Текст книги "Романы. Трилогия."
Автор книги: Николай Блохин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Глава 32
– Келлер, говорите? – спросил барон Штакельберг, сморщив лоб. – Я когда телеграммы комфронтов подшивал… там и его телеграмма была. Почему-то Алексеев его запросил, хотя он не комфронта, а комкор. Единственный из всех ответил, что жизнь положит за родного Государя, просил разрешения со своим корпусом идти на Питер. И если серьезно, то вот готовый командарм для ОТМА.
– А жив ли? – спросил отец Василий.
– Вчера был жив, – ответил штабс-капитан. – Как вы, батюшка изволите выражаться, турнули его, точнее, он сам турнул себя. Телеграмму я от него вчера с ба-альшим удовольствием передал порученцу Корнилова: «Всех вас, – телеграфирует, – предателей, передавлю и водружу императорский штандарт над Белокаменной».
– А чего ж молчишь-то? – полковник поднял недовольные глаза на штабс-капитана.
– Где ж молчу? Вот, говорю. Оденем, думаю, в оклад нашу «Воительницу», и – к нему. Он в Киеве сейчас. А перед Царевной Татьяной все на колени встанем…
– Вырицу проезжаем, – сказал Николай Николаевич, глядя на черное, ночное окно.
И все повернули к окну головы. Пристанционные огни промелькали, и вновь стучащая колесами ночь глядела на ОТМА из окна и пепел с гарью из трубы ласкал его стекло, как сказал бы великий Блок, если б сидел в этом поезде. А сестра Александра думала, горько вздыхая, что, если бы, вместо Георгиевского полка послал бы Государь этих четырех дяденек с поездной бригадой Николая Николаевича, то все, возможно б, пошло по-другому, а что на станции Вырица никто б их не задержал – это совершенно точно, и господину-товарищу Бубликову пришлось бы ох как ответить за свои приказы перед этими дяденьками.
«Выброшенный» у своего министерства господин-товарищ Бубликов сидел в своем кабинете перед стаканом коньяку и, ни о чем не думая, отчаянно дышал глубокими вздохами. Поезд со страшной четверкой отправлен, от Центробалта, в лице его номинального председателя, садиста, алкаша и бабника, Павла Дыбенко, только что отбрехался: «Не знаю, не был, не видел, ждал, не дождался, никуда не выходил, разбирайся со своими сам». О том, что Бубликов был причастен к разгрому Гангутского десанта, у Павла Дыбенко, естественно, и мысли возникнуть не могло. Глядя на стакан с коньяком, господин-товарищ Бубликов разрешал умственно большой философский вопрос: почему тоска именуется «зеленой», в чем здесь суть именно вот такого цветового определения, почему, положим, не «черной»? Тоска, в которой он пребывал, отбрехавшись от Центробалта, вполне определялась как беспредельная, и не имело значения, в какую краску она была крашена. Сегодня отбрехался, а завтра? И вся жизнь сейчас состояла из сплошного отбрехивания от всяких разных, дела делать не давали, да и не умел он делать то, во что влез. Вожделенная должность, к которой рвался и дорвался, стала ненавистна, она оказалась абсолютно не по зубам. Никогда не думал, что таким высоким окажется скачок качества от путейского инженера до командующего железнодорожной сетью крупнейшей в мире державы. А если под командованием понимать управление, то выходила полная катастрофа: после 2 марта железной дорогой, как и прочим, управляла «мама» – мат и маузер. У супротивной стороны этой «мамы» резко больше. «Супротивной…» Почему, как и зачем она вдруг возникла?! Почему, как и зачем она стала супротивной?! Ведь ощущалось полное единение всех со всем против этого монстра – Российского Самодержавия!.. А оказалось, что народу, именем которого под Трон копал, твое управление так же тошно, как тебе – Царское. Оказалось, что управлять резко сложнее, чем копать под Трон, и слово «сложнее», оказалось, тут совсем не подходит. Оказалось, что это вовсе не совместимые понятия. Оказалось, что культурный, элитный общечеловек европейского образца, к коим себя всегда причислял, совершенно не нужен родному народу, во имя которого подкопничал Трон. Родному народу, в обнимку с «мамой» с цепи спущенному, не нужно ничего, кроме родной «мамы», самодостаточность которой наблюдал сегодня, сидя в Богдановическом особняке, пока не явилась эта четверка, которая, в общем-то, спасла его…
