Текст книги "Литература мятежного века"
Автор книги: Николай Федь
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 50 страниц)
Все это так или иначе отразилось в трилогии и с особой силой звучит в ее трагической части, т.е. в романе "Отречение". В образе Захара Дерюгина Россия прошла почти весь XX век, изнемогая и падая под тяжестью своего креста, влача его на свою космическую русскую Голгофу. И теперь на глазах всех обитателей планеты снимают с креста безжизненное, но еще не мертвое тело России под улюлюканье и свист отечественных и закордонных нетопырей и хоронят, заваливают бранью и грязью... Но в какой же могиле, страшно "цивилизованному миру" – подряхлевшему, изолгавшемуся и поглупевшему – а вдруг воскреснет и опрокинутся горы от океана до океана, а сами океаны выплеснутся из своих берегов? Но воскреснет ли? Этот вопрос не дает покоя Захару Дерюгину.
Полвека мучил он и Петра Проскурина.
Выше отмечалось, что тема народа России, русского характера пронизывает все творчество художника. Но в "Отречении" она звучит более тревожно и обострено, чем в предыдущих сочинениях. Послушаем Шелентьева, занимающего в правительстве высокий пост, человека все понимающего, но вынужденного исполнять "дурацкую роль солдафона и тупицы". "Что, если русский народ объективно изжил себя и действительно обречен? Взгляните на него строго и беспощадно: но разве от вас ускользнут признаки тления на этом огромном, некогда могучем теле? – спрашивает он у собеседника и отвечает. – У него деформировано чувство самосохранения, полностью разрушен необходимый для здоровой жизни инстинкт. Именно русский народ подвергся на протяжении последнего века смертельной дозе чужеродных инъекций. Он не смог защитить самое святое – свой генофонд, свою историю, свою культуру, свои могилы... Я – реалист, Иван Христофорович... да. Не знаю, о каком народе вы говорите. Он ведь живет и действует, видит и ощущает себя в состоянии глубочайшего гипноза. Народ же вас еще оскорбит и прогонит прочь: он видит себя в кривом зеркале, национальное поношение воспринимает за достоинство, униженное положение – за подъем... На свою обезображенную землю он смотрит равнодушными глазами наемника: посулили на ночь стакан водки и женщину, и рад".
Академик Обухов возразит Шелентьеву: "Простите, я не хотел обидеть, но оскорбить самое святое для любого нормального человека – свой народ... Да, математика не знает нравственных категорий, но это не только глубоко безнравственно, это, простите, античеловечно!.. О русском народе написаны горы лжи, особенно постарались романисты, они его превратили в какое-то хамское отродье, способное глотать любое говно. И любители заколотить его поглубже в могилу никогда не переводились, и в последнее время они вообще чудовищно плодятся. Они пытаются всучить народу сизифов камень как единственную цель и смысл жизни, эту ложь от самоослепления". Обухов верит, что к русскому народу еще придут за обретением души со всех концов зачумленного мира.
Высказано и еще одно мнение, противоречащее общему замыслу произведения: "Ненавижу этот народ! – вырвалось у Сталина помимо воли, он должен был сейчас кому-то пожаловаться. – Слишком терпелив и плодовит. Закованная в берега православная русская стихия больше, чем угроза... Да, слишком талантлив и необуздан, главное, непредсказуем. Трудно держать в узде. Никогда не верил и не верю в его смирение... Вынужденная личина... А во всем ведь должно соблюдаться равновесие..."
Тут романист явно погрешил против истины, в чем он впоследствии вынужден был признаться.
Стало быть, проблема народа вовлекает в свою орбиту политику и науку, мораль и государство, общество и личность, высекая острейшие, непримиримые конфликты. В романе противоборствуют две принципиальные позиции – благо народа и сохранение окружающей среды, с одной стороны и благо и могущество государства – с другой. На одном полюсе находится академик Обухов, Петр Брюханов, на другом – высокопоставленный чиновник Малоярцев и все те, кто олицетворяет собой власть предержащую.
