355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Воронов » Макушка лета » Текст книги (страница 8)
Макушка лета
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 11:01

Текст книги "Макушка лета"


Автор книги: Николай Воронов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц)

ЗАГАДКА БУБНОВА
1

Что за искажение восприятия? В каких тайниках нашего мозга, Марат, происходило обманывающее преломление Володькиных духовных и внешних свойств? Наверно, мы, сопоставляя себя с Бубновым, впадали в обычное для людей самовозвышение? Впадать, конечно, впадали... Вот в чем, думаю, отгадка: его оценивало наше чувство и сознание – мужское, а надо было пытаться исходить из беспристрастной сути той Инны, натура которой приоткрывалась нам... Впрочем, что я говорю?! Ни один из нас, пожалуй, не был способен на перевоплощение. Да что там: тогда и твое, и мое восприятие скрадывала дымка щенячьей подслеповатости первой любви. Ведь были у нас об этом разговоры, и впечатления были, приводившие к летучим и недолгим огорчениям, тревогам, разочарованиям, но они как приходили, так и отсеивались – быстро, и мы опять оставались с тем определенно прекрасным, что любили в Инне, с ее задраносым личиком, мраморно-белым от холи и от того, что до войны мать часто водила Инну в Эрмитаж и Русский музей, часами заставляла смотреть на изваяния девочек, девушек, женщин, созданных Шубиным, Кановой, Роденом, Торвальдсеном, Чижовым...

Ты знаешь, Марат, какое лично для меня есть преимущество в детских и подростковых отношениях перед отношениями в молодости и зрелости? В пору детства и отрочества мы не склонны воспринимать расхождение, размолвку, раздор как предел, за которыми меж нами никогда не будет прежних близких отношений. Напротив: поссорившись, ожесточась, мы продолжаем жить с чувством, что отношения восстановятся и станут гораздо прочней, лучше. Я не собираюсь утверждать, что разрыв меж взрослыми людьми зачастую сопряжен в их душах с чувством безнадежности. Но вместе с тем смею утверждать: взрослея, человек делается более терпимым, однако в нем увеличиваются силы разрушительности, они и производят крушение отношений.

Если ты помнишь – мы с тобой довольно быстро опять сдружились. Событием, ускорившим это, оказалась та самая авария, связанная с разъединителем, выдернутым Станиславом. Не знаю, как ты теперь оцениваешь мою тогдашнюю откровенность, но тогда она и вернула нашу дружбу, и возвысила до братства. Так, по крайней мере, воспринял я наше радостное примирение. Откровенность? Напомню. Не уверен, что ты не забыл ее. Наивная откровенность, лопоухо-суеверная, однако она дорога мне. Я рассказал тебе о «земле», возникавшей и пропадавшей, о скрытом мной отключении масляника низкой стороны, про согласное, мучительное молчание Станислава и Грозовского. За все это я возлагал вину на себя: возмездие – дал себя увлечь Инне, тем самым нарушив закон дружеского рыцарства. Правда, в том, что Станислав дернул разъединитель, я усматривал не только возмездие за грех моей утайки, но и за грех покрывательства, допущенный Станиславом и Грозовским. Тогда ты ехидновато спросил: «А за что же поплатился Верстаков?» И так как я замешкался с ответом, сам и ответил (серьезно ли, нет ли – я не уловил): «В любом горьком событии не обходится без невинно пострадавших». Теперь, вспоминая об этом, я иногда спрашиваю себя: «Что проявилось в тех моих мыслях: христианские представления деда и матери, да и вообще нашей среды, моя щепетильность, доходящая до вымороченности, муки совести?» Спрашивай не спрашивай – поздно, ничего не изменить.

