Текст книги "Макушка лета"
Автор книги: Николай Воронов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц)
БЕДА
1
Она случилась вскоре после того, как по моей загадочной оплошности отключился масляник. Она была воспринята мною тоже не без мистичности, но она и впервые заставила меня задуматься над почти неуловимыми, пагубно неуловимыми, даже гибельно неуловимыми влияниями на каждого из нас людей иного психического склада, а также подобного рода влияниями внешней среды. В причине этой беды они как бы переплелись.
Неожиданное появление и столь же внезапное исчезновение «земли», объяснявшееся постарением кабельной изоляции, то, что настораживающе греется один из двух главных трансформаторов (отключение масляника свалили на действие реле Бугольца), и то, что в период осенних гроз релейная защита не всегда срабатывала от перенапряжений, возникающих в линиях от ударов атмосферного электричества, привело к тому, что ревизию подстанционного оборудования начали зимой, а не весной, как предусматривалось цеховым графиком.
Первую неделю ревизия происходила в нашу со Станиславом смену, так как, отдохнув после ночной шестидневки, мы стали работать с утра.
Труден переход от малолюдья к человеческому кишению. Только успевай открывать и закрывать входные двери. Гурьбой вваливаются кабельщики, тащат ведра с лаково-черной мастикой, тонкой стали соединительные муфты, сходные с воронками для разливки жидкостей, сизоватые от перекалки паяльные лампы, джутовые мотки... Бригадир кабельщиков из пастухов, по фамилии Бибко-Язвич. Он добирался сюда с Украины. Гнал стадо телят с дедом и отцом. Бомбежка возле Никополя. Отца с дедом убило. Остатки взорванного стада разбежались. Ехал на лошади. Вконец оголодав, променял ее на шмат сала и узелок пшена. Седло хотел сохранить на память о дедушке и об отце. Под Запорожьем оставил седло цыганам. Приютили на ночь в таборе, накормили, дали солдатский ватник. Попал не в город, а сразу на завод: с поездом, доставившим на коксохим уголь. Ехал в хоппере, зарываясь в уголь, чтобы не околеть от холода. Задержали как подозрительную личность. Подлечили. Прислали в цех. Рыл землю над местами предполагаемых кабельных пробоин. За скорость, с какой копал землю, прозвали Экскаватором. Взрослые кабельщики за два года поуходили на фронт, кроме Пояркова – сутулого старика с волосами цвета лыка. Лучше Пояркова никто не разбирался в кабельном деле, но он всегда о т п е н е к и в а л с я заступать в бригадиры: он будто бы не из тех костей собран, не из того мяса склеен, не той шкурой обтянут, дабы заправлять рабочими. Чего хорошего – поналезло шушеры-мушеры в начальство? Для этого талант требовается, говорил он, надо быть, поболее всякого другого.
Бригада пополнилась за счет ремесленников. Безотказность, сметка, рост сделали Бибко-Язвича бригадиром. Довольны были кабельщики. Сам Поярков нахваливал: «На совесть пасет». Казалось, что Бибко-Язвич доволен своим положением. Однажды нам вместе пришлось штурмовать трамвай после смены. Он первым вскочил в тамбур прицепного вагона. Я-то левым сапогом пробился в чащобе ног к ступеньке, а весь сам был на отлете, и меня уж начало сносить на край остановки, где стояли женщины, не решаясь подступиться к трамваю («затопчут!»), а Бибко-Язвич выломился из тамбура, собрал в жменю фуфайку у меня под горлом и потащил к себе. Через минуту, прижулькнутые к студеной стене, мы поехали.
– Тебе докуда, Иван? – спросил я Бибко-Язвича.
– До «Бани».
Баня была с той стороны, где он выходил. Дома, отведенные под общежития, находились по другую сторону трамвайных путей. Вид домов, краснокирпичных, в пять этажей, с балконами, вызывал в душе тоскливое чувство зависти. Когда Бибко-Язвич на мой вопрос подтвердил, что живет в одном из них, я назвал его счастливчиком. Он обычно не высказывал внешне своего отношения к словам собеседника, а тут скривился.
– Воровство?
– Та не.
– Грязно?
– Та не. Чисто, как у степу.
– Шумят?
– Е. Та нехай шумлят.
– Чем же тогда плохо?
– Смеются с меня.
– Вроде не над чем.
– С бича смеются. Бич плету.
– Бич?
– Та кнут. У вас ще кажуть «витень», «громобой». Скотину гонять.