Когда сейчас вспоминается то замечательное, подкопное, доотреченческое время, тоска становится беспредельной беспредельности. И, думается, как бы здорово было вечно копать под Трон, валить ненавистное Самодержавие, но… чтоб оно до конца б не подкапывалось и окончательно не валилось, чтоб шел этот вечный перманентный процесс, потому как нет ничего упоительнее для русского общечеловека европейского образца, чем разрушение основ собственного государственного бытия, чем переделка совершенного Божьего мира под свое несовершенство, о котором мнишь как о вершине совершенства. Пусть будет как в Швейцарии, даже ценой гибели Родины. Как замечательно после очередного неизбежного провала обвинить в нем всех, но не себя, как еще более замечательно «из ничего» создавать проблему, а проблему возводить «до ничего»… Как призакроешь глаза после осушения стакана коньяку и представишь… нет, не то, что и коньяк скоро призакроют и стаканы побьют,.. а недавнее вожделенное беганье-дерганье по комитетам, кабинетам, подкомитетам, комиссиям, подкомиссиям, которые сам плодил-размножал. Насколько гадок, оказалось, плод разрушения, по сравнению с упоительностью самого разрушения. О, а сами думские заседания! Незабываемое лучшее в жизни время… Этого зашикать, засвистать, этому – ладони свои в кровь разбить, творя аплодисмент, и главное – гадить, гадить и гадить ненавистному Царскому правительству и чувствовать единение и с родными кадетами и полуродными октябристами и даже с монархистами.
Ну, Пуришкевич разве не душка? Как чудно орал на весь зал: «Ненавижу эту женщину!», имелась в виду, естественно, царствующая Императрица… Единение в одном – в нелюбви и неприязни до ненависти к персоне Царя. Все помещения Думы, все ее залы и закутки, лестницы, крыши и подвалы пронизаны были, пропитаны одним – любой ценой лишить Россию законного Царя. Невозможность этого чувствовалась, ибо подспудно чувствовалась мощь понятия «законный»!.. «Да, господа, незаконность должна стать возможной, должна стать – законной!» – это его крик-клич на одном из заседаний их фракции. «Незаконная законность» – а?! Звучит-то как! Неделю, помнится, млел тогда от счастья, сорвав бурные овации от своих фракционщиков… А «незаконная законность» – это и есть, оказывается, «мама», ничего другого общечеловечество не придумало под эту вывеску. Кого бы из общечеловечества обвинить в этом? Увы, во времена, когда надо отбрехиваться от начальствующих садистов, не до поиска в общечеловечестве виновников некорректных формулировок. В надвигающемся сне господину-товарищу Бубликову предстояло созерцать пролитый коньяк, разбитые стаканы и ржавые рельсы его хозяйства, ведущие в никуда…
Генерал-лейтенант Корнилов пытался заснуть, и ничего у него не получалось. Генерал-лейтенант Корнилов чувствовал, что скоро ему получать инфантерию, и вообще, неизбежно шел высший полет его карьеры, и верховного командования ему тоже не избежать. Правда, «инфантерия» не из Царских рук полученная, это вообще-то, мало ясно, что такое. Но раз все старое царское растоптано, придется растоптать и это. Инфантерия, полученная от республико-демократов, не может же ничего не значить.
А вот со сном – беда… совсем недавно началось… днем-то ведь бодрствовать надо, да как! С бодрствованием тоже совсем все не так, откровенно говоря. Кроме тоски бодрствование ничего не приносит, да и предстоящая инфантерия тоску не развеет. Приготовленное Царской Ставкой с Царем во главе июньское наступление явно будет провалено – все, Царем приготовленное, за месяц профукано и разбазарено. Главное (личный состав «личным составом» называть уже нельзя), банды «восторженных» наступать могут, как справедливо замечено, только на винные склады, да и то, если их будут оборонять четверо серьезных дяденек, провал наступления и здесь обеспечен…
А со сном просто ужас что получается: вместо привычного убойного фронтового сна вдруг начинается надвигание на сознание в полной яви… в общем, и не передашь чего... С тех пор, как молиться перестал, в сознание свое не заглядывал; и очень непривычно страшно и тоскливо то, как теперь выворачивает его перед кошмарным коротким забытьем: он видит летящую на него тучу черного вонючего пепла, а воняет он горелым человеческим мясом. И все вывернутое наизнанку сознание простреливается ощущением, что мясо это горелое – его. И как это наваждение снять – не ясно…
Правда, совсем недавно, принимая нежданного визитера, принимая, после кошмарного короткого ночного забытья, когда свет белый не мил, что-то вдруг шевельнулось в корниловском сознании на эту тему. Визитером оказался иерей Афанасий Беляев, в эту Великую Субботу исповедовавший всю Царскую Семью.
