Текст книги "Литература мятежного века"
Автор книги: Николай Федь
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 50 страниц)
В "Имени твоем" реалистически показана жизнь страны, что проявилось и в разговоре Брюханова с академиком Лапиным на полигоне в ночь перед взрывом, когда ученый просит денег на экспериментальные работы, а Брюханов знает, что бомба "все сожрала"; и в "белом от ярости" лице Митьки-партизана (который "не боится на этой земле ни Бога, ни черта") доведенного до полного отчаяния еще одним непосильным налогом и вырубающего в слепом своем ожесточении садовые деревья; и в "длинном ряде баб с коровами, волокущими за собой бороны"; в потрясающем своей безысходностью крестном ходе густищинских баб в надежде вымолить у неба дождя; в одичалом от тоски одноногом Иване Емельянове, сутками не слезавшего со своего допотопного трактора; и неясных маленьких фигурках детей, торопливо, с оглядкой подбирающих по оврагам колхозные колоски; и в голодном, побитом матерью мальчишке за то, что взял украдкой лишний кусок хлеба, и в самой этой женщине, бросившей в лицо Брюханову-депутату страшные слова упрека, и т.д. Проскурин идет на ожесточение правды и добивается большой жизненности и художественной выразительности.
К этому примыкают и картины похорон Сталина, потрясающие обостренностью восприятия, масштабностью философского мышления, когда ирреальное и реальное как бы вливаются в единый поток, выходя за пределы возможного в искусстве. Отсюда же – "сумасшедшая мысль" художника Ростовцева "остановить мгновенье, противопоставить его хаосу, смерти, написать в е л и к у ю картину".
Но то, что он видит далеко не оправдывает все его представления о сущем. Остаются одни вопросы, на которые он как художник не может дать вразумительные ответы. Все его стройные и строгие представления о жизни и смысле ее неудержимо рушились; в чем же, в чем тогда нетленная красота, служению которой он положил всего себя, но что происходит, что происходит? Или разум и гордость человека простираются до определенных границ? Толчок, и опять главенствует инстинкт, темные, необузданные страсти? – спрашивал он себя... Ирреальность восприятия Ростовцева заводит его в дебри абстракции, где нет выбора. "Если а одном человеке заключалось все добро и гармония мира, то чего же тогда стоит тысячелетия цивилизации? Или все они, эти прославленные эпохи высочайших и художественных достижений, накручены вокруг пустоты, вокруг вечного зияющего провала, бесследно поглощающего поколения за поколением?" (Заметим в скобках, что высочайшее напряжение проскуринской мысли в узловых сюжетных перепетиях никогда не прерывается, а находит свой выход, воплощение в действиях характеров)
По-иному воспринимает происходящее умудренный жизнью Тихон Брюханов, в ином свете представляются ему "вечные вопросы" и подлинные ценности жизни и человеческих деяний. Стоя у гроба Сталина в почетном карауле, он размышляет о том, что история не раз и не два знала вот такие трагические разрывы во времени, но это всегда происходило по вполне определенным, конкретным законам, когда "одна эпоха полностью изживала себя и в жизни появлялись новые, более прогрессивные силы. Там все понятно. А здесь? Здесь все главное остается... Может быть, этот неистовый жестокий человек, любивший у себя дома, на даче ходить в подшитых, стоптанных валенках, этот властный политик, с а в о н а р о л а д е й с т в и я, просто боялся соперника рядом? А может быть, никакого прямого преемника и не нужно и быть не может, потому что вся программа на будущее уже неискоренимо заложена в самой партии?"
Тяжелые, неподъемные думы одолевают его, – и он в растерянности и тоске останавливается перед не разрешимыми законами бытия. Как и Ростовцев, Брюханов, не дает однозначных ответов на тревожащие его вопросы. Но в отличие от художника, ждущего спасения от измышленного сомнамбулического Гонца, обладающего даром ясновидца, Брюханов видит настоящую силу истории и главную движущую силу истории в ином: "в ту ночь он впервые с такой знобящей ясностью, плотски достоверно узнал, понял, ощутил, что народ действительно есть и что поэтому есть и бессмертие".
Это идея-фикс не только героя романа, но и убеждение Проскурина-художника и мыслителя, подтвержденное всей жизнью и творчеством мастера. Об общественно-политических условиях, в которых протекала его деятельность, у нас еще будет возможность поговорить.