– Зачем ее гонять?
– Та пасти. Они смеются: «Из блохи не сшить дохи», «От кнута голь да беднота». Я ремешки – дегтем, як шелк вьются. Они деготь мэни в сапоги.
– Дался тебе кнут. Ведь незачем! Пастушеству твоему каюк. Силом не заставишь...
– Не треба заставлять. Я ж пастух. Як пустят з комбината – пойду до сэбе.
– Телят пасти?
– Да хоть коз. Абы пасти.
Когда кабельщики входили на подстанцию, Бибко-Язвич стоял в сумраке коридорчика. Он пересчитывал их: сужу по вздрагиванию его фиолетовых губ. А и всех-то их было человек пять. Действительно пастух.
2
Слесари-ремонтники не создавали, в отличие от кабельщиков, тесноты в коридорчике, несмотря на то что их тоже было человек пять. Несли с собой меньше. Тяжелей других нагружался бородатый Ковров. Сквозь шустроту Коврова проглядывал егозливый мальчишка. Похоже, что по мальчишеству он и таскал на шее низки с контактами для масляников. Контакты литые, красной и желтой меди. Закольцованные на проволоке в гирлянду, они достигали пудового веса. Ремонтники уклонялись от переноски контактов: тяжело, одежда протирается. Коврову того и нужно! Сколько есть низок – во все захомутается.
Налегке приходили Семен Шпарбер и Седа Маркарян, Кем уж они числились в титульном списке цеховых специальностей, я запамятовал. Мы называли их попросту: масленщиками. Шпарбер брал масло из трансформаторов и масляников: откроет краник, нацедит в бутылочку. Закупоривал, бутылочки деревянными пробками. Седа относила бутылочки в здание, примыкавшее к конторе цеха, где масло проверялось на чистоту и еще на какие-то пробы. Однажды, зайдя в это здание, я видел, как Седа Маркарян выливала в центрифугу, подобную современной стиральной машине, масло из бутылочки. Потом она включила центрифугу. В герметической камере центрифуги, под стеклом, масло распушалось, тайфунно завихриваясь, шелестя с посвистом. Седа объяснила мне, что центрифуга и очистит масло, и выделит посторонние примеси. В результате определится, исправен ли трансформатор и годно ли масло, чтобы применяться в нем дальше.
Я радуюсь приходу Шпарбера и Седы. Он мордан и оттого, что всегда является с уморительными ужимками, с прибаутками и анекдотами, скалится, высмеивая самого себя. Уродливость его физиономии, вырожденческая уродливость, благодаря его веселости не только сглаживается, но и оборачивается привлекательностью. Его тоже занесла к нам эвакуация. Ходит слух, будто бы он, прежде чем дать стрекача в тыл, заглянул в банк. Ехал по городу в кузове полуторки. Возле ограды банка стоял человек в милицейской форме, призывал людей, проезжавших на машинах и подводах, чтоб не оставляли капиталы гитлеровскому сволочью. Все проскакивали без остановки, а полуторка свернула во двор банка и волей-неволей Шпарбер очутился у открытых сейфов. Едва выбежал из банка с охапкой тридцаток, тот же самый зазывала в милицейской форме стал палить по нему из нагана. Раненного навылет – пуля прошла близ сердца – Шпарбера не бросили полуторочные люди. Так это или не так, никто в точности не знал. Я пытался «расколоть» самого Шпарбера. На мои слова он строил потешные, удивленные, хитрые рожи. Под конец козырнул известной в цеху фразой:
– По третьему разу живу... – и пропел проказливо, охлопывая плечи, грудь, живот ладонями: – Нам не страшны буби-крести, вини-черви, перебор и недобор.
По тому, что Шпарбер уже в бытность свою в нашем цеху воскрес из мертвых, можно было заключить: да, что-то смертельное стряслось с ним на пути в тыл.
О второй-то его катастрофе весь цех знал в подробностях. Кстати, после нее для бдительности к безалаберному Шпарберу приставили Седу Маркарян.