2

После драчки с Инной я пересел на парту подле стены, в конце ряда. Ты, Марат, продолжал сидеть на прежнем месте, позади нее. Инна, когда видела нас вместе, выражала нам презрение: задерет голову, как лошадка, которую сдерживают перед скачкой, и пойдет медленней, пританцовывает, волнуя, оскорбляя боковым выкругляющим движением бедер. Если проходила мимо нас с Володькой Бубновым, то норовила поддразнить, раздосадовать, взбеленить: ласково обратится к нему, иногда невпопад, настолько невпопад, что наши щеки заполыхают от стыда за нее, сдует с плеча его бостонового темно-синего пиджака предполагаемую пушинку, отбросит пальчиком прядь со лба – Володькины волосы  р а с с ы п у ч и е, они всегда раскрыливались, образуя над головой красивый развал. Володька был блондином с таким же приятным отливом, как Инка, но, вероятно, из-за деревенской простоватости лица он звался сивым, белявым, белобрысым, чаще, пожалуй, белявым.

Оголтелый, оголтело-простодушный Володька Бубнов в своем влечении к Инке не замечал маневров ее самолюбия, направленных на то, чтобы уязвить, взъярить, унизить и вернуть нас. Он рассыпался перед Инкой, точно горячий картофель перед сельской красавицей, раскрыливался, как петух перед курочкой, и нам было совестно за него. Сейчас я отношусь к Володькиной  с л е п о т е  с сочувствием, в котором нет и тени снисходительности, я уж не говорю про осуждение. Кто из нас с легкостью ставриды не ловится на пестро-блесткую снасточку, имеющую издевательское наименование  с а м о д у р, – дюжина рыболовных крючков, украшенных разноцветными птичьими перышками?!

3

И все-таки вопреки тому, что мы сами создали Володьке Бубнову благоприятные условия для ухаживания За Инной, мы по-прежнему продолжали не видеть в нем серьезного соперника. Не иначе как для собственной уверенности в том, что он не достоин Савиной, что она всегда будет сохранять к нему пренебрежение, родственное нашему, мы придумали Бубнову уничижительное прозвище Тсля-Тсля и только так и называли его наедине друг с другом. Нелепо, но нас ничуть не настораживали сообщения одноклассниц, ее подруг, что Володька завалил Савиных продуктами. Ему-то есть откуда тащить. Говорили, что у Бубновых в пятистенке и железобетонном подвале каких только запасов нет! Хранятся с предвоенной поры бочата с топленым бараньим жиром, маринованные подосиновики, вишневый сироп...

Совсем недавно Савины жили впроголодь, теперь – почти как при отце в Ленинграде. На днях Инна угощала подружек настоящим чаем – индийским, добытым из расписной кубической жестянки, пирогами, начиненными толченой черемухой, смородиновым вареньем. Хоть Инна и не зажадничала от внезапного съестного изобилия, однако начала выкручивать из себя аристократку: морщит завлекательный носик при виде бело-розового шпика (жирный, без мясных слоев) и мучнисто-мелкого тростникового сахара, поставляемых американцами, словно и не для нее недавно была небесным лакомством картошка, мятая с капелькой горчичного масла.

Не настораживало нас и то, что Володька днюет и ночует у Савиных и неотступно находится при Инне, куда бы она ни подалась: в читальный зал, на кинофильм или покататься на лыжах с горы Кара-Дыр.

4

Как-то на перемене Инна, растолкав ребят, игравших для разминки в стукалку (одной ладонью отгораживаешь глаза, другую ладонь подставляешь для удара, а когда ударят, отгадываешь кто ударил), подошла к моей парте, вытащила оттуда портфель, а меня взяла за шею и отвела на прежнее место. Опять я стал сидеть подле нее. И повторилось застолье у Савиных. И снова Инка увлекла меня наружу, но теперь было морозно и вызвездило так, что было бы светло и без новогодней иллюминации.

О, красота и риск юного безрассудства! Инна бежала по широковатому льду тротуара в туфельках на французском каблуке, высотой чуть ли не в вершок, в платьице, сшитом еще в девчоночью пору и угрожающе тесном в груди, хотя его и расставляла искусница портниха Серафима, обшивавшая жен и домочадцев начальства металлургического завода. Серафима сохранила на платьице нашивки под вид гусарских позументов, и они восхищали меня, выросшего в мире бедных одежд, как экзотические наряды индианок. Я бежал в ботинках на подошве из фибры, в суконных брюках ремесленника, в рубахе из белой бумажной рогожки. Холод подстегивал наш бег, но не убавлял счастливой упоительности поцелуев под кленами, похожими в заснеженных кронах на копешки.