Услышав это сообщение от иерея, он раздраженно поморщился и перебил:
– Уважаемый отец Афанасий, эта сия, возможно очень кому-то интересная информация, для меня неинтересна. Если какое-то другое дело есть, я вас слушаю.
Отец Афанасий не обратил никакого внимания на резкое осаживание, странно как-то на генерала глядя, сказал тихим голосом:
– Во время исповеди я спросил Государыню, имеет ли она на вас зло. В ответ она заплакала и ответила, что, конечно же, нет, что ей жалко вас и просила меня молиться за вас…
Подобных слез, что текли из Царицыных глаз, иерей Афанасий в своей жизни не помнил; слезы текли в виноватую полуулыбку, замершую на ее губах.
– Нет-нет, что вы, – шептала она, – нет… Вспыхнуло было, когда все началось… Теперь погасло, все Господь погасил. И те солдаты, что грубят нам сейчас, охрана и те буяны за окном… они же хорошие, обмануть себя дали… Господи, как же жалко их. А за раба Божия Лавра сугубо молитву усильте…
Иерей Афанасий вздрогнул и отшатнулся: у самого своего носа (генерал был резко ниже) на него глядели злобно совсем другие глаза.
– Я не нуждаюсь ни в чьей жалости, господин священник! – прорычало из генеральского рта. – А тем более, в жалости этой…
Видимо, выражение лица иерея Афанасия столь резко изменилось, что теперь отшатнулся генерал. Отшатнулся он, конечно, зря: вряд ли бы иерей воспользовался своей богатырностью против худосочности генеральской, сан не позволял. Правда, в нервные времена в нервной обстановке можно и о сане забыть, контроль над собой потерять… хотя такая потеря и грозит потерей сана, а уж генеральской худосочности… Ой, и подумать страшно!
– Простите, – сказал иерей, – жалость нужна всем, а тем более от тех людей, кого я исповедовал. Мне очень тяжело исполнять просьбу Государыни, такого у меня не было: упоминаю о здравии ваше имя и… жуть подступает, тяжесть вдруг начинает давить, черный пепел вижу и смрад чувствую… Поделиться с вами хотел…
Услышав это, генерал вздрогнул, но и не более.
– И чем же я могу помочь вам, в ваших таких трудностях? – голосом, полным металла, спросил он иерея.
Вздохнул тот тяжко, пожав плечами:
– Вижу, что ничем… А на прием я к вам напросился вот по какому поводу. Государь просит вашего содействия, чтобы Владимирскую икону, главную нашу святыню, не отправлять с фронта. Это равносильно полному его развалу. Проще просто противнику фронт открыть, меньше жертв будет.
– Ну уж!.. – произнес генерал с легкой издевкой. – Уж как-нибудь… обойдемся.
– Нет, не обойдетесь. И никогда не обходились!
– Да, но я-то тут причем? – Все-таки от такой просьбы он немало растерялся. – Как я могу содействовать? Я же тут, а икона в Могилёве, там Алексеев хозяин.
– Так повлияйте на Алексеева, телеграфируйте ему. Ваше восхождение по службе, так сказать, предрешено новой властью.
«Ну что ты пристал ко мне, несносный поп?!» – читалось в изможденных бессонницей генеральских глазах.
Отец Афанасий поклонился, развернулся и вышел. И никуда теперь не деться, при исполнении просьбы Государыни, от видения глазами черного пепла и ощущения ноздрями удушливого смрада.