Катастрофа была такая. Шпарбер брал пробу из масляного выключателя закрытой подстанции. Камера, где находился масляник, вероятно, предназначалась аппарату меньшего объема и размера, чем «МВТ-22», а установили именно этот масляник, громаднобакий, гасивший могучие электрические дуги напряжением в десять тысяч пятьсот вольт. Из-за того что камера была слишком низкая, вводные шины тянулись к маслянику на уровне среднего мужского роста. Чтобы взять из бака пробу, нужно было подбираться к нему на корточках. Так Шпарбера проинструктировал инспектор по технике безопасности (тогда им был Байлушко), так записали в наряд. Пока масло лилось из краника в бутылочку, Шпарбер помнил, что убираться из камеры необходимо на карачках. Но, затыкая горлышко деревянной пробкой, он размечтался о том, как бы повыгодней обменять только полученные по ордеру ботинки – свиной верх, фибровая подошва – на картошку или квашеную капусту. Представляя себя, подходящего к саням-розвальням, на которых возле передка стоит двадцативедерная бочка с капустой, а под тулупами горой лежат рогожные кули, распираемые картошкой, Шпарбер попробовал распрямиться, и тут его гахнуло.
Присутствовать при взятии пробы должен был старший монтер при начальнике смены Иванов. Он опоздал минут на пять: производил на скиповой подстанции домны переход с одного ртутного выпрямителя на другой. Иванов спешил, пересекая громадный пустырь между домнами и мартенами. В момент, когда Шпарбера гахнуло, он шагал по ледяной тропинке среди куги. Отсюда ему была видна раскрытая камера. Шпарбер сидел на корточках и вдруг начал подниматься, медленно, нарастопыр, как бывает, если занемело в икрах и пояснице. Иванов издал предостерегающий возглас, но с запозданием: конвульсию предупредительного испуга, возбудившую этот возглас где-то в глубинах его утробы, затормозила мысль, что он не успел, – синий поток электронов уж выхлопнулся из средней шины к шапке с бумазейным верхом, и Шпарбера отшвырнуло на порог камеры. Иванов ходил в пальто, подбитом мехом сибирской лайки. Бросил пальто на дырчатый снег, черный от сажи, угольной пыли, графита, приволок сюда Шпарбера. Он испробовал все три способа искусственного дыхания, известные в ту пору: Сильвестра, Говарда, Шефера, но по-прежнему Шпарбер был безжизнен – пульса нет, ни вберет в себя воздух, ни повеет парком изо рта. Прошло целых двадцать минут. Коль за это время Шпарбер ничем не проявил признаков жизни, можно было решить, и так большинство решило, что он мертв. Но Иванов продолжал делать искусственное дыхание. Он выбивался из сил, пропотевший диагоналевый френч покрылся над лопатками инеем, когда заметил поблизости франтоватого машиниста двересъемной машины с коксохима.
– Слышь-ко, погодь, – крикнул машинисту Иванов. Машинист метил проскочить мимо. – Подмогни.
Машинист заплясал в скрипучих хромовых сапогах на тропиночной дуге.
– Ноги обморожу.
– Слышь-ко, притворничаешь. Живо!
Машинист, подпрыгивая, словно кузнечик, подбежал к нему.
– Што делать?
– Сгибай в коленях.
Машинист согнул и разогнул собственные колени.
По совету врача язвенник Иванов старался не нервничать. Тут он разозлился.
– Привык покорствовать!
– Што?
– Шибко покорный.
– Ты не выставляй из меня дурынду.
– Ему сгибай колени. – Иванов указал на Шпарбера. – Ноги под мышки – и сгибай.
– Сколько чухаешься для него?
– Сколько чухаться, тебя не спросил.
– Сам запалился... Бесполезно. Готовенький.
– Сгибай давай.
Низ байковых, на резинке, синих брюк Шпарбера был пятнистым от масла, поэтому не стал машинист поднимать его ноги себе под мышки, чтобы не запачкать суконное полупальто с двумя парами карманов, почему-то называвшееся «москвичом». Он обхватил голени Шпарбера перед лодыжками, обхватил с внезапной жалостью, от которой даже содрогнулся.
– Костылишки прямо куличиные. Прутиком жигнуть – перешибешь. Откачать бы надо. Почнем откачивать?
– Почнем.
Иванов утвердился коленями в изголовье Шпарбера, широко раскинул его руки, только что стыло лежавшие со скрюченными желтыми пальцами на собачьем подкладе.
Однако и вдвоем не откачали они Шпарбера. Помогали им с игровой веселостью подростки-ремесленники, практиковавшиеся на газовщиков в доменном цеху. Поначалу они не хотели помогать, узнавши, что Иванов и машинист откачивают пораженного током больше получаса. («Труба. Зря чикаться».) Но старший монтер сказал им, что трубы нет, коль трупные пятна не выступают, и они взялись помогать, сразу вспомнив, что до появления трупных пятен искусственное дыхание нельзя прекращать.
