ее благодатью и больше ничем. Она ушла не только из Большого иконостаса, сквозь полупрозрачность которого Он с ужасом видит сейчас Ее уход. Она ушла со всех иконостасов всех 70000 храмов и 1000 монастырей этого бескрайнего дома, который Она уже не считает Своим. Все миллионы икон Ее в избах и дворцах, пароходах и поездах, заводах-фабриках и присутствиях, тюрьмах и гостиницах, школах и приютах, лазаретах и роддомах, на нательных образах – все это уже не иконы, а опустошенные картинки на опустошенной земле, и нарисованные образы на них – это укор-приговор тем, на кого глядят они с опустошенных досок. А на нательном образке надпись: «Пресвятая Богородице, спаси нас» – ни к кому нацарапанное пустословие. Некому и некого больше спасать, бляха пустая на груди. Было спасение – цель жизни, стало – отвлеченным понятием, предметом или насмешек, или интеллигентских размышлений, выродившееся ни во что: «А от чего это, милсдари, меня, три языка знающего, спасать надо?» или: «Да, ить, и сам думаю…»
Была земля, тощий суглинок, ставшая, благодатью Богородицы, кормилицей для полмира, был самый чистый в мире воздух, наполненный дыханием Небес, благорастворенный в Них, была самая чистая в мире вода, которой Домоправительница – вечная Царица, воистину Живоносный Источник, поившая и кормившая те же полмира, был народ, самый счастливый в мире, ибо только этот народ удостоился счастья стать домочадцами у Самой Царицы Небесной, под покровом омофора Которой можно побеждать без войска, выращивать урожаи при беспощадной засухе и лютом морозе, не гореть в огне, не болеть от холеры, воскрешать мертвых, управлять погодой, осваивать пространства, которые не сможет освоить никто и превращать в «страну Лимонию». И иметь недоступные больше ни одному народу уверенность, мир и спокойствие в душе оттого, что омофор Домоправительницы непроницаемым щитом стоит против душеубийственного ветра преисподней. И вот, омофор удаляется вместе с Уходящей… и с Ней удаляется, исчезает все. Нет больше сегодняшнего праздника, нет святости в воде в день иконы «Живоносный Источник», и святой источник Серафима Саровского теперь просто холодный родник, и остальные святые источники – тоже, ибо все они освящены по ходатайству к Ней российских угодников. И канавка Дивеевская – обычная теперь канава, и стопочка Ее на Почаевском камне – обычная вмятина. А часть ризы Царицы Небесной, что в Успенском соборе лежит – всего лишь кусок старой материи. И плачут сейчас все святые, в земле Российской просиявшие, но не смеют встать не пути Уходящей…
И увиделась сейчас Алексею Николаевичу толпа древних иудеев, вопящих к Небесам: «Дай нам быть как все народы! Уж больно тяжела Твоя десница, Господи! Дай нам просто Царя-деспота, как у других народов, не хотим Твоих судей, от имени Твоего правящих! Хотим быть как все!..»
«Как все, как все!..» – неслось к Небесам, и довеском, слышалось: «Не хотим Твоей прямой власти, не хотим быть народом Божьим!..»
И вдруг иудейские хитоны толпы сменились на сюртуки, толстовки и зипуны! Наша русская толпа голосила своими русскими голосами, и «мама» при них, сотрясая воздух, оставшийся еще самым чистым, в Небесах благорастворенным:
– Отойди, Господи, мы сами с усами! Мы хотим демократию, как у всех! Не хотим Царя прирожденного, Тобою помазанного!..
«Как все, как все, как все!..» – неслось к Небесам, и тот же довесок сотрясал уже темнеющий воздух.
Алексею Николаевичу показалось, что сейчас у Него остановится сердце от того, что стояло перед Его глазами. Он непроизвольно, дрожащей рукой схватил свой нательный крест. И что же теперь с ним, что Он такое? А с десятками миллионов крестов, что на груди у тех, кто орал к Небесам: «Отойди, Господи, мы сами с усами!..» А какой крест холодит его грудь, о чем напоминает? Семь лет назад его поднес и лично на грудь одел игумен того же Николаевского Белогорского монастыря, что под Пермью, Серафим. А сам крест из Иерусалима. Крест открывается, а в нем частицы мощей Иоанна Предтечи, Георгия Победоносца и Щепочка Животворящего Креста Господня, Охранителя… Охранителя!