На этот раз, Марат, разыскивал нас не ты, а Володька Бубнов. Ты быстро захмелел и свалился на кровать в боковушке. Когда Володька заметил нас и догнал, Инна отхлестала его по щекам. Он заревел в голос, но я не испытал к нему жалости: наконец-то Тсля-Тсля получил за свою безумную прилипчивость.

Ни она, ни я не могли предположить, что Тсля-Тсля способен уязвиться, но он уязвился и прекратил отношения с нами, даже с тобой, Марат. С тобой и со мной он помирился незадолго до экзаменов за девятый класс, а с Инной, наверно, гораздо раньше, да только скрывал. Унижение, равное бесчестию, – как его не скрывать? Впрочем... Не кори за предположение: не Инна ли потребовала от Володьки сохранить в секрете их примирение? Она, если ты не забыл, обладала склонностью к конспиративным уловкам: пользовалась железными ручками с полыми трубочками, чтобы прятать в них шпаргалки; переводы над текстами в учебнике немецкого языка писала буквами не славянской азбуки, а латинского алфавита; четвертное сочинение по литературе готовила впрок (наша  р у с а ч к а  объявляла темы заранее), а так как на первом листке должен был стоять школьный штамп, ставила его с помощью самодельной печатки.

5

Из поры между январем и августом 1945 года, как ни вглядываюсь, моя память не улавливает никаких отражений, связанных с Инной, будто в зеркале с облезшей амальгамой. Наверно, из-за однообразия впечатлений: встречались только в школе, Инна работала в одну смену, а я – в три, из-за анемичности чувств, приведенных в такое состояние трудом, учением и черной скудостью пайковой кормежки, из-за того, что одна страсть владела Инной в эти дни – стремление возвратиться в Ленинград.

Тогда Железнодольск, земляночно-барачный в котловинах и по холмам, где летом было пыльным и смрадным существование (избура-сизые бури и металлургическая гарь), представлялся мне самым прекрасным городом на земле, потому что, кроме Троицка, Челябы, Каслей и Кыштыма, я не видел других городов, и я досадливо удивлялся тому, что Инна  р в е т с я  в Ленинград.

Через несколько лет я очутился в ее родном Ленинграде, прошел пешком по его  л и н и я м, проникся зодческой гармонией дворцов, площадей, храмов, памятников, реющей, как прыжки танцовщиков балета, красотой мостов, нежным взаимодействием деревьев, скульптур, берегового гранита, каналов и неба, которое придает их формам переливчатую воздушную чеканку.

А как были картинны здесь люди, особенно морские офицеры, что иногда, заглядываясь на них, я впадал в созерцательность олигофрена и открывал рот, и кто-нибудь из прохожих, склонных к проказливости, движением век обращал внимание мое на грачей, вившихся над дубами возле Исаакия: дескать, опасайся, залетят всей стаей. И я понял, что тускло было глазам Инны в Железнодольске, г о л о д н о. Ведь, пожалуй, вероятен зрительный голод на яркий цвет зданий, на ритмическую слаженность камня, литого чугуна и стеклянных плоскостей, на одежду – отражение земных благ, ткаческого мастерства, украшательского искусства портных. И стало мне ясно, что Железнодольск зовется городом, а в действительности он несуразное скопище жалких, плюгавых построек, сработанных на  ж и в у л ь к у, без мало-мальских помыслов об архитектуре и человеческой душе. Неужели его насыпали, сколачивали, клали, руководствуясь всего лишь идеей нужды, пользы и социального расчета? Неужели никому не стукнуло в голову, что мы, люди, вышли из мира природы, полного строительных чудес, совершенных форм, прекрасных красок, не имеющих цветового предела и увязывающихся в несказанные узоры, пропорции, орнаменты, и что все это внедрилось в нашу тысячевековую зрительную память и не может не возбуждать среди убогой постыдности жилищ бессознательной тоски по красоте? Сооружения завода: аглофабрики, домны, мартены, корпуса прокатов, хотя они не предназначены для любви, вскармливания детей, праздничных торжеств, а для производства металла, и те гораздо привлекательней, живописней, будто не здесь временное место жизни человека, а там, до́ма, будто то, что завод роет, обжигает, плавит, прокатывает, важней, чем сами люди.