Шпарберово дыхание открылось за минуту до наступления часа с мгновения синего выхлопа, зафиксированного зрением старшего монтера Иванова.
Никто из цеховых не потешался над несчастьями угодивших под напряжение сослуживцев: кощунство могло быть отмщено, притом нешуточно, даже убийственно. На что уж мастера горнорудной подстанции Дроздова долбануло тридцатью восьмью тысячами вольт до смехотворности диковинным образом: был блондин, стал черноволосым, ни один человек не решился сострить по поводу изменения цвета его волос без окраски. Шпарбер нарушил цеховую традицию. Он беззаботно, шаловливо, иногда измывательски хохмил над собой и над всеми, кто оказался причастным к взятию злосчастной пробы масла. Шпарбер выворачивал губы, п о д а в а я Байлушку во время инспекторского инструктажа (сам тоже губан будь здоров), говорил внятным его голоском (он определял голосок Байлушки как мальчишеский в исполнении травести):
– Габариты масляника, Саша, дуже не вмещаются в габариты камеры, посему укоротись, мий друже, в треть персонального росту.
Не щадил Шпарбер и своего спасителя Иванова. Он уверял, что услыхал, перед тем как гахнуло, возглас Иванова, что успел будто бы догадаться, что возглас ужало, пока он пробирался снизу вверх по кишкам, и что все, его, шпарберовская, песенка спета.
При склонности к шутливости он не обладал лукавым свойством вводить в заблуждение. Однако те, кто плохо знал Шпарбера, воспринимали как мистификацию его издевки над самим собой, когда он вслед за рассказом о том, как его долбануло и как его оживляли, переходил на серьезный тон и старался внушить, что нет ничего на свете, что бы не приносило выгоду.
Теперь он узнал, что обладает медвежьей способностью впадать в спячку. Поднакопит жиру и впадет в спячку. Государству – экономия зарплаты, хлеба, продуктов. У него не будет изнашиваться барахлишко. Другая выгода: открыл у Иванова талант чревовещателя. Вдвох, если Иванов согласится и если добре потренироваться, они смогут заколачивать гро́ши в цирке, выступая со спиритическими представлениями. И последняя выгода: фамилию родителей он переменит на ту, которую ему подобает носить по достоинству, – Головотяпкинд. В цеху, как выражались работницы масляного хозяйства, оборжались над Шпарбером. Раньше Гиричев не замечал Шпарбера, до того не замечал, что когда Шпарбер даже по нескольку раз забегал вперед него и здоровался, и то Гиричев не размыкал словно на нутряной замок запертых своих губ.
Тут Гиричев не токмо стал здороваться – ухмылялся при этом и одобрял намерение взять фамилию Головотяпкинд. Всем фамилиям фамилия!
Упивался Гиричев людским самоунижением.
3
Ни мне, ни Станиславу не было в тягость присутствие Шпарбера. И на минуту не зажурится. Его самонасмешливость нет-нет да и рассеивала обстановку беспокойного многолюдья. Седе приходилось челночить от подстанции до масляного хозяйства и обратно. Туда с пробами, оттуда с пустыми бутылочками. Путь не очень-то близкий: километра два с половиной в один конец. Кабельщики, слесаря-ремонтники обычно, поднявшись на щит управления, не снимали с себя фуфаек, полушубков, «москвичей». Не снимал своего ватника и Шпарбер. Все они работали в холодных помещениях или на открытом воздухе, сменами, в неотложных случаях сутками не сбрасывали с себя «шкуры». На подстанции Седу стесняли зимнее пальто и пуховый платок. В тепле она изнывала от жары, поэтому быстро проходила в служебную комнату. На пульт Седа возвращалась в платьице зеленого кашемира, подпоясанном флотским ремнем. Без галош, в белых чесанках, ей легко ступалось. Мужичье, рассевшееся на круглых, как бы свинченных из множества дисков, батареях парового отопления, любовалось Седой. Кругом грязные одежды, покрытые ржавчиной, забрызганные лаком, кабельной мастикой, сальные от керосина, парафина, смазок... И вот – тоненькая девушка в наряде, который по военному времени гож и для театра. Чесанки сменить на туфельки, гамаши на шелковые чулки – и ничего больше не нужно. Атласная сиреневая косынка сияет на ее голове. Простоволосой находиться на подстанции запрещено. Седа покрывает косынкой плечи, чтобы при надобности повязать голову.