– Охранителя? – Алексей Николаевич, превозмогая боль, сел на постели.
То, что происходило сейчас в самой сокровенной части души, объятой парализующим страхом, Он не испытывал еще ни разу в жизни. Остановка сердца – предпочтительней. Даже вот так ощущалось. Орудие самой позорной казни, освещенное Телом и Кровью Спасителя, на нем распятого, стало – Хранителем всей Вселенной, Крестом Животворящим! И вот, Освятивший Вселенную, Присутствующий на каждом распятии в десятках тысяч храмов, на каждом нательном крестике у десятков миллионов Его народа, видит, как Его Пресвятая Мать, Царица в Его Царстве, Устроительница жизни Его народа, поселенного в Ее доме, вместо постоянных Своих слезных молитв к Нему о Своих домочадцах, которые только поэтому и живы еще, и не вышвырнуты из Дома – уходит от них, не оборачиваясь, и плачет. И как же Он поступит? И вот теперь долготерпение и многомилость исчерпались; очередь за гневом и справедливостью. Нет, разящих молний, смерчей и землетрясений не будет. Есть расправа хуже молний. Перед полными слез глазами Алексея Николаевича Спаситель, облаченный в Свою Ризу, что хранится в Успенском Соборе… Соборе?.. Да это теперь всего лишь холодная пустая музейная каменная громада, экспонат с экспонатами внутри себя! И нет теперь схождения Святого Духа в самом святом алтаре бывшей Святой Руси! Сколько раз к этой Ризе вместе со всей семьей прикладывались… Остановись, Господи!.. Взял золотой ковчежек с гвоздем, который держал на кресте Его правую руку, хранившийся рядом с ризой, и пошел вслед за Матерью… Пустой серебряный значок тяжелил теперь шею и колол грудь, и всего лишь простая деревяшка, обычная щепка лежала внутри его. И самое страшное: из сокровенной части души, что есть основа жизни, что созерцала сейчас все это, уходила вместе с Уходящими ее сокровенность – то, что есть совесть, что видит, чувствует, думает, любит и кается, что принимает в себя Тело и Кровь Христовы, которых больше не будет… И нечем задержать уход… Нет больше защиты от всесметающего ветра преисподней, он сметет самый чистый в мире воздух и заменит его собой, он уничтожит плодородие лучшей в мире земли, полмира кормившей, самую чистую воду обратит в яд, а из беззащитной души этого народа выдует все, и тот станет стадом образин, от которых будут шарахаться дикие звери, а от пригнанного ветром геенского огня опустошенный дом начнет гореть, и гасить его – нечем. И вскоре черный смрадный пепел заполнит собой всю вселенную.
«И останется дом ваш пуст…» – сейчас полностью, во всем необъятно-приговорном значении предстала эта фраза Евангельская, Спасителем сказанная, вся мера-безмерность безысходной пустоты слышалась в Его Божественных устах…
– Не уходи, – сказал он шепотом вслед Уходящей.
И даже показалось, что пепелинки геенские уже кружатся между им и Ею.
– Не уходи! – воззвал Он к Ней во весь голос, так воззвал, что тут же обессилил, и ударила боль в ноге; вновь прошептал: – Не уходи… – проглотил подкатившую слюну, – пусть Мне будет больно, пусть Мне будет еще больней!.. Не уходи!
Мама и Григорий Ефимович говорили, что Его боль – от Бога и ее надо терпеть, а Григорий Ефимович молитвами к Той, Которая уходит, замечательно боль облегчал.
– Не уходи!!. – и тут заплакал. – Они… они хорошие… так Мама говорит, а Она всегда правду говорит. Не бросай их. Я, их Царь несостоявшийся, умоляю Тебя! Батюшка Серафим!.. Тебе Я рождением обязан! Умоли Царицу Небесную! Сколько раз умаливал! Куда ж нам сейчас без Нее? Умоли Ее простить нам все!..
Вдруг на ум и на глаза стали налезать страшные морды «этих», которые «хорошие», которые за окнами горланят, за которых Он сейчас просит. Голос, въедливый, слащавый и ехидный хриплым раскатом пророкотал на ухо: «За кого просишь?!» – и хохот гадкий вслед: «Ха-ха-ха!», и образ гадкий, сгусток качеств голоса, надутый первым порывом того ветра, начинает проступать, загораживая Ее, Уходящую. – «Они все – мои! И они не хотят никаких твоих молитв за себя, ха-ха-ха! И они р-рады, ха-ха-ха… что у них теперь не дом, а пепелище, ха-ха-ха! И пепелище это все – мое! И просить тебе больше не у кого, грых-ха-ха-ха!