И я понял, почему Инна первым послевоенным летом, оставив мать и младшую сестру, умчалась в Ленинград. Она, как я узнал у Савиных, намеревалась их забрать, когда получит взамен квартиры, разрушенной снарядом, какое-нибудь жилье и приведет его в порядок.

Каким способом Тсля-Тсля вскоре после отъезда Инны получил пропуск в Ленинград, никто из класса не знал. То, что он сумел уехать в Ленинград да еще и прописаться там, сильно озадачивало Савиных – мать и младшую дочь Беатрису: без вызова туда не пропускали. И поныне я близок к подозрению, что вызов ему прислала Инна, а Савины по ее наущению умалчивали об этом. Но почему?

6

Ты не обсуждал со мною сногсшибательное Володькино действие.

Вероятно, как и я, ты  о ч н у л с я  тогда для понимания того, какой он великий соперник, Бубнов. Но я, в отличие от тебя, не потерял здорового настроения. Ты же стал неулыбой. Весь десятый класс вплоть до выпускного вечера ты казался мне человеком, живущим с замирающим дыханием, потому что со дня на день ждал своего полного крушения.

На выпускном вечере, слушая твое разудалое пение, освободившееся от почти годового отчаяния, мы вздыхали с отрадой: «Наконец-то Марат воспрянул!» Да, ты воспрянул, поверив тому, что за время, пока ты увольняешься и едешь в Ленинград, в судьбе Инны не произойдет никаких изменений. Чем прочней была твоя вера, тем горше становилось у меня на душе. По словам Беатрисы, встреченной мною на водной станции, Инна тоже окончила десять классов. И я почему-то считал, что в ее жизни наступил самый опасный период. Был и другой, тоже безотчетный вывод: ты, возможно, еще не потерял ее, а я уж – точно. Я свыкся с этой предрешенностью отнюдь не без ревнивых страданий, но вместе с тем я по-прежнему держался твоей стороны, Марат, и ты не можешь не помнить, как я переживал, что твой отъезд откладывается из-за нужды в деньгах, и как поспешил выручить тебя, для чего продал свой новый коверкотовый пиджак песочного цвета и только что полученный спецовочный костюм.

Я не сужу тебя, Марат, за то, что ты без призвания поступил в военно-инженерное училище, за то, что ты, получая увольнительную, все те часы, на которые был отпущен, кружил вокруг Петропавловки, надеясь встретить Инну, получившую квартиру близ крепости.

Через четыре года после нашего расставания мне удалось побывать в Ленинграде. Ты, увы, уже окончил училище и служил в Прибалтике.

Я обошел Михайловский замок, стараясь вообразить, как ты здесь учился и как стремглав покидал его казематные пределы при малейшей возможности повидать Инну. Потом я подался к Савиным.

Мое сердце частило: сейчас, сейчас увижу Инну.

Но застал лишь Беатрису, старшеклассницу, красивую, под стать Инне, блондинку с карими глазами.

Беатриса, рассказывая о сестре и Бубнове, призналась, что они не ладят и собираются разводиться.

Я дождался Инну. Она прошла в соседнюю комнату и не появилась оттуда, хоть я и посылал за ней Беатрису.

Сейчас я не стану говорить о том, как это было. Позже, позже, если возникнет охота.

Я простился с Беатрисой. Брел оскорбленный. Какое бессовестное равнодушие: приехал бывший соученик... Да будь я на месте Инны...

Много лет саднила в моей душе боль несостоявшейся встречи.