Под нашими взорами, хоть они были безгрешно-чисты, Седа легонько, бочком скользила чесанками по желтым, глянцевитым половицам. Она мечтала выбраться из масляного хозяйства на подстанцию, поэтому минувшей осенью поступила на вечернее отделение индустриального техникума. Седа мучительно преодолевала природную застенчивость, но она была из тех натур, которые, определив цель, не позволяют себе ни колебаний, ни зигзагов, поэтому, когда Станислав и я освобождались от неотложных забот, подкрадывалась к нам с вопросами, отражавшими ее желание вникнуть в мир наших дел. А еще, ты помнишь ли, Марат, она вилась возле тебя с Нареченисом, стараясь усвоить, как вы проверяете защиту? Отдаю вам должное: вы вели себя без снисходительности. Ведь согласись – ситуация, в которой она оказывалась по наивности незнания, в чем-то складывалась почти фантастически умилительная: как если бы синица вздумала выучить азбуку.
Осточертевшей повинностью была для меня ежечасная запись показаний электросчетчиков. Бери доску типа чертежной, устанавливай в гнездышко стеклянную чернильницу, стели на доску просторный лист желтой ведомости, отпечатанной в типографии, ученическую ручку в зубы – и шагай за щит управления, где тянутся ряды кубастых счетчиков. Всякое механически повторяемое действие меня угнетало сызмальства. Пришлось развивать цифровое запоминание. Довольно быстро я до того натренировался, что в один прием запечатлевал показания пяти счетчиков с шестизначными цифрами.
Иногда удавалось подсмотреть, когда я поручал Седе запись счетчиков, как ее нежное, кофейного цвета лицо сияет улыбкой удовольствия, да что там удовольствия – наслаждения.
Вот я написал это, Марат, и спохватился: «Антуан де Сент-Готовцев, тебя понесло в умилительность?»
Пожалуй. Только почему? Потому ли, что мне тошно помнить лица, на которых застыло бездушное отношение к собственному труду? Такие лица, увы, я перевидел да перевидел на заводах, в институтах, в учреждениях. Я не из тех, кто выводит недостатки человека из него самого. Каждый, отдельно взятый человек, по моему разумению, – это незримо, зашифрованно, сверхсжато воплощенная история какого-то народа, да и всего человечества, а также текучее отражение настоящего. Отсюда и то, что я не могу винить человека за равнодушие к какому-то конкретному труду, пока не узнаю, чем занимались его пращуры, почему он уклонился от деятельности, составлявшей смысл их жизни, кем он собирался стать и кем стал... За всякой судьбой: удачной и несчастной, удивительной и тусклой, серьезной и беззаботной, плодотворной и вредной – кроется бесконечность причин, ее образовавших.
Да, Седа с ее лицом, счастливая, бескорыстно счастливая, возбуждена простейшим трудовым занятием. Это занятие тяготило меня. Я обрадовался, что еще не очень скоро ей надоест запись счетчиковой цифири. Нисколько не меньше я обрадовался тому, что в моем труде на подстанции тоже есть моменты, минуты, часы, когда я испытываю удовольствие, даже наслаждение. Тотчас же я испугался: «Но ведь так, вероятно, будет год, от силы – два? Что делать? Хотя б не опостылела подстанция до окончания школы!»