"Имя твое" по сравнению с "Судьбой" охватывает не менее широкий круг явлений общественной и индивидуальной жизни – от прогресса науки и искусства до политики, от права до религии, от идеи личности до идеи народа и государства – все это протекает как бы в двух пересекающихся временных и пространственных пластах, связанных историей и современностью. Прием не нов, но он помогает художнику по-настоящему разобраться в важности социальных и нравственных истин, добытых умом, наблюдением, опытом и выверяемых жизнью героев. Скажем, главная правда, которую до конца своей жизни исповедует талантливый организатор производства Тихон Брюханов, пропитана верой, болью и надеждой времени и способна споспешествовать общественному прогрессу и развитию личности, но она требует и самоотверженности каждого. Правда таких как Брюхановы (и это понимает Захар Дерюгин) объединяет причину и следствие, порыв и жертвенность, дух и веру, будучи великой и трагичной одновременной – она и есть настоящая жизнь, трудная, нередко горькая, но прекрасная. И эта "главная правда", требует от героев не просто порядочности, нравственного здоровья, честности, но и личной ответственности за время, в которое они живут.
Одно из центральных мест в структуре романа занимает разговор Дерюгина с другом юности, а теперь первым секретарем обкома партии Тихоном Брюхановым. Разговор беспощадно-откровенный, предельно острый, затрагивающий не только личные судьбы, но и вопросы государственного значения. По внутренней напряженности и ярости скрытого подтекста – это сильно и ярко написанная картина трилогии.
"– Не интересно мне", – так отвечает Захар на предложение Брюханова взяться опять за колхоз. – "Я из игры начисто вышел... Разве просто жить по совести, честно – мало?" – спрашивает он Брюханова.
"-Мало, черт тебя побери, мало!" – взрывается Тихон. – "Еще надо бороться, драться! Ну, устал ты, устал я, что же, из-за нашей усталости предавать самих себя? А может быть, это и есть самое естественное состояние жизни – быть недовольным? В противном случае как двигаться дальше?.."
"– Оно, может быть и так", – нехотя роняет Захар, не отдавая пока Брюханову того сокровенного, что стало второй его натурой. – "А вот поставь себя на мое место, доведись тебе пройти, что я прошел, ты небось по-другому бы заговорил... Да и что мы с тобой сцепились? Зубы обкрошишь, а толку? Жизнь – она всегда так, к кому задом (...) А хочешь, Тихон, правду? Самую последнюю, что дальше шагнуть некуда?"
"Разгораясь, Захар словно бы тяжелел, Брюханов хотел было остановить его, не успел, и все-таки, угадывая, что услышит сейчас то, чего нельзя слышать, тихо попросил:
– Не надо Захар...
– Надо, Тихон, не пугайся, твое мягкое сиденье от этого не закачается, – Захар упрямо мотнул головой. – Продирался, продирался через чащобу, все в синяках да ссадинах, а больше всего тут! – Захар гулко шлепнул себя по груди ладонью. – Ты скажешь, у каждого так... Согласен... Не в том смак. Из бурелома выдрался, гляжу, а передо мной другой, да какой! Не обойти, не перелезть. Задрал башку, поглядел, не видно верху... Вот тут-то и екнула у меня селезенка, может быть, и стал бы карабкаться, а то и биться... Боюсь, Тихон, вот тебе моя правда. Как хочешь, так и понимай. Что как не подохну, думаю, пробьюсь а? А что же я там увижу? Боюсь, коли что не так увижу, помереть смогу. Пусть уж там, за этой чертовой стеной, сынам простор останется. Пусть они там и резвятся, разгон у них есть, а мне хватит. Что, Тихон? Ты хоть меня понимаешь?
– Понимать понимаю, а согласиться по-прежнему не могу, – сказал Брюханов. – Ни у кого нет такого права – весь мусор после себя – другим, хотя бы и сыновьям... и у тебя его нет, Захар. Что бы ты мне ни говорил и как бы нам тяжко ни было, а страна-то все равно вперед идет. Великая держава! За ней историческая справедливость, и перед миром нам краснеть не за что. Все, о чем ты говорил – это временное, наши с тобой катаклизмы отойдут, а то вечное, та главная правда, из-за которой сейчас так тяжко, самим отдаленным потомкам нашим будет светить.