Глава 33
Студент-юрист, по партийной кличке Клещ (настоящее имя давно всеми забылось), за день трудовой устал как проклятый. Именно так он сам определил. А труд состоял в определении задач своим подручным по растаптыванию не символов, вроде гипсового двуглавого орла, а самой жизни старой, и выращиванию на ее обломках цветов новой жизни. Именно так он сам определил на собрании, длившемся пять часов. Вполне можно согласиться с первым определением, что от такого собрания вполне реально почувствовать себя проклятым. Завтра собирались начать жизненное топтание с цветочным посевом: ожидают эшелон «братишек», кронштадских и гельсингфоргских из Питера – и контриков потоптать, и посев в своих карманах, богами названных, цветочный произвесть.
Студент-юрист Клещ опрокинул свое проклято-усталое тело на кровать, сладко зевнул и еще более сладко вытянул ноги, и вдруг его сладкозевнутое и сладковытянутое тело дернуло и затрясло. Он прыжком переменил положение «лежа» на положение «сидя», и его затрясло еще больше. Он вскочил на ноги, уже не сладковытянутые, и босые ноги пошли стучать чечетку по крашеному дереву и он заорал страшным криком, ибо из-под ног босых, чечетку бьющих, треск-хруст разлетался совсем не такой, как от битого гипса, и тем более, не так стучит пол крашеный. Кости трещали под босыми пятками, пятки жалили острые осколки, на пятках была кровь, не ясно чья: то ли из исколотых пяток, то ли из раздавленных костей. И крик снизу, ор пляшущего перекрывающий: «Больно!» И не остановиться, и во всем существе – ужас: вот сейчас сердце остановится… Но сердце не остановилось, он был скручен и положен обратно на кровать мрачным студентом-математиком, вместе с ним квартиру снимавшим. Мрачный математик сначала, естественно, оторопел, увидав пляску и услышав рев, которые разом выбросили его из постели. Но, математика, в отличие от юриспрудистики, наука сосредотачивающая, а не наоборот.
– Допился, гад!.. – именно с этими словами он запихивал юриста на кровать. – Доходишься ты в эти комитеты! Кто тебя сейчас в этом бедламе от белой горячки лечить будет?!
Сам математик (через неделю диплом защищать) в бедламе, так он сам определял текущие события, не участвовал по причине полного поглощения в свою науку, считая ее совершенно справедливо царицей наук и гордясь своей к ней причастностью. Ему было все равно кто правит, кто с кем воюет, кто и зачем устраивает бедламы и пляшет в них; он пребывал в абсолютной уверенности, что интегральные уравнения, коими он занимался, основа термодинамики и всего, что связано с электричеством, нужны всегда любой цивилизации при любых правителях, а бедламовские пляски рано или поздно сами собой упраздняться. «Сами собой» – понятие, мало вяжущееся с самой сверхточной в мире наукой, но мрачному студенту так казалось, потому что думы его были поглощены рядами Фурье. Когда же поглощенность была нарушена отречением и он слегка приочнулся от дум об интегралах, первое, что ему попалось из многочисленного потока сообщений о текущих событиях – это ругань в «Русской Речи» некоего Милюкова (никого из снующих в бедламе он не знал) по поводу разбазаривания Госсредств Царским режимом на строительство церквей, которых, оказывается, за время царствования Николая II, понастроили аж 15 тысяч! Ругаться в отличие от Милюкова, мрачный студент не стал, но цифре удивился. Удивился нерациональности затрат с точки зрения математики: сколько ж можно было вместо этого всякого рационального понастроить! Математический тренированный ум тут же другой подсчет выдал: да это же два храма в день! Предназначение храма как дома для молитвы он за интегралами еще не забыл, но от всего, что в нем происходит, был дальше, чем до астрономического Солнца, до которого свет с предельной в мире скоростью восемь минут тащится.
«Для кого – астрономическая ближайшая звезда, а для кого – Сол-ны-шко! И горе тем, для кого понятие «астрономическая звезда» доступнее «Сол-ны-шка», жизнь земле дарующего!..» – эту фразу он услышал от настоятеля их университетского Татьянинского храма совсем-совсем недавно, когда бедлам сменил уже собой Царский режим. Он забрел на философский диспут в Малом зале, забрел случайно, думая об интегралах. Весьма долго, сквозь таявшие интегралы, думая, куда же он забрел и что это за сборище такое крикливое? Сборище – диспут, имело вывеску: «Зачем Человеку бог?» (причем, Бог был написан с маленькой буквы, а человек – с большой), куда хозяева диспута, хозяева новой жизни на осколках, пленники бедлама, затащили и настоятеля Татьянинского храма.