С подростков, как ни странно, мы начинаем тяготеть к неизменности, успокоительно ровной неизменности собственного положения. Я уж был электрощитовым. Два года я занимался в ремесленном училище, чтобы постичь эту глубокую специальность. Я оправдывал усилия моих преподавателей и мастеров: назначен на самую сложную подстанцию. И вот додумался до того, что в близком будущем охладею к своей работе, а может, возненавижу ее. Точно, был я умиротворен тем, что о п р е д е л и л с я и смогу оставаться в этом положении бессчетное число лет. Станислав обретается здесь давненько, со дня подключения подстанции к турбогенератору воздуходувки, а все доволен долей электрощитового. И я, чего еще нужно, другой доли не изберу! Ан не тут-то было: благостно неизменным казалось мне личное трудовое существование, и вот оно начинает оборачиваться постылостью однообразия. Отвращает, отвратит повторяемость. Погоди. Почему поэт Блок поставил на одну доску проклятие и труд? Из-за повторяемости? Из-за плохих условий? Как там? «...Но вот, зловонными дворами пошли к проклятью и труду». Еще там что-то страшное: «...пошли туда, где будем мы жить под низким потолком, где прокляли друг друга люди, убитые своим трудом». Но я-то так не чувствую ни жизнь, ни труд. Мне в тыщу раз легче доменщиков, коксохимиков, сталеваров... Да и они, вероятно... о них не мне судить. Я в их шкуре не бывал. Хотя, конечно, они вкалывают «до сшибачки». И чуть оплошай – сгоришь, как спичка. Сгореть и у нас не мудрено. Чего я раскуксился? Лишь бы война кончилась. Война – вот проклятие, всем проклятиям проклятие. Раскуксился?! Дурында! Я только начинаю жить. Заест скуднота – перекрою судьбу. Как там еще: «...Людей повсюду гонит труд». – Куда? К вину? К отчаянью? К могиле? А что не гонит людей к могиле? Я подберу такую работу, чтоб всегда – как Седа пишет счетчики. Надо придумывать – вот счастье! Запуск моторов-дезинтеграторов, очищающих от пыли доменный газ, придумали инженеры немецкой фирмы. Красивый запуск, последовательный, тонкий, но упростить бы. Обойтись бы без автомата, который слабо сам включается. Притисни медные рожки палкой, да закрепи ее – иначе отпадут друг от дружки. Прочь палочную автоматику! Прочь-то прочь... Чему угодно можно сказать: «Прочь». Что взамен? Предлагай. А, приушипился! Прижми уши и сиди. Недаром весь персонал подстанции – эксплуатационники. Никто ничего не придумал. На готовенькое оборудование пришли. Эксплуатировать. Даже Верстаков – эксплуатационник. Поневоле оскудеешь, и труд, которым все-таки гордишься, гордишься до кичливости, станет проклятием. Для тебя, Антуан де Сент-Готовцев, уж точно. Для Бибко-Язвича. Для Марата? Нет. В Марате, в его натуре, есть такое свойство, что немыслимо представить его, закрывшего себя в клетку единственного дела. Станислав – да. Марат – планер, запущенный в небо: пока дуют ветры и восходят от земли воздушные потоки, он будет совершать полет. Вот, Марат, как я воспринимал тебя, невзирая на наше соперничество! Не лукавлю. Ясно, что я сформулировал свое представление о тебе сейчас, но оно было во мне: так горшок с золотыми монетами до поры до времени лежит где-нибудь в кургане, покуда его не разроют, не определят величину ценности, не привяжут к эпохе, периоду, царствованию с обязательным возглашением того, что это был либо рассвет, либо закат, словно между рассветом и закатом исчезал день, то есть возникало парадоксальное нуль-время.
4
Марат, помнишь ли ты аккумуляторщиков Травина и Лошакова? Да не оскорбит тебя такой вопрос. Я не всегда помню тех, с кем общался вскользь. Память как бы рюкзак с постоянно увеличивающейся дыркой: сколько ни насовывай – задерживается в нем лишь самое крупное. И они приходили на подстанцию, но позже других, тише, свеженькие (даже во время войны работали только по шесть часов), налегке – запасенные впрок хранились в коридоре аккумуляторной свинцовые пластины, банки толстого стекла, бутылки с кислотой и дистиллировкой.
К нам на второй этаж аккумуляторщики обычно не восходили. Сядут под лестницей, читают, покамест не принесешь наряд на производство работ. Напомнить о себе, выказать раздражение: дескать, ждем, чего вы там волыните, – никогда. Зато уж мы их не томили. Кто пораньше появился, но понукает, метусится, икру мечет, тому наряд после аккумуляторщиков. У Травина, старшего из них двоих, мастера, был принцип: мы сознаем свою ответственность. Однажды он и Лошаков просидели на мартеновской подстанции без дела всю свою смену. В третьем часу пополудни Травин вошел, не доложившись секретарше, в кабинет Гиричева и с ходу произнес фразу, показавшуюся начальнику цеха столь же торжественной, сколь и смехотворной:
– Без взаимного сознания невозможно.
Привыкший умничать на потеху самому себе и для выставления человека на цеховую потеху, Гиричев радостно подскочил в широком, крытом вишневой кожей кресле.
– Ну-ка, философ-самоучка, повтори постулат.
– Коли я сознаю, ты отвечай взаимным сознанием.
– Мало ли что ты сознаешь, ересь какую-нибудь, а я должен петь с тобой в унисон?