Отчетливелся мерзкий образ, облачался плотью… Нужно что-то сделать, чтоб исчезла образина!.. Постом и молитвой она исчезает… Светлая идет, какой пост!.. а выкрики Мои – разве это молитва?..
И тут встала перед глазами картина четырехлетней давности – день тезоименитства Его Отца на Николу летнего. Идет торжественная литургия в Феодоровском Соборе, самая главная часть ее – поют Херувимскую: «Отложим попечение житейское…» Ну, хоть на время пения – отложим! А он, взрослый восьмилетний отрок… именно так – взрослый! И никакой себе пощады, стоит рядом с отцом, оборачивается и корчит веселую гримасу стоящим сзади солдатам конвоя. Сзади прошелся шорох – это солдаты сдерживали порыв смеха. А один все-таки прыснул в кулак. Папа недоуменно и озабоченно оглянулся, потом взыскующе глянул на Сына…
«А Я стоял, корчил невинную рожицу и глядел на Феодоровскую икону. И вот Ее ответный взгляд ох, теперь помнится. А рядом с Ней Серафим Саровский так же на него смотрел. «Отложил» попечение житейское для всего храма… А ведь тот, кто в кулак прыснул, Он сейчас первый, и налезает на глаза, сейчас Он там, среди тех резвящихся, про которых Мама говорит, что они все-таки хорошие, обманутые, соблазненные. О, Господи, помилуй!.. Это же Я его соблазнил своей ве-се-лой (Херувимскую поют!..) гримасой, Я!! Из-за Меня он там, среди резвящихся…
Каждую исповедь сдает этот грех, а он не забывается. Последний раз, пять дней назад, в Великую Субботу, отец Афанасий Его даже успокаивал.
– Нечего Меня успокаивать, Я вам не маленький!.. Я, и только Я во всем виноват. Тогда, когда кривлялся Я под Херувимскую, Я был Царем будущим, это сейчас Я – несостоявшийся. А разве можно Царю будущему своим подданным корчить гримасы во время Херувимской?!
Слезы, полностью застлавшие глаза, закрыли весь внешний мир: и Себя на литургии с уморной гримасой, и страшные физиономии резвившихся, а рыдания, сотрясшие Его тело, заглушили хрипатый раскат у левого уха. Сквозь поток слез проступил… Серафим Саровский, точь-в-точь, как на иконе рядом с Феодоровской иконой Божией Матери, но сейчас он смотрел почему-то ласково.
– Батюшка Серафим! Пусть у Меня болит, пусть умру от боли! Зачем жить, если Ее нет?! Умоли Ее остаться!
Он хотел еще выкрикнуть: «Григорий Ефимыч, и ты помоги!», но тут ощутил на своей голове его руку, столько раз выручавшую от нестерпимой боли. Рука на голове из Царства Небесного Друга – молитвенника и целителя, что еще нужно? С этой рукой на голове и умереть не страшно… Нет! Сначала верните Царицу Небесную в Ее дом к несчастным домочадцам!..
Он увидел, что преподобный Серафим, только что стоявший в потоке Его слез, теперь стоит на коленях перед Ней. И Она остановилась перед ним, принимая из его рук большой глиняный сосуд, который он Ей протягивал. Она обернулась. Алексей Николаевич зажмурился от нестерпимого сияния Ее головы, которое не чувствовалось, когда Она уходила. Больше Он ничего не видел, только слышал, и первое, что Он услышал, было:
– Я остаюсь.
Глава 35
Именно это произнесли Ее Царственные уста. Произнесение этих слов произвело во всем Его существе ранее никогда не испытываемые ощущения. Звуковая волна неземного звучания обволокла каждую клетку его тела, каждую душевную мембрану, и только это обволакивание спасло их, ибо переполнение тем, что несли на себе произнесенные Ею слова, чем батюшка Серафим был переполнен постоянно – имением в себе Духа Святого – здесь, на земле, оно взрывоопасно для душевной и телесной оболочки человека, не стяжавшего Его, как батюшка Серафим, а нежданно и внезапно принявшего Его в себя. Не выдержать переполнения. Но Дарующий Его, Он же и обороняет. Самую большую душевную и телесную радость за Свою двенадцатилетнюю жизнь Алексей Николаевич испытал после своего исцеления, осенью 12-го года, когда Ему уже минуло 8 лет. А исцеление было признано невозможным.