Теперь, в эту минуту, над бумагой, я вдруг по-иному подумал о поступке отвержения, совершенном Инной. Вероятно, по разумению Инны, у меня была непростительная вина перед ней. Ведь, пожалуй, не случайно она завихривала меня своей нежностью в осеннюю темень и в ту новогоднюю ночь, за которой начался год Победы...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СТРАШНАЯ «ТЕЛЕГА»

Повествование, которое пойдет дальше, написано мною лично, Инной Савиной. Кстати, вы наверняка удивлялись тому, что я, сделав извлечения из тетрадей Антона Готовцева, тем не менее сохранила главы, читая которые, вы можете возненавидеть меня. Должно быть, вас удивляло и то, что я удерживалась от возмущения, не возражала, не пускалась в объяснительство. Хотя публикую его записи в сжатом виде и подвергла их обработке и хотя было у меня желание протестовать, уточнять, спорить, я все-таки не стала изымать того, что представлялось мне нелепостью, унижением, мстительным домыслом, и не пыталась оправдываться. Часто мы судим о себе, исходя из самих себя, и это вроде бы правильно: никто ведь не знает нас лучше, чем мы сами, – однако же целиком полагаться на самовосприятие слишком опасно. Знать себя – не значит оценивать с беспощадной честностью (такая честность необычайна). Знание о самом себе, если оно содержит что-то постыдное, даже какую-нибудь нравственную неловкость, имеет тяготение к полной забывчивости, а также к самопроизвольному всепрощенчеству, а это не приводит к истине о самом себе. Потому я и даю вам возможность судить обо мне через посредство восприятия Антона Готовцева. Чуть позже у вас будет возможность глядеть на меня глазами Касьянова, Ситчикова и еще кое-кого. Хотя и в моем (оно точно) изложении...

Я настаиваю на том, что историей души человека является не столько то, что он провозглашает как исповедь о самом себе, а скорее то, что совестливо сказали о нем другие, пусть и не без заблуждений. Ни о ком из нас не может быть законченной истины, как не может быть ее о махаоне, влетающем на смерть в пламя костра, о коростеле, который дважды в год совершает пешие пробежки не короче авиационного пути от Москвы до Нью-Йорка и попадает туда, куда стремится, о химических тайнах, определяющих цвет и узор березовой коры.

СВОБОДА ВОЛИ
1

Это была необычайная гармошка: сплетенная из ремешков – узеньких, эластичных, мерцающих, и ни один из ремешков не выбивался из красного диапазона.

Ладов у гармошки нет. Просто изгибаешь пухово-податливый корпус гармошки, и возникают звуки, и легко складываются в желанную мелодию. Я гну гармошку и любуюсь соединением алых, малиновых, пурпуровых ремешков, а еще цвета перьев фламинго, червонного золота, свежего стального слитка, глины, сопровождающей бурые железняки, и слежу за свиванием звуков.

Свиваются они в мотив песни «Среди долины ровные», и я пою эту песню, да так полно – во всю грудь, и не собираюсь стесняться, а то бы горло невольно сужалось, почти на нет сводя проникновенность настроения.

Песня жалливая, но я с недоумением отмечаю, что пою беспечально, даже улыбчиво такие слова:

 
Все други, все приятели
До черного лишь дня!
 

При попытке вскрыть противоречие между смыслом песни и тоном голоса я пробуждаюсь. Склонность к самообъяснению проявляет себя машинально: в чем дело? А, свобода!

Да, свобода!

2

От Бубнова я ушла четыре года тому назад. Вскоре уехала в столицу: слишком допекал мольбами, чтобы вернулась. Покамест не купила кооперативную квартиру, пришлось снимать комнаты, комнатки, комнатушки, комнатенки. Дочка Жека мытарилась со мной. Мама оставалась и остается на старой квартире в Ленинграде: она в зяте души не чает.