Захар долго смотрел Брюханову в глаза, чувствуя, что сердце отпускает какая-то холодная, ожесточенная судорога".
Что ж, скажем мы, оба они по-своему правы. Оба! В жизни ничего нельзя объяснить с налету, а тем более предугадать. Трудна и дьявольски запутана, жизнь-то...
Так, уже в первых крупных сочинениях художник смело обращается к сложным сферам бытия, обогащая литературу сильными характерами и острыми социально-нравственными конфликтами. Раскрывая коренные свойства человеческой натуры, прослеживая внутреннее состояние личности, он изображает окружающий мир, как нечто живое, постоянно изменяющееся, сотканное из противоречий. Художественный мир Проскурина нельзя определить несколькими понятиями, он вбирает в себя сложнейшие процессы действительности.
II
Время стремительно уходит вперед, ставя перед обществом новые задачи, неожиданные и непредвиденные. Многое из ранее значительного и привлекательного, отодвигалось на второй план. А то, что было ново и живо в романах "Судьба" и "Имя твое" тоже начинало блекнуть, не теряя однако, своей остроты и значимости, как увидим далее.
Начиная с 70-х годов отношение писателей к человеку как объекту художественного отражения претерпевает заметное изменение. Теперь интерес к нему все чаще начинает подменяться интересом к личности с ярко выраженным индивидуалистическими устремлениями. Это неизбежно вело к измельчанию героя, придавленного грузом эгоистического начала, а стало быть, к обеднению образной системы повествования, равно как и снижению интеллектуального уровня, сужению взгляда на мир, измельчанию конфликтов. Густая тень творческого застоя начинала заволакивать литературный небосвод.
Лишь немногие осознали зловещую суть происходящего. Среди них был и Проскурин. Он продолжал создавать портрет человека в контексте естественной связи с реальной действительностью. Для него подлинное существо личности может проявиться лишь в тесном взаимодействии с народом и традицией, с эпохой и обществом. Поэтому его интересует индивидуум как составная часть русского национального характера, включенного в сложный социально-исторический процесс, а не как эстетическая категория.
Это вступало в явное противоречие с либеральной концепцией, наиболее четко проявившейся в литературных и философских сочинениях. Основной целью свободы литературного либерализма являются стремление к освобождению личности от социально-нравственной ответственности перед обществом, независимость от любой упорядоченной системы идеалов. С одной стороны, активное навязывание "прав человека", а с другой – игнорирование "прав человека и общества", "прав человека и гражданина" – весьма показательны с точки зрения литературного либерализма, который, не переставая восхвалять "права личности" демонстрирует полное пренебрежение к правам людей народа, нации и государства.
В 1980 – 1983 годах выходят в свет три проскуринские повести: "В старых ракитах", "Полуденные сны" и "Черные птицы", в которых продолжается дальнейшее углубление нравственно-психологического анализа. Здесь художник сознательно и открыто пошел на разрушение прокрустова ложа дозволенного он назвал вещи своими именами, указав на зреющий кризис в общественном сознании. Слишком горьким оказалось лекарство, предложенное им для всеобщего исцеления. Это резко нарушало привычное полусонное течение литературного потока, вызвав гоголевскую немую сцену в стане литвождей и критиков. Многие поняли, что на литературном небосводе утвердился не только талантливый, но и безоглядно смелый, истинно русский писатель, который один из первых заявил, что плодоносным выходом из создавшейся критической ситуации в обществе является осознание угрозы надвигающейся беды, а стало быть, ужесточение правды. Народной правды, которая и со дна моря выносит, и из воды и огня спасает. "Повести высветили грозные черты нарастающего к рубежу 70 – 80-х годов общественного неустройства, – осторожно писал критик, – разрыва между словом и делом, засилья потребительской психологии (в том числе, увы, в литературе и искусстве), краснобайства, казнокрадства – всего того, что (...) названо застоем и спячкой, грозящей закостенелостью, социальной коррозией. Т а к о г о от Петра Проскурина бдительная наша критика явно не ждала. Все помнят: на прежние его романы незамедлительно рождались десятки статей. А вот ответом на вступление прозаика в "романтический" период стало молчание".1
Это отмечалось в середине 1987 года, когда могильщики советского строя, прикрываясь маской "человеческого лица" А.Н. Яковлева, уже брали власть в свои руки, хотя принародно об этом еще помалкивали, т.е. выжидали.
Петру Проскурину, как ни кому другому в ту пору, удалось высветить внутренний разлад личности, в которой нашло отражение противоречия действительности, сложные взаимоотношения человека и его окружения. Условия жизни порождают раздвоенность личности, упадничество, усугубляемые и дискомфортностью внутреннего мира. Такова жизнь – и, как настоящий мастер своего дела он первый показал ее симптоматические проявления, что предполагает не уход от реальности, а расширение и углубление взгляда на нее, выражение подспудных явлений и процессов, тогда происходящих в недрах общества. Как бы то ни было, он шел дорогой народной правды. Не потому ли по философской глубине, богатству содержания и силе художественного выражения его проза и публицистика во многом превосходит то, что создано в русской литературе в 70 – 90-е годы.
Тут следует вот еще о чем сказать: за всеобщим упадком, за жизнью разлагающейся в его творениях еще не угадывается созидательный процесс, хотя и чувствуется дыхание надежды. Между тем запутанность бытия, надвигающаяся острейшая классовая борьбы, им изображены не в обособлении или пессимистической тональности, а в диалектике. Вместе с тем, внутренняя значительность измученного жизнью, но не сломленного современника составляют главную особенность произведений 80 – 90-х годов. Он изображает человеческую личность в атмосфере изменчивости бытия. Отсюда впечатляющая жизненная сила и правдивость образов, исторический взгляд на общество и судьбу человека.
Размышляя о богатстве народного характера, о том, что в русской литературе он живет, что появляется в нем и новое, Проскурин видел одно из ярчайших проявлений самобытности и глубины народности в творчестве Михаила Шолохова.
Весной 1982 года он посетил гениального художника в Вешенской. Его, вспоминал он, заворожили шолоховские глаза, какие-то неистовые, неукротимые, светоносные, словно вобравшие в себя весь мятежный дух теперь почти немощного тела; поразила и расстроила такая жестокость жизни, и, побоявшись, что это как-то отразится и у него на лице, стал смотреть в стол перед собою.
Михаил Александрович, взглянув в его сторону, тотчас спросил:
"– А что это Проскурин не в духе?
Наши глаза встретились, я взял рюмку, встал и сказал:
– Нет, Михаил Александрович, мне хорошо... Просто я рад, что я у вас, счастлив видеть вас..."
Они сидели на первом этаже в большой комнате, в столовой, все здесь было добротно, просто, удобно: и мебель, и традиционные фотографии под стеклом на стенах, и усадистый, широкий деревянный шкаф с посудой, и жена Шолохова, Мария Петровна, сидящая от мужа по правую руку. Она весело и охотно разговаривала, рассказала, как печатала под его диктовку на машинке и как он сердился, если она допускала ошибку.
"– Пришлось, ох, пришлось, – совсем по-бабьи пожаловалась она и покачала головой, хотя глаза у нее по-прежнему оставались веселыми и потому, очевидно, молодыми.
– Мария Петровна, а вы ведь этим и счастливы были, – сказал я, и она быстро как-то гордо взглянула на меня и опять, теперь важно, кивнула..."
Уже потом, в купе поезда, ему опять вспоминались неповторимые глаза Шолохова, вписавшего в эпоху трагические образы людей, вставшие в ряд наивысших художественных достижений.
Тут предпринята попытка рассмотреть Шолохова не только как народного писателя, но как явление, рожденное в недрах народного сознания, народной жизни, народных идеалов – и, как знамя, высоко поднятое и прославленное им же, народом. Вот что пишет он: "Без короткого хотя бы возврата в ту атмосферу, в которой зарождался и создавался "Тихий Дон", нельзя осознать достаточно полно причины столь могучего и неожиданного на поверхностный взгляд явления. "Тихий Дон", надо полагать, появился и как протест народной души, как выражение истинной сути социальных и нравственных исканий.
Многие и многие поколения современных наших русских (да и не только русских!) писателей обязаны Шолохову, и прежде всего "Тихому Дону", выразившему стремление к широте, к нестандартности, к смелости. Это еще один ярко горящий факел, освещающий не только исторические глубины, но и проникающий в отдаленное будущее, это опорный столб, соединяющий две разные эпохи в истории человечества в его духовной, нравственной устремленности к новым рубежам. В зыбком тумане всепоглощающего времени такие вершины редки, и все же они есть, а значит, есть и ориентиры, выстраданные человечеством тысячелетиями борьбы, значит, есть и возможность дальнейшего движения. Жизнь русского народа выдвинула из своих глубин явление такого масштаба, как Шолохов, само по себе знаменательно... Приход вслед за Толстым, Достоевским в скором времени в непредсказуемую русскую действительность нового эпического художника несет на себе печать благословения, печать неисчерпаемой и неукротимой народной души, в которой революция пробудила не могла не пробудить – новые силы. Есть несколько основных признаков всенародного значения художника, не зависящих от скоропреходящих, временных факторов. Это, во-первых, возведение в имя, всенародное награждение именем, и такое право принадлежит одному только народу, и никому больше.(...) Эпос появляется только там, где народ нравственно здоров, молод и где присутствуют прогрессивные социальные движения, и "Тихий Дон", исторически продолжая развитие великого русского реализма, еще раз принес в мир размах, удаль и непередаваемый полынный запах былин. Народ тотчас высоко поднял "Тихий Дон" как охранительное знамя неумирающих традиций своей духовности, традиций, воплощенных в вечных творениях".2 Истина глаголет устами Проскурина и тогда, когда он пишет, что шолоховские герои еще одно свидетельство молодости русского характера, его еще нераскрывшихся возможностей.
Следует сказать, что вслед за Шолоховым у Проскурина присутствует не только национальное, но и родовое начало, по сути утраченное литературой ХХ столетия. В период родовых отношений, присущих разным стадиям развития общественного сознания, сформировалось представление о коллективной личности как органической части целого, рода. Русская культура надолго сохранила принцип отображения родового самосознания. Разумеется, время постоянно вносит коррективы в законы творчества. Речь идет в частности о том, что внимание художников ХIХ – ХХ веков к человеческой личности, акцентирование на ее неповторимости привело к созданию великих творений, но вряд ли стоит абсолютизировать такой подход
Реальное историческое развитие свидетельствует о том, что субъективистская иллюзия действительности, ставшая господствующей в ближайшие после Ренесанса годы, утратила свою истинность для переживших революции и войны ХIХ и ХХ веков. И от этих иллюзий – как верно замечено нас прежде всего "освобождает... теория, отнюдь не отрицающая значение отдельной человеческой личности, но в то же время видящая подлинную основу исторического развития вовсе не в отдельной изолированной личности, а прежде всего в коллективе"3. Ибо общественные, родовые сущностные силы человека суть "силы общения". По мнению Герцена, личность человека "противопоставляя себя природе, борясь с естественной непосредственностью, развертывает в себе родовое..." Индивидуальное и родовое Герцен рассматривал как подвижное единство отдельного и всеобщего. По мере развития в личность человек все ближе подходит к их взаимообогащению равновесию, ибо "хорошо все то, что развивает слитно родовое и индивидуальное значение человека..."4
Как и Шолохов, Проскурин видит главное предназначение человека в его коллективном деянии, в восстановлении и укреплении родовых, семейных отношений (вспомним хотя бы связь поколений Дерюгиных), в гармонии человека и природы. Народный идеал социальной справедливости предстает у него в качестве родового человека. Отсюда высота общечеловеческого начала, выражающего подлинную сущность человеческой личности. Отсюда же изначальное стремление проскуринских героев к коллективу, к родовой жизни.
Так обнаруживается глубинное народное родство "двух сыновей гармонии" – Шолохова и Проскурина. Но, как увидим далее, оно проявилось не только в этом.
"– О многом сказали мне глаза гения нашего", – позже говорил Проскурин. И о том, с какой болью они следили за судьбой России, о том, как страдали, глядя на трагическую участь ее лучших сынов и дочерей и, быть может, о том с какой тоской они пережили четыре покушения на его жизнь... И о том, как едва не оборвалась его, Проскурина мальчишеская жизнь.
Из воспоминаний писателя. "После революции пришло время других людей и других ценностей. Лука Захарович Проскурин, отец мой, был человеком весьма и весьма непростым, очевидно именно революция и пробудила в нем чрезмерное чувство честолюбия и он начал все свои невзгоды и неудачи приписывать козням врагов и своих завистников. В душе он всегда был игроком, и уж обязательно и непременно анархистом, и все перемены в жизни, начиная с революции, интересовали его прежде всего тем, как их можно было приспособить к своим интересам. И вот здесь, в Севске, года за два до начала войны и случилось несчастье, перекосившее всю жизнь не только его самого, но и его семьи, связанных с ним людей. У него случилось заражение правой руки, чуть ли не гангрена, был отнят указательный палец и рука стала сохнуть – таких в народе зовут сухорукими. Ему выдали белый билет, призыву в армию он не подлежал, и когда в Севск заняли немцы, он тотчас очутился в концлагере – он был черноволос и черноглаз и его приняли за цыгана. Его же начальник, заведующий Севским гортопом Ковалев, как партийный, тоже оказался в концлагере под Глуховым на Украине (километров семьдесят от Севска) – он был вдов, жил со старушкой-матерью и двумя сыновьями. Отец вышел из концлагеря уже сломленный, согласился сотрудничать с немцами.
Где-то в двадцатых числах марта 1943 года, рано утром он подъехал к дому на санях-розвальнях, запряженных крупной серой лошадью. Он был даже не пьян. Коротко он приказал матери все бросить, собирать детей, взять только самое необходимое и уезжать. Разговоры о том, что немцы отступают и что в город вот-вот войдут партизаны, ходили уже несколько дней – мать ничего не стала спрашивать.
– Я никуда не поеду, Лукьян, – не опуская, как обычно, и не отводя глаз, сказала она. – Детей не пущу... Умирать надо у себя дома, на своей земле. Тебе все равно, не послушался, когда говорила, а теперь...
И здесь, пожалуй, впервые в жизни какая-то слепая ненависть перехватила мне горло, застлала мутью глаза; мне было нестерпимо жалко матери, именно в этот страшный момент между мной и отцом и распались окончательно еще сохранившиеся темные связи крови.
–Уходи, – попросил я тихо, хотя хотел крикнуть изо всей силы, и он, взглянув мне в лицо, как-то сразу и сильно побледнел, стал ловко совать свой револьвер в карман шинели, не сразу попал, выругался и выбежал... (Он умер в Сиднее во второй половине 70-х годов).
Потом, когда мы остались одни, было самое страшное.
...В ту зловещую мартовскую ночь, когда за нами пришел партизан с немецким автоматом, у матери даже мысли не возникло не открыть ему двери или не подчиниться. Для нее все происходящее являлось закономерным и оправданным – просто завершилось ее долгое нестерпимое ожидание, и она, даже облегченно, возможно, перекрестилась. Кстати, едва открыв дверь и взглянув на партизана, она сразу почуяла, как она потом говорила, что это пришла смертушка, и уже больше ни одного мгновения не ждала иного исхода, она не складывала вины ни с себя, ни с детей, вина была и на них, так должно было быть в мире, и она даже и на минуту не усомнилась в законности происходящего.
Не в этом ли таится ответ и на нынешнюю русскую беду, когда ограбленный, униженный народ продолжает верить своим палачам и избирать их на высшие посты в государстве? Да, темна и непостижима русская душа... Усталость и напряжение в марте сорок третьего были предельными и мать лишь (она рассказывала мне об этом много лет спустя) молила кого-то неведомого, быть может самого Бога, скорее все закончить, и чтобы мы, дети, так и не узнали ничего до самого конца.
Не берусь судить есть ли провидение, но конвоир привел нас прямо в домик Ковалева, под начальством которого работал отец до войны и детей-сирот которого уже давно опекала мать.
Нас ввели в комнату, и сидевший за столом бородатый человек (стол был завален и заставлен едой, бутылками, усыпан окурками, какими-то бумагами и оружием) спросил у матери, где прячется муж; она, естественно, ответила, что не знает.
– Все ты знаешь, сука, – повысил голос бородатый начальник и далее последовало не очень литературное выражение, частенько гремевшее у нас дома во время запоев отца. Говори, стерва, мать твою!
– Не знаю, вот тебе крест...
– А-а, крест! Не знаешь! Туда ее, слышь, Степка, туда, вместе со щенками! – окончательно разбушевался бородатый начальник, указывая на меня с братом. – Чтоб и следа не осталось! Туда, слышишь! Под горку, слышишь! Ну, чего ждешь, веди!
И не успели мы сделать от дома десяток шагов, как нас опять остановили, нам навстречу попался сам Ковалев, уже успевший вернуться домой после освобождения из концлагеря и сразу же назначенный начальником временной тюрьмы.
Ковалев вначале не узнал матери, он просто остановил партизана и поинтересовался:
– Опять ко мне? Черт те что, поспать не дают!
– Не-е, товарищ Ковалев, – впервые разомкнул уста наш конвойный Степка, и голос его оказался не по-мужски нежным, девичьим, почти стыдливым. – Энтих не к вам в тюрягу, отдыхайте себе на здоровье.
– А куда?
– Энтих под горку приказано...
Мать, да и я, сразу узнали Ковалева, но мать отошла молча и ждала, и Ковалев, в общем-то, смертельно уставший человек, с притупленными нервами и чувствами, уже готовился шагнуть мимо; скорее всего он случайно скользнул взглядом по лицу матери, случайно и нехотя, – в таких обстоятельствах редко кто способен проявить излишнюю, ко многому обязывающую любознательность. Но здесь и этого было достаточно.
– Паша? – спросил он не сразу. – Да не может быть!
Не выдержав, мать заплакала и сквозь слезы стала несвязно просить, чтобы стреляли всех сразу, и чтобы дети не мучились долго.
– Глупости ты говоришь! – заорал Ковалев бешенным, высоким криком и лицо у него задергалось... – А-ну, поворачивай все за мной... Марш! крикнул он еще громче, видя, что наш конвойный меланхолически переступает с ноги на ногу и что-то силится изречь. – Я приказываю, я отвечаю! За мной!
Все мы опять повернули к дому Ковалева, и пока ждали в одной из комнат под присмотром все того же Степки, в другой о чем-то долго спорили и кричали, затем дверь оттуда стремительно распахнулась, из нее вышагнул Ковалев, за ним бородатый начальник. Он был красен и сверх меры возбужден.
– Иди, – коротко сказал Ковалев матери. – Иди домой и ничего не бойся".
Господи, что делает с нами жизнь.
***
Писатель-реалист исходит из принципа необходимости художественного исследования новых сторон жизни, предполагает поиски новых форм, средств и способов отражения. Коренная задача литературы – глубоко правдивое изображение действительности во всем ее многообразии. В свое время Гоголь писал В.А. Жуковскому: "Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это ж и в ы е л ю д и, созданные и взятые из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные н а р о д н ы е наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их в себе самом и загорелся бы желанием развить и взлелеять в себе самом то, что им заброшено и полузабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде всего в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все, омрачающее благородство природы нашей".
Петр Проскурин является достойным наследником традиций русской классики. Он отстаивает, необходимость отражения главных качеств и интересов человека, способных подвигнуть его на самоочищение и самоусовершенствование, а равно превращение из объекта истории и субъект ее. В этом плане значительный интерес представляют его размышления о Достоевском. Начать с того, что творческие достижения писателей ХХ века не отменяют бессмертных творений великих предшественников, ибо абсолютная художественная истина так же недостижима на данном витке исторического развития, как неисчерпаема жизнь и сама природа человека. Традиция плодотворна тогда, когда она побуждает к поиску правды, новых средств выражения, заражает энергией социальной активности, а не толкает на путь слепого подражания. С давних времен замечено, что гения нельзя задвинуть за ширму истории, но можно попытаться истолковать его в свою пользу.
Так, например, было и есть с творчеством Ф.М. Достоевского, к которому Проскурин относился с особым вниманием и уважением. Тут есть свои причины и глубокие корни. Его позднее творчество тесно соприкасается с Достоевским, сближает их творческие методы – это и "фантастический реализм", и взаимопроникновение реального и фантастического, и, наконец, мистические мотивы. Внутренние токи эпох как бы пересекаются в художественных мирах писателей. Не случайно Проскурин подчеркивал, что в художническом гении Достоевского с самого начала и на всем протяжении его жизни шло бурное крушение морали христианства, из чистой религии Бога и духа давно превратившегося в беззастенчивое средство служения правящей верхушке, еще в допетровские времена вызвавшее тяжелейший русский раскол, прошедший затем через русское православие и так или иначе отразившийся на русской литературе и на русской философии.