– Я правильно сознаю.
– Хрю, хрю, хрю! У мастера по аккумуляторам апломб начальника цеха.
– Коли не согласен, прежде выслушай, потом изгаляйся.
– Все-то ты за взаимность, за лад, за согласие.
– Разве плохо?
– Зависит от обстоятельства, места и времени. Мыслителя из себя корчишь... В «Краткий курс» надо заглядывать.
– Из года в год изучаю.
– Изучал комар пропеллер: мокрое место осталось. Докладывай, что у тебя.
Не было у Травина склонности к докладыванию. Оскорбился. Но никуда не денешься. Норовисто отогнул голову к плечу и объяснил буркающей скороговоркой, что заставило прийти в этот кабинет, куда раньше являлся только для подписки на государственный заем.
Замолкнул Травин не потому, что ему удалось довести до сознания Гиричева свой принцип, а потому, что начальник его не перебивал, следовательно, сдерживался, проникаясь собственным зловещим намерением.
Покосившись на Гиричева, Травин удивился: деспотичные глаза, от встречи с которыми взгляд невольно терял уверенность, увиливал, скрывался за ресницы, смотрели с бархатным сожалением.
– Рано ты родился, Евгений Петрович. При коммунизме твое убеждение будет правилом. Все без исключения сознательны. Пока что не так. И ты свежим примером подтвердил это. Ты и твой помощник ждали сознательно. В результате смена ничегонеделанья. Закон строго взыскивает за минутные опоздания. За смену симуляции я обязан отдать вас под суд.
– Сознательность подвести под симуляцию? Эх!..
– Непреднамеренная симуляция, но симуляция.
– Отдавай. Загрозил.
– Философ, а ерепенишься, как вертухай. Преждевременно уповать на сознательность. Сделай глубокую зарубку под черепушкой. Твое сознательное обернулось преступлением против пролетарской дисциплины. Ты обязан был потребовать наряд. Ты не смел сидеть смену без труда. Насилием, железной требовательностью, безжалостным законом внедряется разумное поведение.
Травин потоптался в замешательстве на малиновой с зелеными полосами ковровой дорожке.
– Чеши теперь домой, претендент на взаимность.
– На взаимную сознательность.
Гиричев не отдал аккумуляторщиков под суд, зато распотешил на следующее утро участников рапорта, проводимого ежедневно, но распотешил так, что у электрощитовых, мастеров, начальников служб осталось на душе гнетущее чувство, будто лишь ему дано идеологически точно понимать сознательность и что никто из них не смеет доверчиво полагаться на взаимную сознательность.
Будучи самовитым, Гиричев проявлял невольное, зачастую, вероятно, нежеланное уважение к людям независимого нрава. Хотя он выставил Травина в неприглядном свете, все-таки в протяжных интонациях его царского баса, как у льва, огрызающегося спросонья, возникал рокоток благодушия, и этого было достаточно; чтобы не опорочить аккумуляторщика даже перед теми, кто критику, исходящую от первого лица, воспринимает как сигнал для зубоскальства, травли, самовыдвижения. Но отнюдь не потому цех продолжал почитать травинское доверие к сознанию и сознательности. Травин был убежденным человеком, притом его убежденность воспринималась как бескорыстная, нравственная, высокодуховная, которую еще долго не удастся достигнуть большинству людей. Именно тогда, когда Станислав вручал Травину наряд на производство работ в аккумуляторной, возник первоначальный психологический толчок, приведший подстанцию к опасной аварии.
Травин с Лошаковым должны были проверить качество электролита в аккумуляторах, если понадобится – пополнить банки с электролитом или сменить его. Заодно всегда проверяется износ свинцовых пластин, изредка производится их замена.
Щитовые подстанции тщательно наблюдали за аккумуляторной. Важно было не допускать, чтобы свинцовые пластины выступали из электролита. Чуть видишь, что истончилась над пластинами прозрачная пленка, из которой нет-нет да и легонько порскает пахнущий кислотой бус, сразу подольешь туда из чайника дистиллированной воды. Уменьшилась в банке плотность жидкости, а проверялась она с помощью стеклянного ареометра, похожего на рыбацкий поплавок, добавишь в банку электролита.
Как ни добросовестны были Травин и Лошаков, дела им было от силы на несколько часов, и Станислав сказал: лишь только они закончат и сообщат об этом, он без промедления зажжет ртутную колбу. Ртутная колба зажигалась, если аккумуляторной батарее требовалась подзарядка. Подзарядка требовалась.
Байлушко возвращался со двора, где, забравшись на трансформатор, ты, Марат, и Нареченис проверяли реле Бугольца. Потом мы узнали, что Байлушко сам хотел проверить реле, но Нареченис остановил его:
– Сесть, Яков Рафаилыч, на корточки. Мы справимся.
Байлушко посидел на стальной крышке трансформатора, дышавшей маслянистым теплом, и слез по стремянке на землю, нет, не на землю, на толстый слой рудной, угольной, графитовой пыли поверх нее.
Надо ж было Байлушке подгадать на подстанцию к моменту, когда Станислав говорил с аккумуляторщиками! С налету Байлушко отсек обещание Станислава. Он снимает с него эту заботу, идет с аккумуляторщиками, затем собственноручно зажжет ртутную колбу.
При терпимости, а также при постоянном стремлении держаться благоразумно Станислав умел сохранять свое достоинство. Он мог смолчать, но не притвориться, что рад или согласен, когда не был рад и согласен, и это выказывалось в его строгом замирании, особенно в неподвижности верхних век, полуопущенных, длинных, слегка выгнутых козыречком по краю перед коричневыми, с янтарным проблеском ресницами. Всяк, кто взглядывал в такой миг на его лицо, видел прежде всего, что Станислав не принимает того, о чем речь, хотя и не возражает и не пытается возражать. Постояв так в профиль к Байлушке, который весело посапывал тонким, узконоздрим носом и не замечал напряженного неприятия, сковавшего костлявую фигурку его подчиненного, Станислав по-военному кругом повернулся, взбежал по лестнице к мраморному пульту.
Марат, и вы, кому придется читать мои воспоминания, простите грустное сопоставление. Однажды я наблюдал двух подростков-олигофренов. Они о чем-то шептались, стоя, как и я, на обочине шоссе, возле «фонарика» автобусной остановки. Я отдыхал близ интерната, где обучались эти несчастные подростки, потому и знал, что они олигофрены. Секретничая, они настолько нацеленно смотрели друг другу в глаза, что я, и не ведая о печальной недоле их рождения, вероятно, уловил бы, что пристальность, с какой они воззрились друг на друга, не совсем нормальная. Я обратил внимание и на другую особенность подростков: едва один из них отвлекался взглядом на прохожего, на громыхавшую по брусчатке машину, на дрозда, перепархивавшего с березы на березу, он надолго выбывал из разговора – всецело вовлекался в наблюдение за прохожим, машиной, дроздом. Даже больше: его внимание намертво отрубалось от того, о чем он шептался, он не слышал товарища, не только не думал об их общей тайне, но и забывал о ней. Если его товарищ не старался удержать в голове того, на чем прервался разговор, автомат его сознания, пусть и незначительный, отключался, а сам он, подобно сверстнику, который отвлекся чуть раньше, присасывался взглядом к чему-то постороннему, все прочней как бы вмораживаясь в зону звуконепробиваемого созерцания. Не сходно ли поведение человека, который за своим стремлением не замечает, не предполагает, не учитывает стремления других людей, с поведением олигофренов? Возможная, конечно, аналогия. Но, пожалуй, робкая. Что было тогда главным в поведении Байлушки, непривлекательно главным, оскорбительно главным? То, что он присваивал себе исключительное право заменять любого из нас, своих подчиненных, не считаясь с тем, хотим мы этого или не хотим, а также не совестясь и не замечая нашего отношения к его всевмешательству в подстанционные дела. Может показаться странным, что Байлушко не уловил протеста в молчании и уходе Станислава. Забронированность восприятия Байлушки против нашего неодобрения, неприятия, раздражения, разумеется, определялась его чином. Психология начальствования, не имеющая твердых нравственных установлений, дает основания и для поведения такого рода, представляющегося казусным при поверхностном анализе. Да, мало охотников до ручного труда среди начальства. В этом смысле Байлушко был уникален. Однако для администраторов подмена опыта вашего труда и основанных на нем действий и соображений отнюдь не казусна. Позже, когда я занялся прямым восстановлением железа и пробовал дотоле неведомые способы выплавки стали, моими научно-техническими поисками, как это ни уморительно, пытались руководить люди, не причастные к металлургии, как, скажем, я совсем не причастен к труду и знаниям крестьянства, или почти забывшие то, чему их учили, и ставшие отменно-яростными специалистами по вышибанию плана.