Недавно Бубнов вдруг заявился: негде переждать до завтрашнего самолета на Железнодольск, гостиницы переполнены. Разрешила переждать: Жека соскучилась о нем. Признаюсь, в те годы, когда мы жили вместе, я для нее, если меня сравнивать с ним, была разве что чуть-чуть ближе соседей по лестничной площадке. Ко всему я относилась точно к обузе, кроме сочинительства. Любая попытка, пусть и мало-мальская, мгновенно огорчала, сердила, ожесточала, доводила меня до беснования. Казалось бы, Жека должна была возвышаться в моих чувствах и сознании над писательством, но ничего подобного. Стоило ей спросить меня о чем-нибудь или попробовать приластиться, как я отфутболивала ее к маме и сестре. Не получалось – уговаривала забавлять саму себя, а когда она противилась, капризничала, я втыкала ее в угол, шлепала. Не для того шлепала, чтобы научить  с л у ш а т ь с я, а для того, чтобы впредь не лезла. Бубнов, ежели корпел над чертежом – он был руководителем конструкторской группы и постоянно что-то изобретал, – сразу бросал свое занятие, едва подбегала Жека, и радостно погружался в ее желания и прихоти. Будто у воробья, птенец которого выпорхнул из-под застрехи, но не разбился (хоть и не облетанные крылышки, а помогли спланировать на газон), у него не было забот, за исключением тех, какие обусловливало поведение воробишонка: проголодался – накормить, на куст захотел вспорхнуть – показать, как надо взлететь, сесть на ветку и затеряться среди листвы. Мальчишки не выследят, не поймают, не убьют из рогатки, почирикать вздумал от счастливой очумелости: вот-де как хорошо поорать по поводу собственного сиюсекундного существования, – подчирикнет, изловчится трель запузырить в теплое летнее небо, да такую, что неискушенное человечье ухо примет ее за трель ремеза, скворца, щегла.

Наблюдая за играми Жеки с отцом, я поражалась их взаимному уподоблению друг дружке, искренней нерасторжимости интересов, тому, что Бубнов не уставал от вздорных капризов нашей дочки, от ее глупеньких стремлений.

Однажды старик писатель, уроженец Сибири, отпустивший староверскую бороду, в маленьких блескучих глазках которого, в натянутости верхних век, в войлочно-плотной шевелюре угадывался то ли эвенк, то ли шорец, рассказывал мне о своем друге, знаменитом графике. Жили они тогда оба в Загорске. Занимали монастырские кельи. Пищу готовили на примусах. Керосин доставляли из Москвы, тайком: в пассажирских поездах, позже в электричках не разрешалось возить легковоспламеняющиеся вещества. Художник возил бидон с керосином в рюкзаке, рюкзак всю дорогу не снимал с плеч, боясь разоблачения. В келье этого художника – к старости он стал героем и лауреатом – обитали еще, кроме него и жены, их дочь с мужем и детьми. При его труде, требующем кропотливости часового мастера: иглой по литографическому камню, по меди, – он непрерывно отвлекался на просьбы и вопросы внуков. Писатель, заходя к нему, удивлялся, как художник работает в содомных условиях и ни разу не пуганул чертенячьих внучат. Не утерпел писатель, высказался: «Можно ли так щедро распылять свое творческое время на голопузых сорванцов? Ведь они еще только и умеют, что носом швыркать, а ты отрываешься к ним, словно они кумовья королю, братья министру». И художник сказал, похлопав по литографскому камню: «Это я делаю для тех, кого не видел и не увижу. Где они живут, что они за люди, к чему они будут меняться, я не знаю, и все же я тружусь для них. Стало быть, могу ли я жалеть время для родных внучат?!»

Бубнов по-воробьиному инстинктивно придерживался семейного правила, сознательно применявшегося художником, но это не умаляло в моих глазах его родительской красоты. Вполне вероятно, что этот инстинкт определяется в нем другим: инстинктом сохранения семьи. Действительно, будь Володька не таким безотчетно заботливым, до самопожертвования добрым, он был бы брошен мною давным-давно.

Теперь вы ясно представите себе, как обрадовалась Жека появлению отца в нашей тихой квартире («Не шуметь – мама работает».), из которой видны неуклюжий штиль университета, неоновая реклама гостиницы «Дружба», стена кинотеатра «Казахстан» с подобием щита на светлой плоскости, а на самом деле – с чеканкой, изображающей лицо девушки.

Зимой Жеке взбрендилось украсить свою комнату распиленными впродоль деревцами. Нужно было ездить в лес, подыскивать березки, дубки, клены с диковинно-сказочными изгибами стволов, зигзагами и узлами ветвей, узорами коры. Жека не отважилась съездить в лес одна (школьным товарищам не хотела открывать замысла – перехватят), а когда летом мы поехали вместе, я не разрешила ей пускать в ход пилу: пусть растут, они ведь тоже живые. И цветы я запретила рвать. Какое право у нас на то, чтоб прекращать их существование, отбирать их у полян, у колков, у ручьев, у неба? Нет такого права: мы беззастенчиво присвоили его себе.