Закон равновесия в районе под которым располагаются ракетные установки, нарушен, утверждает Обухов, и чтобы избежать катастрофы следует прекратить строительные работы. Малоярцев стоит на своем: "Конечный результат может быть только один: благо и могущество государства". Спор выходит далеко за пределы обсуждаемого вопроса, вскрывая непримиримость взглядов на судьбу народа, науку, политику, мораль. Обосновывая свою беспартийность академик, скажет: "Науке свойствен космический , самая передовая партия, мне думается, ограничена в своих целях, на определенной стадии развития неминуемо превращается из прогрессивной в регрессивную силу, такова объективная неизбежность, по-другому быть просто не может. Наука же развивается по закону космоса – беспредельность времени, пространства, материи..."
Конечно, любому спору свойственны преувеличения и резкие противопоставления, но академик прав в одном: мы не имеем права ни одного шага делать о сиюминутных, утилитарных позиций, ибо на земле и до нас пребывало немало правительств, князей, императоров, царей и всяческих вождей, но всегда оставалась лишь одна первозданная и вечная сущность народ. Однако, изолируя народ от государства, противопоставляя их, он вольно или невольно встает на позиции либерализма, который рассматривает все с точки зрения отчужденности от сильного государства, будь то искусство, общество, история, или природа, Науку же он рассматривает в роли своеобразного вердикта при решении важных проблем. Эта идея, вовлекает в свою орбиту и Петра Брюханова, ученика академика и других героев, снижая общий замысел концепции и демонстрируя уязвимость концепции "Отречения".
Отсюда внутренняя противоречивость некоторых образов, утрата чувства реальности. Создается впечатление, что взгляды Обухова – учителя Петра Брюханова – слишком политизированы в противовес его утверждениям, что науке "свойственен космический характер". Как бы не так! "И не пытайтесь меня уверить в закономерности ваших злодеяний и беззакония, и необходимости усеянной могилами невинных Колымы, да, да, не пытайтесь! И в том, что Сталин всего лишь одна из множественности вариантов революции, от этого не легче... А безжалостное, варварское разграбление среды обитания русского народа в течение многих тысячелетий? Именно из российского региона вывозится ежегодно в десять раз больше, чем туда возвращается. Сталина давно нет, гениального вождя революции, уважаемого Ульянова-Ленина, обосновавшего якобы злодейскую историческую вину русских перед окраинными племенами и народами и законность ограбления и порабощения российского народа, – тоже, – тут в безжизненных глазах Малоярцева высветилось неподдельное изумление, даже скоротечный испуг, – но гениальная гнусность планомерное уничтожение величайшей светоносной культуры продолжается!" Обухов считает, что никакая самая справедливая революция не имеет права на пролитие невинной крови, а все остальное уже – "оттуда, оттуда, все остальное – уже производное: и разорение земли, и тридцать седьмой, и отец народов, и остальные незваные крестные отцы. Этому нет прощения!.. Зачем вы живете?
– А вы? – поинтересовался Малоярцев. – Вы, конечно, единственный патриот, русский, мессия, пророк! Вам нужен терновый венец? Страдальцам хотите умереть? Хотите пострадать за веру, за отечество? Вы верите? А я не верю?
– Вы, оказывается, негодяй больше, чем я предполагал, – резкий голос Обухова прорезал сгустившийся туман.
Обухов приподнялся, открыл папку вздрагивающими руками и стал неторопливо выкладывать из нее какие-то коробочки, книжечки, подушечки, вкладыши с золотым тиснением.
– Просто я вынужден поставить в известность... В знак протеста возвращаю награды, ордена, лауреатские знаки и прочее... Прошу передать правительству. Оставляю за собой право обнародовать форму своего протеста любыми доступными мне способами!
Обухов обеими руками придвинул все выложенное из папки хозяину кабинета".
Вскоре, как и следовало ожидать, он обратился за поддержкой к "общественному мнению" Запада... Не проглядывают ли в Обухове черты Андрея Сахарова, тоже академика? Теперь хорошо известна неблаговидная роль Академии наук в развале СССР.
Этого, к сожалению, не понял и Брюханов-младший, проклинающий всю социалистическую эпоху. Потрясенная радикальнейшими суждениями и поступками сына, Аленка спрашивает: "Странное из вас поколение вышло – я так и не могу понять, чего вы недополучили?
– Знаешь, мать, возраст здесь ни при чем. Биологический возраст всего лишь запас энергии, вот ее расход – функция социальная, суть именно в этом. А недополучили мы многое! – сумрачно усмехнулся он. – Мы недополучили от вас чувство страха, умение думать одно, а говорить другое, называть черное белым и наоборот! Вы ведь боитесь до конца, до точных определений додумать, что же в самом деле произошло во времена Сталина, остановились на полпути и национальную трагедию подменили на шоу с преодолением... А ведь и нужно-то решить один коренной вопрос: признать, что эксперимент не удался... и поискать иного решения".
(Эксперимент... Дай Бог, чтобы эксперименты почаще повторялись, т.е. утвердилось народовластие, а страны из полунищих, неграмотных и стоящих на краю гибели превратились бы в могучие процветающие государства... Наш же герой считает все это неудавшимся экспериментом, национальной трагедией, предлагая взамен зияющее Ничто. Это радикальнейшее диссидентство, способное только разрушать.)
– Петя! Не смей! Как же можно обо всем так, с размаха, без души, без сердца, не безродный же ты..."
Бедная мать так никогда и не сможет понять, что под ее теплым крылышком выросло нечто чуждое ей, ставшее во главу всего сущего собственное "Я", жестокое и жалкое на поверку.
В самом деле, стоило Петру слегка коснуться реальности, как все подспудное вышло наружу, стало убеждением, образом жизни. "Я ничему не верю, – продолжает он откровенничать. – И, понимаешь, не один я. Я тону, мать, мне кажется, что я никому не нужен и все, все понимаешь, все на свете фальшь, ложь, фарисейство! Никому ничего не нужно. И мне кажется, что идет это от каких-то старых-старых грехов отца, твоих, вашего поколения. Там, на востоке, я встретил человека... инженера. Он отсидел двадцать лет. Понимаешь, ни за что! В это трудно поверить. В Москву он уже не вернулся... Умер там. А отец мог его освободить из-под ареста.
– Отец был честным человеком. И если он не спас этого инженера, значит, не мог. Он многим помог в жизни и сделал много добра. Один единичный случай, даже если он был, не может перечеркнуть всю жизнь".
Дело, однако, не в конкретном человеке. Отнюдь. Суть вопроса в отречении от всех ценностей социалистической цивилизации во имя некоей абстрактной идеи, а точнее, во имя индивидуализма, т.е. либерализма, ибо либерал и есть индивидуалист. Как известно, либералы полагают, что индивида необходимо рассматривать как л и ч н о с т ь, которая раскрывается не на основе природы, истории, общества, а, напротив, природа, история и общество должны быть объяснены самой личностью. Нынешние либералы мнят себя свободными от истории, политики и общества. Поэтому они так любят говорить о свободе воли, что на практике означает не что иное как свобода личности от всего сущего. Отсюда утверждение героя "Отречения" (вслед за его кумиром академиком (Обуховым), что "мы пытаемся отыскать ответ на многие вопросы... Может быть, у нас и самый лучший в мире строй, опять-таки дело в другом: все живое должно развиваться и совершенствоваться в борьбе, даже самое лучшее". Но разве из этого вытекает тотальное отрицание прошлого и желание все начать снова с нуля, как заявит в конце романа?
Каждый серьезный писатель, даже если концепция его сочинения далека, скажем так, от реальности, строит свое повествование на реалистической основе. В высшей степени сие присуще и рассматривающему произведению, в частности одному из главных персонажей Петру Брюханову, так или иначе воплотившему в себе характерные черты либерального толка 70-80-х годов время, породившее племя путаников, имитаторов и утонченников. Имя их диссиденты.
В этом контексте в некотором роде вызывает интерес фигура В.В. Кожинова. В работе "Россия: век ХХ" (2001 г.) есть любопытные признания о его политических пристрастиях, в частности диссидентстве. Подчеркнем, что Кожинов нас занимает как своего рода прототип Брюханова, не более того. Итак, слово Вадиму Кожинову. "Многое из того, что произошло в 1929 – 1933 годы, мне стало известно (прежде всего, из бесед с М.М. Бахтиным) еще в начале 1960-х годов, и, должен признаться, я пришел тогда к полнейшему "отрицанию" послереволюционного пути страны. В свое время я безоговорочно "отрицал" все то, что свершилось в России с 1917 года. Это было как раз в "разгар" хрущевского правления, а к середине 1960-х годов сравнительно краткий период радикальнейшего "диссидентства" уже закончился".6 (Злоупотребление кавычками, как замечено, придает иным кожиновским изречениям двусмысленность, неясность.) В последующие десятилетия "радикальнейшее диссидентство" было уже ни к чему, многие ужаснулись результатам того, "чему поклонялись", но Кожинов так и не избавился от него. "В первой половине 1960-х годов я проникся "диссидентсткими" воззрениями и, в сущности, вообще "отрицал" всю советско-социалистическую систему. Полагая, что и у меня, и у других людей моего поколения и круга это был своего рода неизбежный и, по-своему, нужный этап развития (...) Я пережил период (правда, не очень долгий) полнейшего "отрицания" Революции то есть всего происходящего в стране после 1917 года. Теперь я понимаю, что эта "стадия" отрицания была по-своему оправданной или даже необходимой"7. За этим фиглярством торчат уши современного либерализма с присущей ему эгоистической иллюзией, злобной и жестокой.
В одной из своих работ конца 2001 года Владимир Бушин пишет: "У Кожинова было любимое выражение: "Ведь если вдуматься..." Так вот, ведь если вдуматься, его диссидентство поразительная и загадочная вещь. Да, безоговорочно, радикальнейшим образом он полностью отрицал все! Что же именно? Напомним только главное: спасение большевиками Родины от развала и гибели в 1918 – 1922 годах, возрождение и расцвет экономики и культуры страны в 20 – 30 годы. "Клима Самгина,", "Тихий Дон" и "Хождение по мукам", Прокофьева и Шостаковича, всемирно-историческую Победу над германским фашизмом в 1941 – 1945 годы, "Василия Теркина", послевоенное восстановление народного хозяйства, овладение атомной энергией, превращение отсталой России во вторую супердержаву мира, пуск в 1954 году первой в мире АЭС, вывод в космос в 1957 году первого спутника Земли и постройку первого в мире лунохода, первый в мире полет советского человека в космос в 1961 году, полет первого в мире трехместного космического корабля в 1964 году... И обо все этом и многом сверх того начитанный и любознательный Кожинов прекрасно знал, а то, что было с конца тридцатых годов, и видел собственными глазами..."
Разумеется, все приведенные (и не приведенные) изречения Кожинова предназначены для анналов истории, какие мы сложные и могучие вольнодумцы, кузькина мать, читайте и завидуйте... Нас же умиляют юмористы, нареченные Станиславом Золотцевым "совестливыми и патриотически настроенными мыслителями", кои провозгласили Кожинова великим русским патриотом. Прекрасно! Но позвольте спросить господа и товарищей из "Правды", "Советской России", "Завтра" и других, что же такое патриотизм в их понимании? Заигралась в политику наша литературная публика... У патриотов такого рода, справедливо замечает Бушин, "чувство к Родине столь же решительно оттеняется и литературной симпатией, как у того же Кожинова почтением к Солженицыну, попыткой оправдать даже его грязную возню против Шолохова, как это было в беседе с В. Кожемяко в "Советской России" 3 декабря 1998 года".8 Никакая фантазия не может выдержать сравнения с действительностью.
По крайней мере литературный герой "Отречения" во многом честнее, благороднее и умнее многих реально существующих людей – Петр Брюханов не прибегает ко всякого рода оговоркам и уловкам по поводу своих убеждений он их не менял до конца. Передав медсестре на хранение секретные бумаги академика Обухова, он умирает с чувством исполненного долга. Он – человек, несущий на себе тусклые отблески догорающего мятежного века.
"Каждому своя судьба, – скажет Захар Дерюгин , выслушав рассказ медсестры о последних часах внука Петра, – по другому ему нельзя было земля у нас такая проклятая, по-божески не выходит. Совесть его доконала, хорошо жил, хорошо помер..." – "Самое главное-то вылетело, бумаги передала, а последние его слова запамятовала, спохватилась сестра. – Ты, говорит, деду обязательно скажи одно: "Я за всех за них, за деда, за отца, за всех полной мерой... Нет больше никакой крови... никакой грязи, обязательно, мол, скажи... Наново пойдет круг". – "Так и сказал – наново?" – "Так и сказал...""
А некоторое время спустя, мать Петра в страхе и надежде попросит внука: "Вскрывай (пакет с бумагами – Н.Ф.), здесь твоя судьба, Денис, я чувствую. До сих пор настойчиво ищут какие-то важные бумаги академика Обухова... обыски, допросы, провокации. Вскрывай, свет всегда приходит в самый невыносимый час. Твои сыновья должны вырасти русскими людьми, они должны заново начать и выстроить Россию".
И здесь мы подошли к вопросу глубокого трагизма, с особой силой прозвучавшего в заключительном романе трилогии. Вообще трагизм пронизывает весь художественный мир Проскурина. Трагизм ощущается даже в его сатире, полной смеха и сарказма. Речь идет не о мировоззренческом драматизме выдающегося художника и не о трагедии как жанре, а о состоянии народного сознания, каким оно предстает в творчестве художника.
Но сначала вкратце о трагическом жанре. Мир трагедии – огромен и бескомпромиссен. Тут нет места "золотой середине" либо ленивой выжидательной мысли: здесь главенствует невероятное напряжение в отношениях между людьми. Если, скажем, прямая, плавно текущая линия в живописи создает впечатление спокойствия и безмятежности, то линия изломанная, угловатая выражает, напротив, тревогу, борьбу, страдание. Разное состояние линий означает и различное звучание, а стало быть, разное жанровое видение художника. В комедийных сюжетах господствует, условно говоря, безмятежная линия: в искусстве трагедии – идея спокойной прямой линии по сути отсутствует: трагедия близка к взрывоопасному динамизму линии изломанной и деформированной. Отсюда предельная напряженность чувства и мысли. "Трагедия – это слишком высоко для мира, где почти все "страдания" возникают в борьбе за право собственности на человека, на вещи и под лозунгом "борьбы за свободу" часто борются за расширение "права" эксплуатации чужого труда, – отмечал Максим Горький. Мещанин, даже когда он "скупой рыцарь", все-таки не трагичен, ибо страсть к монете, к золоту уродлива и смешна, Вообще в старом, мещанском мире смешного столько же, сколько мрачного. Плюшкин и отец Гранде Бальзака – нимало не трагичны, они отвратительны. Чем, кроме количества творимого зла, отличается Плюшкин от мещан-миллионеров, неизлечимо больных страстью к наживе? Трагедия совершенно исключает пошлость, неизбежно присущую мещанским драмам. Когда в зоологическом парке дерутся обезьяны – разве это трагедия?
"Тихий Дон" Шолохова показал, что новая эпоха несет в себе конфликты высочайшего трагического накала и крупные человеческие характеры. Мир рождался в муках, в титанической борьбе за свое утверждение. Это видел и понимал Горький, о чем свидетельствуют его слова, сказанные на Первом съезде советских писателей: "Мы вступаем в эпоху , полную величайшего трагизма, и мы должны готовиться, учиться изображать этот трагизм в тех совершенных формах, как умели изображать его древние греки". В этих словах проявились настоящая историческая точка зрения на развитие жанра трагедии.
Между тем, на пути трагического искусства возникли большие трудности. Если сатира, несмотря на всяческие оговорки, уже вначале 30-х годов получила прописку по ведомству драматургии и театра, то к трагедии продолжало сохраняться осторожное, а нередко резко отрицательное отношение, заключенное в вопросе: возможна ли вообще советская трагедия? "В социалистическом обществе трагедия немыслима принципиально!" провозглашали "неистовые ревнители", поскольку там, где нет враждебных друг другу классов, там, трагедий быть не может. Более осторожные твердили: "В нашей жизни есть борьба, но нет трагизма, поэтому не может быть и трагедии". А те лишали жанр социально нравственной сути: "До тех пор, пока существует смерть, будет существовать и трагедия". Автор знаменитой "Оптимистической трагедии" Вс. Вишневский недоумевал: "Мне странно, что приходится ставить вопрос о том, нужна ли трагедия или не нужна... Правду жизни, правду истории, написанную с полной отдачей, никогда не вырубишь – она существует и будет существовать... Я думаю, что даже и в бесклассовом обществе жизнь будет построена отнюдь не на одних улыбках – жизнь остается жизнью, страсти не будут сняты! Верю в тему продолжения борьбы, в дерзания людей!" Вс. Вишневский ратовал за о п т и м и с т и ч е с к у ю т р а г е д и ю, которая призвана отныне процветать в литературе и на театральной сцене.
И тут случилось нечто парадоксальное. "Оптимистическая трагедия" (это жанровое определение пьесы Вишневского, вынесенное автором в ее название в силу своей смысловой двойственности) превратилась в универсальный и для всех обязательный ключ к прочтению любой трагедии. То же, что сим ключом не отпиралось, отвергалось как ненужное и даже вредное, например шекспировский "Гамлет". Отбрасывалась и "Оптимистическая трагедия", которую на словах, хвалили, но в течение двадцати лет не ставили; ею заклинали настоящих и мнимых противников трагического в искусстве, но не включали в репертуар.
А ларчик просто открывался: трагедию сводили к торжественно-патетическому. Александр Довженко так объяснял сложившуюся ситуацию: "Руководимые ложными побуждениями, мы все, за исключением одного, может быть, Шолохова, изъяли из своей творческой палитры страдание, забыв, что оно является такой же величайшей достоверностью бытия, как счастье и радость. Мы заменили его чем-то вроде преодоления трудностей... Нам так хочется прекрасной, светлой жизни, что страстно желаемое и ожидаемое мы мыслим порой как бы осуществленным, забывая при этом, что страдание пребудет с нами всегда, пока будет жив человек на земле, пока будет он любить, радоваться, творить". По тем временам (в пору II съезда писателей СССР) это было смело, хотя и грешило, скажем так, неким академизмом.
А пока из трагедии изгоняли высокое философское начало, лишая ее могучей очистительной силы и правды.
Но вот есть еще одна характерная особенность трагического, а именно: катарсис, очищение, как следствие сопереживания зрителя (читателя). Трагический герой наделен разнообразными чертами человеческого характера, естественен и одновременно трагичен и героичен, вместе с тем его удел человеческое страдание. В связи с этим представляется весьма любопытным суждение Наполеона о трагедии. В своих мемуарах он писал: "Трагедия воспламеняет дух, поднимает сердце, она может и должна создавать героев. Если бы Корнель был жив, я сделал бы его принцем..."
Однако, спустимся с холодных теоретических высот на землю. Итак, в основе трагедии лежит острый социально-нравственный конфликт, сила коего определяется как исторической обусловленностью причин, вызвавших его к жизни. Главный герой проскуринской трилогии обладает качествами, которые вызвали в обществе глубокую симпатию, поскольку он отражает общее стремление раздвинуть границы человеческих возможностей. Жизненность, бушующая стихия страстей, неукротимость его определяют непоколебимость и гражданскую активность. Дерюгин несет на своих плечах груз сложнейших вопросов времени, в известном смысле заключает в себе сущность народного бытия. Поэтому и отношение к нему нравственно-социальное. Стало быть, трагедией не являются всякого рода драматические происшествия или печальные события (убийство соперника, кровавые распри, несчастные случаи и т.д.).
Истинный трагизм определяется глубиной потрясения духа и масштабом человеческой судьбы. Меж тем внутренние столкновения, напряженнейшая борьба, выявляющие сущность конфликта, возможны только при наличии у героя в ы б о р а, то есть когда он волен и не делать то, что предстоит ему совершить, однако же он не может и не хочет поступить иначе.
Таков и Захар Дерюгин, чей неутомимый поиск правды, разочарование и отречение от прежних убеждений отражают искренное состояние общества 80 90-х годов, носителей народного сознания.
Нет, не ужасы, не пессимизм или кровавые события, а потрясенный дух народа стал главным предметом исследования художника.
Вскоре жизнь резко изменила свое направление. Проскурин один из первых по-настоящему осознал весь драматизм создавшейся ситуации. И снова начались мучительные раздумья – и удушливая тоска
Лишь 10 лет спустя он вынесет на суд читателя новый цикл рассказов и повестей вместе крупномасштабным романом, в которых уточнит, а в ряде случаев пересмотрит свои оценки ряда важнейших событий, происшедших в России после октябрьской революции 1917 года, равно как и исторических фигур недавнего прошлого.
Но прежде, чем закончить разговор о трилогии, приведем любопытный эпизод, из коего следует, что у великого художника и поступки внушают преклонение.
Из воспоминаний писателя 6.10.92 года. "Был на президентском приеме. Грановитая палата. Прием по поводу 600-летия памяти преподобного Сергия Радонежского. Из писателей, мне знакомых, были Сергей Залыгин и Можаев. Еще Лакшин со своим постоянным костылем, русофобией и завидным аппетитом, опять же, за счет несимпатичных ему русских мужиков. С ним неотлучный Сидоров, министр российского культуризма. Столы ломились от снеди – икра, индейки, поросята, осетры, – этим русским ценностям никто не отказывался отдать честь, даже Лакшин с Сидоровым.
Ельцин произнес под чавканье министров очень патриотическую речь. Впервые, пожалуй, в своей жизни, он упомянул "русских" и "Русь", – очень любопытно. Но еще до самого банкета, на котором и прозвучали эти великие слова из лживых и похабных уст, приглашенных на прием по дороге к банкетным столам, по регламенту нужно было пройти мимо президента и его супруги Наины Иосифовны и представиться им.
Выстроилась длиннющая очередь и я, чем дольше тянулось время, все сильнее чувствовал душевную растерянность, почти озноб, Нужно было пожать руку человеку, которого я не только не уважал, но каким-то глубинным, лесным брянским инстинктом уже ненавидел: от него веяло смертельной опасностью: в нем, за его псевдонародностью проступало нечто палаческое, неандертальское, пещерное. Нужно было не только пожать ему руку, но и сказать несколько слов и улыбнуться, а это было совсем невозможно.
В очереди никто ни на кого не обращал внимания, все готовились к торжественному звездному моменту своей жизни: дамы напускали на лица скромные улыбки, мужчины незаметно поправляли галстуки. Однако не торопились – все соблюдали непринужденную английскую вежливость и сдержанность. Очередь двигалась довольно быстро.
И тогда какая-то сила, с которой я уже не мог справиться, заставила меня, не торопясь, шагнуть в сторону от очереди, – ладони у меня покрылись нервной изморозью, словно я только что прикоснулся к чему-то невыносимо отвратительному.
Я понимал, что скрытые камеры наблюдения записывают все происходящее, но ничего поделать с собою не мог, это уже был психоз, я не должен был оскверниться прикосновением к человеку, несущему на себе печать сатаны, потом уже нельзя было очиститься от этого всей своей жизнью. А я ведь уже написал в последней книге "Отречения" сны возвращения Сталина в жизнь и его диалог с Брежневым на правительственном приеме в подмосковной даче, где на стенах проступали странные люди в масках, под которыми для меня и скрывались Горбачев, Яковлев, Ельцин и другие, рвущиеся к власти демфашисты, поставившие своей целью разрушение России.
И я, подчиняясь неодолимому внутреннему чувству и пользуясь пространственными возможностями знаменитого кремлевского покоя, обошел президентскую чету с глубокого тыла, делая вид, что рассматриваю настенные росписи, и прошел в банкетный зал, минуя царственное рукопожатие".
IV
Эстетические взгляды Петра Проскурина (народность искусства, художественное освоение мира, отношение эстетического сознания и искусства к общественному бытию и человеческой жизни, соотношение реального и фантастического и прочее) формировались в процессе познания жизни, творческой практики, а ровно и освоения опыта русского и мирового искусства. Книга "Порог любви" (1985 г.), эссе о Леонове "Живая вода" (1973 г.), статьи, выступления по радио и телевидению отмечены высокой культурой мышления, философской глубиной и присущей художнику искренность. Он стремится постичь внутреннюю логику художества. Процесс творчества таинственен и необъясним. Иногда некий внутренний толчок, умственное волнение, неожиданно зазвучавшая нота озаряют ярким светом все повествование, которое по неизъяснимым причинам застопорилось и дальше никак. По его мнению, творческий процесс можно уподобить двум как бы дополняющим друг друга, иногда сливающимся, а порой и резко расходящимся движениям. Одно из них представляется ему поверхностным, не встречающим подлинного сопротивления материальных глубин и оттого стремительным и резвым, тотчас ухватывающим и отражающим сиюминутную действительность. Второе же – скорее медленный, не всегда заметный подспудный ток, упорно и неторопливо выносящий из глубин жизни золотые россыпи страстей, выстраданных народом и вобравших в себя подлинный трагизм и свет народного бытия, равно как и подлинно народные, без прикрас, характеры – иногда довольно причудливые, вместившие в себя необозримый и противоречивый мир, их не сразу и принимали – от них несет жаром неведомых глубин, они могут и опалить.
Литература и мир, литература и жизнь, литература и человек и т.д. они существуют не обособленно, а как бы слитно, взаимодействуя. И из-под пера художника вытекает мысль о взаимодействии сущего. Жизнь, как бездонное болото, засасывает бесследно века, эпохи, гения и бездарность, народы и могущественные империи – всему назначен свой срок и круг, завершив который, все исчает, чтобы уступить место чему-то и в своем времени, в с в о е й жизни, которая всего лишь захватывающая игра в бессмертие, и сей фантом вызывается обыкновенным страхом перед строгой логикой бытия и перед непреложным фактом смерти. Литература, по Проскурину, может быть и удобной формой насилия и привнесения в жизнь зла, развращающего действия – этим литература оправдывает свое существование, и в этом, если серьезно задуматься, есть своя логика и заключается она прежде всего в двойственности природы самого человека. Отсюда интерес художника к сложным взаимосвязям строгой детерминированности в стихии непредсказуемого, а равно и взаимодействие исторических процессов и конкретных человеческих судеб.