Некорректность смысла вывески была очевидна для математического ума: если Бога нет, то «зачем» просто повисает бессмыслицей, если же Он есть, то ставить такой вопрос просто даже не безопасно, учитывая мощь-могучесть Персоны, о Которой вопрос ставится. Поморщась, со сборища тут же ушел, а фраза отца-настоятеля отчего-то запомнилась. Вспомнил о ней, когда вчера в той же «Русской Речи» (а ведь и газет до бедлама не читал) прочел ругань того же Милюкова о том, что Церковь обязана активнее участвовать в остановке лавины разрушений. Он не стал размышлять о перевертничестве автора ругани, ему вдруг сама собой вспомнилась фраза о солнце, и он впервые в жизни поднял на него свои глаза, отстранившись от интегральных дум. И увидел солнце… Вернее, сначала увидел золотые кресты Татьянинского храма – они слепили, солнце сияло с них! И он задержал на этом золотом сиянии свой безынтегральный взгляд. Его безэмоциональная душа никак не оценивала их дивное сверканье, но в уме, вместо растаявших интегралов вспорхнула-таки мысль, заставившая даже улыбнуться всегда мрачные губы: когда строилось по два храма в день, кресты, венчавшие Москву, были невидимы, а увиделись тогда, когда строить перестали. И отчего-то улыбка снова обратилась в мрачность…
…Пациент на кровати вновь стал оживать, то есть, началось дерганье всех его конечностей, из обезображенного гримасой рта вновь понесся вопль, а сам он заметался, пытаясь выпрыгнуть из кровати. Метанье было пресечено ударом в грудь, после чего метавшийся затих, буравя насевшего на него соквартирника затравленным взглядом.
«А ведь, трезвый, гад… хотя, говорят, белая горячка как раз и начинается у протрезвевших. И возиться с ним, наверное, целую ночь!..»
Буравящие глаза пациента выдавливали из головы интегральные думы и, на удивление, она, голова, этому выдавливанию не протестовала. Но она, в принципе, не могла быть пустой, и… она стала заполняться картиной видения тех крестов, сверкающих на солнце. Будто сторонняя некая сила меняла интегралы на кресты, и не хотелось этой силе сопротивляться, и от этого ощущалось даже какое-то смятение. Предстояла суматошная ночь войны с бешеным соквартирником и безынтегральным размышлением о стоящих перед глазами сверкающих крестах Татьянинского храма, мимо которых всю жизнь проходил и только вчера заметил.
Тяжко засыпал рядовой 1-го батальона Сводного полка Иван Лежанов. По нетрезвым извилинам настырно ерзало: «Ну, зачем? Уймись», – именно такими словами увещевал его вчера его приятель, Семен Пушкарев, вчера же и отправленный в Могилёв по собственному рапорту… А увещевал вот по какому поводу: вышел опохмельный Иван Лежанов в сад царский и увидел перед собой Царского сына. И сказал, злорадно осклабившись: «Ну, что, Царь несостоявшийся?! Эх, и заживем теперь без вас!» Тут, стоявший рядом Семен Пушкарев и выговорил ему с горьким упреком: «Ну, зачем? Уймись…» Трое других опохмельных, тоже рядом стоящих, увещевание не поддержали, заржали в поддержку Ивана. А тот и сам не знал, с чего это вдруг ему захотелось уесть, унизить двенадцатилетнего больного ребенка – обычно взрослые испытывают потребность прямо противоположную. Но тут смех их стал резко смолкать и заглох, будто неким излучением заглушенный, исходящим из стоящего перед ними мальчика. Они увидели перед собой не больного униженного ребенка. На них смотрели глаза юного несостоявшегося Царя. Царя! И глаза эти спрашивали: «И как же вы теперь заживете?» Уже растерянно и даже слегка потупившись стояли солдаты перед Царевичем, несостоявшимся русским Царем, без которого уж так заживем!.. А тот вдруг крикнул весело и добро: «Христос воскресе, братцы!» «Воистину воскресе!» – грянули все пятеро.
Перед закрывающимися глазами Ивана Лежанова стояло скорбное лицо несостоявшегося русского Царя… Ну зачем?! Уймись… А и как же теперь заживем?..
– Мама, что случилось с боцманом Деревенко? – неожиданно вдруг спросил Алексей, глядя на расходящуюся после похорон красную толпу под окнами.
Она обняла Его и прижала к Себе. Что на это было сказать? Разве только он один из исполнительных слуг сделался вдруг хамом?
Она сказала сыну:
– Тс-с, – и прошептала на ухо: – Этот человек учил тебя ходить, только об этом помни. Плохое видь только в себе, в остальных – только хорошее. И они, – она кивнула на окно, на растекающуюся пьяную красную толпу, – они тоже хорошие. А как хорошо было, когда нас с горки наши приветствовали! А?
– Да, Мамочка, – Алексей Николаевич широко улыбнулся. – Я эту девушку хорошо запомнил, когда в Могилёвский лазарет приходил.
– Жаль, – вздохнула Государыня, – что я уже не смогу ей больше ничем помочь.
– Она сама многим поможет, – сказал Государь. – Она в помощи не нуждается, кроме сорокоустов по всем церквам и монастырям, что уже сделано – Аня мне это обещала. Где-то твой гвардеец-инвалид?.. Не выходит из головы. Дай Бог им всем пережить страшные времена… А Владимирскую с фронта увезли, – Государь перекрестился и опустил голову.
Уложив детей, они долго еще стояли вместе в самом заветном месте дворца – маленькой молельной, примыкающей к их спальне, и желтое световое зернышко неугасимой лампады перед семейной Владимирской посылало мир и тишину в их молитву о здравии рабов Божиих: сестры Александры, Иоанна и иже с ними.
Боль не отступила, только чуть призатихла, да к тому же оставалась слабость от недавно перенесенной кори. С улыбкой подумал: «Как хорошо, когда просто ничего не болит». И чувствовал, что этого «хорошо» в его жизни больше не будет никогда. Он привык засыпать при не отступающей боли под голос мамы, рассказывающей или читающей что-нибудь из святоотеческого. Сегодня она рассказывала о чуде Владимирской иконы Божией Матери в 1521 года, когда Она прогнала от Москвы орды крымцев во главе с Махмет-Гиреем. Он хорошо знал эту историю и каждый раз со страхом слушал тот момент, когда Богородица уходила из Кремля вместе с московскими святителями, уходила потому, что «погрязли во грехах жители московские» – так и сказала, и Она больше не желает покровительствовать такому народу. Только неотступная коленопреклоненная молитва перед Царицей Небесной святых ходатаев – Сергия Радонежского и Варлаама Хутынского, спасло Русь от Ее ухода. Смилостивилась Она, снова явила чудо: увидели воины Махмет-Гирея несуществующее русское войско, из кремля выходившее, и – бежали.
– Мама, а сколько у нас чудотворных Богородичных икон? – вопрос прозвучал, когда глаза уже закрывались, сон одолевал боль.
– Шестьсот, – последовал ответ тихим и печальным голосом. – И с каждой много списков, тоже чудотворных.
– Какая силища! – прошептал, улыбаясь, и … сразу исчезла вдруг улыбка. – Мамочка, а ведь в те годы люди были благочестивее нас?
– Безусловно, Алексей, – жестко и категорично ответила мама.
– И если Она их собиралась бросить, то что же будет сейчас?! А … если Она сейчас не послушает преподобных Сергия и Варлаама? Да и вообще, – он растеряно и задумчиво смотрел на мать, – станут ли они сейчас просить Ее за нас вот таких?
– Станут, – твердо ответила мама. – Если мы с тобой, грешные, молимся за них, то как же не молиться за нас нашим русским святым! Давай, Бэбичка, давай, Солнышко… чего это ты разволновался… закрывай глаза. Спокойной ночи…
Она не стала спрашивать, мешает ли засыпать разносная матерщина с песнями, что ломятся сквозь закрытые окна. Она перекрестила Сына и, отстранясь от всего, сосредотачиваясь, пошла в маленькую молельную, и не услышала бы вопроса засыпающего Сына, который он хотел задать и не задал:
– Мама, а Владимирская икона все еще на фронте?