Мы тогда поссорились, и Жека удрала от меня на станцию Родинку.

Близ нашего дома прореживали рощицу – вынудила засуха. Вот Жека и потащила туда отца. Из деревьев, которые срубили, они выбрали сизую ольху, желтую сосенку, шишковатый тополек, сияющую, будто отполированную рябину, копотно-черную липу, распилили их, приставили к стенам. Получилось живописно, мило.

За этим занятием Бубнов, похоже, забыл о полете в Железнодольск, где собирался погостить у стариков. Едва я напомнила ему об этом, Жека заявила, что никуда он не полетит и что вообще он навсегда останется здесь.

– Твоя идея? – спросила я Володьку.

– Обоюдная.

Сразу выставлять Бубнова не стала: пускай отведут душу. Но как только Жека уехала в лагерь труда и отдыха, я предложила ему  в ы б р а т ь с я, и он улетел в Железнодольск.

Свобода, воля, свобода воли – чудесно!

Я в отпуске. Нынче улетаю в Башкирию. Попробуй сплавиться по Инзеру: он шибко бегуч – кажется, что его выдувает из аэродинамической трубы.

Шариковая ручка – прочь, транзистор и магнитофон – прочь, часы – прочь. Полный отдых: вне семьи, вне времени, вне цивилизации.

Умываясь, я внезапно начинаю радоваться тому, что наш дом еще не подключили к телефонной станции. Да и вообще я решила обойтись без телефона, невзирая на то, что это бесит Жеку, сердит руководителей еженедельника. Не однажды они предлагали пробить через Моссовет воздушку, но я откручивалась: дескать, ждать недолго, месяц-другой – и аппарат установят. Заместитель главного редактора для верности и скорейшего подключения навязал мне патетическое ходатайство на имя начальника районного узла связи, но я эту бумажку отправила в мусоропровод. Чтобы всяк из редакции мог заарканить меня через всю столицу – как бы не так! Неукротимый Гольдербитурер сейчас накинул бы на меня телефонное лассо, но при всем его великом умении  в ы к л а д ы в а т ь с я  для газеты, он сегодня промахнулся бы, нет, промахнется. В аэровокзал на Ленинградское шоссе, где меня захлестнула бы брошенная им петля, я не стану заезжать: махну сразу на аэродром. Благо, туда ходят электрички; люблю на них кататься не меньше, чем на лыжах.

3

Не зря возникло во мне чувство предосторожности: едва я вошла в здание аэропорта, радиоголос сказал:

– Товарища Инну Андреевну Савину срочно просили позвонить на работу.

Дудки, Гольдербитурер. Я ничего не слыхала. Туристы глухи ко всем призывам, кроме тех, которые не препятствуют путешествиям.

Ох, коварен Гольдербитурер! Девушка, регистрировавшая мой билет на рейс, спросила:

– Фамилия? Неразборчиво написали.

– Фамилия? Погодите. Забыла.

– Попытайтесь вспомнить.

– Честное марсианское. Забыла. Мозговое переутомление. За паспортом лезть далеко. Он в рюкзаке. К тому же я заключила его в патрон, патрон залила воском и поместила в специальную капсулу.

– Позвоните в редакцию своему начальнику – зарегистрирую вас для полета.

– Где автомат?

– Отсюда, пожалуйста.

– Я запаслась двушками. Наменяла целую сотню. Богу звонить, медведям, тайменям.

– Двушки вам пригодятся.

– Ангел с дюралюминиевыми крылышками, сначала вы претендовали на мою фамилию, теперь – на свободу действий.

– Сочувствую вам как человек подневольный и... набираю номер.

Ах эти исполнительные девицы! Приказы ли неба осуществляют или наземные, они на редкость милы!

Я взяла трубку, в которой позевывал басовитый Гольдербитурер.

– Имей совесть, – сказала я.

– Что, Иннар, не выкрутилась? Боссов надо читать. Я автор очерка о начальнике пассажирских перевозок. Ты заблокирована, Иннардаки.

– Слушай, феодосийский грек, потомок сарматов, оливийцев, скифов и генуэзцев, чего тебе надобно? Я в отпуске. Свобода воли!