Внутреннее кровоизлияние от неудачного прыжка в лодку во время прогулки оказалось необратимым, всеобщим, лопнули все сосуды. Жизнь уходила вместе с кровью из сосудов, и уход ее сопровождался болью, которую вытерпеть было нельзя. Деревянный дворец в Спале* сначала содрогался от Его криков, а потом тоскливо и безмолвно плакал, когда Он впадал в беспамятство. Плакали все, и даже у Государя видели один раз мокрыми глаза. Три профессора, Федоров, Деревенко и Раухфус, вынесли приговор: безнадежен. Это слово наполняло собой весь дворец, оно металось, отскакивало от стен, пронзая каждого, оно стояло над обреченным больным, у которого сил хватало только на (стр.449) прерывистое дыхание, а вместе с дыханием выходило ежеминутное тихое: «Господи, помилуй… Боженька, сжалься…»
Уже гаснувшим сознанием Он все же услышал, как Мама, сидевшая на Его кровати, вдруг спокойно произнесла:
– Нет, не оставит нас Господь.
Она подняла глаза на Отца, стоящего рядом, а тот, обернувшись к Ане Вырубовой, которая, вся в слезах, едва держалась на ногах, облокачиваясь на дверь, сказал:
– Анечка, быстренько, пожалуйста, телеграмму Григорию Ефимычу.
Та очнулась, кивнула молча, подхватила юбки и – бегом в аппаратную.
И гаснувшее сознание слышало то, что слышать не могло за семью бревенчатыми стенами: перестук телеграфных молоточков, отбивающих ответ Григория Ефимовича. Но это был не перестук железа о железо, не перевод железом краски на бумажную ленточку – пасхальный трезвон Царских колоколов Феодоровского Собора через семь бревенчатых стен слышался гаснущему сознанию, которое перестало гаснуть.
Вот, в спальню влетает запыхавшаяся Аня, передает ленточку-ответ Государю, и тот громко, чеканно читает: «Болезнь не опасна, как кажется, пусть доктора его не мучают. Недостойный Григорий ».
Профессор Федоров открыл рот и остолбенел, Деревенко сердито покачал головой, профессор Раухфус снял очки и с горькой иронией и очень удивленно и тоже головой покачивая, спросил:
– Вы это серьезно, Ваше Величество?
Папа, в свою очередь, очень удивленно глянул на профессора Раухфуса: «А разве я что-нибудь говорю несерьезно?» – говорили его глаза, а вслух он сказал: «Безусловно. И человек, приславший эту телеграмму, тоже всегда серьезен».
Десять слов, как десять пальцев Григория Ефимовича, и всегдашнее его: «недостойный Григорий»… Сколько раз эти пальцы, находясь на Его голове, оттягивали на себя боль, когда Григорий Ефимович говорил громко и распевно: «Пантелеюшка-мученик, лекарь ты наш родной, исцели Алешеньку, упроси Матушку Царицу Небесную…»
Слова телеграммы, что громко и чеканно прочел Государь, будто пальцы Григория Ефимовича легли на раскаленную голову (термометр зашкаливал), и голос слышался издалека, откуда телеграмма пасхальным трезвоном пришла: «Пантелеюшка, лекарь ты наш родной…»
Боль ушла мгновенно, обвалом, таким же, как и пришла, как всегда она приходит… Р-раз – и провалилась, и нет ее. Ушедшая вместе с кровью часть жизни, оказалась именно той частью, без которой, оказалось – легко! Запекшиеся внутри кровяные ядовитые лепешки таяли, образуя из себя охлаждающие животворящие флюиды, наполняя собой горящий в агонии организм. Пустые бессмысленные умирающие открытые глаза – ожили. Ожили взрывом. А губы наполнились счастливой улыбкой.
Профессор Федоров… какая стадия идет после остолбенения?.. Именно в ней начал пребывать профессор Федоров, увидев оживление мертвого лица. Профессор Деревенко перестал качать головой – она у него замерла на той же стадии, что и у профессора Федорова. Профессор Рауфхус уронил очки, и у него открылся рот, как у профессора Федорова, когда он был на стадии остолбенения. Рыжий кот Зубровка, воейковский подарок, который лежал под левым боком хозяина, блаженно заурчал, почувствовав гладящую хозяйскую руку на своей шерсти, а увидав троих застывших перед кроватью господ, недоуменно зевнул и недовольно мяукнул: чего пялятся?.. не видели, что ли, как хозяин его гладит?
А три медика действительно таращились теперь на ожившую руку, только что безжизненно валявшуюся бревном, и их лица начали наполняться радостью, а доктор Деревенко наконец-то перекрестился.
А у Него, ожившего, когда Его открытые глаза увидали заплаканные Материнские глаза – это и была самая большая душевная и телесная радость: как замечательно, когда после убойной боли просто ничего не болит, когда осознаешь, что вырван, вытащен из колодца смерти, откуда нет возврата – и вот, вернулся. И все это благодаря прямому вмешательству Божьей силы, по молитвам Божьего человека. И радость была одновременно и тихая, и полетная, действительно, казалось, что летаешь.
– Как ты чувствуешь себя, Солнышко? – услышал Он ласковый голос .
– Как в раю, – полетная улыбка озаряла эти Его слова, а Мама погрозила пальцем и прижала палец к Его губам. Из Ее заплаканных глаз изливалась тоже радость, готовая подтвердить слова Сына про Себя, в(стр.454) Его возврат из смерти. Она обняла Его и разрыдалась…
И вот сейчас, защищаясь закрытыми веками от нестерпимого сияния, и слыша голос Царицы Небесной: «Я остаюсь», он испытывал безмернократное превышение той полетной радости, чем в тот день, когда вырвал Его Григорий Ефимович из смерти. Ему казалось, что и вся Россия, там, за дворцовыми стенами, обязательно слышит Ее голос и испытывает то же самое, что и Он. А Он летал на волнах блаженства, удерживаемый от распада из-за преизбытка переполненной блаженством звуковой волной Ее голоса (стр.455).
Сквозь закрытые веки Он видел, что Матерь Божия держит в руках глиняный сосуд, поданный Ей батюшкой Серафимом.
– Я остаюсь из-за того, что в этом сосуде, – услышал Он далее и понял, что Она обращается к Нему.
Во все и во вся всепроникающий звук Ее голоса был строг и печален, печален особой печалью. На Свое всепроникающее слово Она не ждала ответа.
– А в этом сосуде – слезы, слезы твоих родителей, раба Моего Григория, и вот его, – Ее вытянутый перст указывал на распростертого перед Ней плачущего батюшку Серафима, который уже приник к персту губами. – Слезы ко Мне о Доме Моем и домочадцах Моих…
И Он, засыпающий, чувствовал сейчас на Своей остывшей голове знакомые пальцы, пальцы из Царства Небесного, которое оказывается и в самом деле совсем рядом…
А за дворцовыми стенами, отплясав и отпев музыку революции и отпив все, что она налила, на своей похмельной блевотине забывалась тяжким сном отмоленная Россия.
Вышитая О.Т.М.А. над крестом сестры Александры лежала на правом погоне с вензелем «Н» пока еще «командарма ОТМА» барона Штакельберга (до Келлера пока еще не доехали). Сам «командарм», как мог, исхитрялся, чтоб его жесткое плечо хоть чуть-чуть походило на подушку и делал знаки глазами засыпающему штабс-капитану, чтоб подложить на погон его шарф.
Тот махнул рукой:
– Не надо, разбудишь, сон хороший собьешь, гляди, как улыбается…
…А сестра Александра видела перед собой заветный календарный листок, лежащий на ее сердце и тикающие серебряные часы. Сквозь них проступало лицо Государя, и она просила Его, чтобы завтра (уже – сегодня) они бы не остановились и не останавливались больше никогда у этих страшных цифр 15:05 1917. Сквозь все это летел на нее белый пепел. Где-то там, в черной дали, он был черный, ибо там мы сожгли все и получили черный пепел – вид сожженного дома черен. Но на нее летел белый поток.
Сгоревшая бумага, от любви, на ней запечатленной, обращается в белый пепел. Он летел над землей, частички любви от него ее орошали, и над ней огненно стояли слова для всех:
«Держись и помни.
Николай».