– Из города Желтые Кувшинки запрашивают не кого-нибудь, а именно тебя. Спросишь: «Что это за географические новости?» Чехов писал о Новозыбкове: «Новозыбков? Нет такого города, нет!» Я утверждаю: «Желтые Кувшинки? Есть такой город, есть». Он пока что не освоен большой прессой, но сие не за горами. Ты, смею надеяться, согласна стать первооткрывательницей?

– Не смей.

– Там, Иннарджи, перспективный завод «Двигатель». В верхах на него возлагают серьезные государственные надежды. Это вытяжка из консультации с Госпланом федерации. Если же судить по сигналу местечковых менеджеров, психологический климат на заводе осложнен директором. Он якобы монстр и потогонщик. Поскольку сочинители страшной «телеги» просят приехать персонально тебя, как ты есть справедливая эссеистка, я и принял необходимые меры.

– Отгуляю отпуск...

– Наше, Инесса, предназначение способствовать технико-экономическому прогрессу и устранять тяготы в сфере личностных взаимоотношений.

– Им хочешь устранить, мне создаешь.

– Мы строим нашу деятельность на благородном самопожертвовании.

– Действуй.

– Тебя требуют, как ты крепко зарекомендовала себя перед нашим многомиллионным читателем по проблемам экологии, социологии, футурологии. Между прочим, там покамест край редких туристов, чистых рек, не глушенных толом хариусов, доверчивых рябчиков.

– Эксплуататор! Нет над тобой строгого профсоюзного комитета.

– Спасибо, Инна, за критику и согласие. Возле вокзала стоит «Волга». Домой понадобится – поезжай. У шофера текст «телеги», командировочное удостоверение, двести драхм.

– Невежда ты, Гольдербитурер. Во-первых, не знаешь, каков курс драхмы по отношению к рублю, во-вторых, ты забыл, что на твоей родине в Кафе рабов покупали на аспры.

– Обратись к начальнику пассажирских перевозок. Счастливого полета.

4

Т е л е г а  была как  т е л е г а: средней, что ли, страшноты. Однако от инициалов и фамилии того, на кого ее везли, я пришла в оторопь. Директором «Двигателя» оказался некто Касьянов М. Д. Неужели Марат? Могла совпасть фамилия, первая буква имени, а тут совпадает и начальная буква отчества. Касьянов Марат Денисович. Он ведь умер. В последний раз я ездила в Железнодольск лет пять-шесть тому назад. Тогда там стойко держался слух, будто бы со слов его сестры, которая спасалась в студенческие годы трудом натурщицы, что, переселившись в Ленинград из Сибири, Марат заболел туберкулезом и умер. Мало-помалу я свыклась с печальной вестью, хотя в душе что-то такое теплилось, сберегалось, сопротивлявшееся вере в эту смерть. Вполне вероятно, что с помощью той, еще загадочной для ученых системы взаимосвязи, которая зовется телепатией, я улавливала его присутствие в мире...

Касьянов, Касьянов, ни о ком из друзей я так не печалюсь. По Готовцеву я страдаю, а о тебе печалюсь. Вполне вероятно, что причина моей затяжной печали в твоем уходе. Другие-то живут. Погоди. Кое-кто уж тоже  т а м. А многие разъехались, и я не знаю, есть ли они.

Кроме того, что печалюсь, я еще и тоскую о тебе. А это и совсем странно. Нет, не только странно. Бессмысленно. Тоска, наверно, из тех чувств, которые определяются достижимостью цели. Ты-то небытиен.

Да и не чокнутость ли это, что я обращаюсь к тому, кого не существует?

И все-таки мне хочется обращаться к тебе, Марат Касьянов, к тебе, существующему в мире моей памяти. Для кого-то этот мир иллюзорен, для меня он реален не меньше, чем действительность, потому что обладает всеми ее свойствами, за исключением бесконечности. Казалось бы, ему свойственна неизменность снимка: запечатленному не переместиться в пространстве и времени, а по существу он чужд фотографическому постоянству, потому что движется в сознании, словно речные камни: заиливаясь, вымываясь, светясь на отмели, летя в стрежневом потоке, стираясь, шлифуясь, дробясь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю