Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Николай Байков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Глава восьмая
Грузно поднялся Ташеев – привычно перепоясался пустым патронташем, ударил по левой ладони малахаем, стряхивая влагу от растаявшего снега. Старик-незнакомец подскочил к нему и, толкая обеими руками, попытался усадить чабана на лавку:
– И хватит тебе, передохни, я пойду! Прямехонько пойду, без своротов, не привыкать мне со стужей воевать – у нас в Иркутске морозы тоже знатные, аж трещит кругом, сибирские, словом. А ты посиди, посиди, подыши теплым духом, силенок наберись...
Стоял чабан глыбисто, даже не шелохнулся, лицо его по-прежнему было сумрачным – темное, прокаленное знойным солнцем и стылыми степными ветрами, оно виделось неживым, словно высеченным из камня. Он легонько отодвинул в сторону старика, нахлобучил малахай и шагнул к двери, коротко бросив на ходу:
– Степь не знаешь, буран не знаешь, в степи я хозяин...
Старик затопотил ногами от злости и тонко закричал в закрывшуюся дверь:
– Дубина стоеросовая, а не хозяин! Надолго ли вас двоих хватит! Поочередно было бы сподручней искать путь в буране, одному господу богу известно, сколько еще будет дуть... Э-эх! – огорчился он, но ненадолго, тут же набросился на Димку Пирожкова: – А ты чего без остановки топишь? Этак сожжешь кизяк, а потом замерзнем, как пить дать замерзнем без согрева!
– Ну, расходился! – тяжело дыша, сказал Глушаков.
От бесконечных рывков тракторного поезда ему было плохо – Тоня уже трижды делала уколы. Да и самой ей несладко: разболелась голова, иногда к горлу подступала тошнота. Трактор останавливали, и, поддерживаемая Лепилиным и стариком-незнакомцем, она выходила наружу. Пуст желудок, а все равно у нее выворачивало внутренности, снизу волнами накатывалась боль. Тоня стонала сквозь стиснутые зубы. Старик озабоченно суетился поблизости:
– Ах ты, мать честная, угораздило же в дороге приключиться! Потерпи, миленькая, до больницы, баба ты костью крепкая, а что впервой рожаешь и маешься, так попривыкнешь. Моя-то старуха попервости как намучилась! Ничего, оклемалась и давай ребят выстреливать, как из пушки, вот те крест! – шестерых мужиков произвела! В войну все шестеро воевали, ну... кто не воевал! – я тоже воевал, при госпитале числился...
Димка Пирожков чувствовал себя лишним среди спутников. Все делом заняты: Потапов с чабаном напеременки впереди трактора идут, Володька за рычагами сидит, Лепилин со стариком возле Тони хлопочут, а директор болен, встать не может. Ну какая от него, Димки, польза? Он порывался выйти в буран и прокладывать путь, но разве доверят, вон, чабан даже старика не пустил. Димка мучился, а при очередной остановке, когда Володька зашел погреться, он предложил ему тулуп.
У Володьки особенно мерзла кисть левой руки, на которую привязывалась веревка. Он, растирая ее снегом, морщился и потихоньку ругался. Потапов, сам замерзший, однажды попытался помочь, но тот грубо прикрикнул: «Ишь сердобольный, на себя посмотри!» Тулуп он взял и буркнул: «Догадался...» Димка покраснел и чуть ли не заплакал от обиды – ну разве он в чем– то виноват, разве не хочет сделать как можно лучше? Почему-то частенько его порывы наталкиваются на неприятную реакцию людей. Наверное, они ни во что не ставят Димку, считая его сосунком. Но ведь он уже самостоятельный человек, правда, еще не во всем разбирается, так нужно объяснить, а не лаяться, как Володька.
К вечеру вымотались все – и кто вел трактор, и находившиеся в домике. Ташеев и Потапов, истерзанные бураном, твердили с усталой злостью: «Нельзя останавливаться, только вперед...» Первым не выдержал Лепилин. Он с тихим ужасом наблюдал за происходящим и не находил смысла в этом движении: не лучше ли остановиться и переждать? Окончится непогода – можно и ехать. Ведь всем плохо, особенно Тоне. Боль искажала ее лицо, и эта терпеливая боль, эти страдальческие гримасы вызывали в нем протест. Он придерживал жену за плечи, и приходилось близко наклоняться к широко раскрытым глазам. Их взгляд порой туманился, уплывал куда-то вглубь, и Лепилин пугался, когда ощущал, что вот теперь он находится рядом с гранью, за которой пустота, небытие. Эта смертная близость утомила его сильнее, чем многократное дерганье домика, ибо была до сих пор незнакомой, он никогда не задумывался о чужих страданиях. Сейчас ему казалось, что если случится это неведомое – здесь, у него на коленях, то дальнейшая жизнь потеряет всю прелесть, которой он наслаждался, а еще больше жаждал. Тоня, приходя в себя, вымученно улыбалась, слабыми пальцами пожимала руку мужа, едва слышно шептала: «Не волнуйся, я выносливая...»
Лепилина в меньшей степени заботило состояние Тони – она действительно выносливая, вытерпит, к тому же, эка невидаль – роды, не она первая. Он хотел одного – как-то избавиться от столь близкого соприкосновения с беспокоящим его чужим страданием. Поэтому Лепилин, срываясь на крик, сказал директору:
– Хватит мучить людей! Они здоровые, им нипочем! Переждать нужно! В такой буран мы запросто проскочим и Смайловку, и Камышовку мимо в пяти шагах!
Потапов, собиравшийся вновь идти поводырем, остановился у двери, переглянулся с чабаном. Ташеев – весь в снегу, лицо покрыто льдистой коркой – медленно раздевался: хрустел вымороженный полушубок, слеплен в твердый комок малахай, а овчинные рукавицы задубенели и почти не сгибались. Сняв верхнюю одежду и валенки, чабан опустился на корточки возле собаки. Лицо оттаивало, Ташеев сдирал кусочки льда, с усов и бороды капало. Из котелка старика он набрал в пригоршню воды, приподнял голову собаки и вылил в оскаленную пасть с выпавшим языком. Не шелохнулся Самолет, вода пролилась на пол. Ташеев подошел к Тоне и хмуро, но просительно сказал:
– Полечи, сделай укол...
Лепилин разозлился, задохнулся от возмущения:.
– Она встать не в силах, плохо ей от дерганья! А вы... вы только о собаке думаете!
Покачал чабан головой, утерся рукавом:
– Человек пожалуется, собака – не пожалуется... Человек человеку поможет, собаке никто не поможет, слов она не знает. Надо лечить собаку, она верная...
Тоня сделала движение, намереваясь подняться, но Лепилин удержал:
– Ты куда... Ничего с ней не случится, а ты... ты... лежи!
Старик-незнакомец замельтешил перед нею:
– Эхма, голуба, доверь-ка мне уколоть животину. Дело нехитрое, уколю за милую душу. В моей жизни, особливо солдатской, чего не приходилось выкамаривать! Людям колол, а уж собачке – сам бог велел, запросто, раз, энтое... тяжеленько тебе.
– Не дам, – твердо сказал Ташеев.
– Азиат, ты и есть азиат, не доверяешь! – обиделся старик. – Да я кому хошь уколю! Ну, покажи лекарство, – подступал он к Тоне. – И тебе сделаю, и толстопузому!
– Толстопузый – это я? – рассмеялся Глушаков. – А что, резон в его словах есть, раз имел дело со шприцами. Он же говорил, что в госпитале служил. Давай, дед, коли меня первого, пусть Аманжол успокоится.
Старик покрикивал на Димку Пирожкова, вызвавшегося быть помощником:
– Нагрей в котелочке воды, да свежего снежку зачерпни, свежего! Да пошевеливайся... Эхма, понаехали молодые-зеленые, с какого боку взяться – не кумекают, им бы рапортовать, им бы лозунги кричать!
– Вот это, дед, уже не твоего ума забота, – Глушаков засунул руку под рубашку и массировал грудь слева. – Ты откуда такой разумный, что судишь сплеча? По-моему, у нас в совхозе не работаешь, я вроде всех в лицо знаю... Целый день припоминал, нет, не встречал...
– Куда тебе, большому начальнику, разглядеть в степи маленького человечка. Копошусь я, копошусь, никому не мешаю, никто мне не мешает, вот и ладненько, – старик дрожащими руками набрал из ампулы лекарство в шприц. – Подставляй начальственную попу, колоть буду...
– Ты уж не очень, дед, а то иголку сломаешь, – попросил Глушаков.
– Трусишь? – старик неловко потыкал иглой. – Эхма, держись... Порядок в танковом полку! Вот и все, почин есть…
– Дедушка, ты мне в руку сделай, – Тоня с помощью мужа сняла пальто и свитер, засучила рукав платья.
Справился старик с уколами, как, вероятно, он в жизни управляться со многими делами.
А Лепилин все-таки настаивал на остановке:
– Отдохнем, переночуем и дальше поедем, хотя не понимаю, зачем шпарить вслепую по степи.
– Нам добраться бы до реки, – сказал Потапов и снова взглянул на чабана. – А вдоль Тобола мы не заблудимся, доберемся до Денисовки.
– Отдохнем, пожалуй, – согласился Ташеев. – Кушать будем, спать будем. – Он не отходил от Самолета: расправив угол кошмы, сел на нее, подогнув под себя ноги, развязал брезентовую суму: – Буран долго будет, еду беречь надо, мало-мало есть, женщине много давать, ей нужно.
– Я так соображаю – скучить продукты в одно место и разделить их на равные части, каждый день – одну часть. – Старик копался в своем объемистом мешке: – Во, нашел! У меня буханка хлеба и кусище кабаньего мясца, на два кило потянет, сахарок и чаек есть. Мясцо-то вяленое, я недавно положил кабанчика в камышах, для хозяйки старался, чтоб расплатиться за постой. А она, вишь, кусище сунула.
Он отобрал у Потапова литровую бутылку молока:
– Ишь супруга на дорожку молочка дала. Да нам, мужикам, оно ни к чему, чайком перебьемся. А ей, мамаше будущей, молочко пользительно, пусть пьет.
– Не хочу я, не надо! – запротестовала Тоня.
– Это ты не хошь, а дите малое, неразумное, как обойдется? Прожорливое ведь, ему давай без разговору!
– Ну, дед, ты прямо находка! Все знаешь, все умеешь, с тобой не заскучаешь, – через силу удивлялся Глушаков, не отпускала его боль в груди, и он напрягался, чтобы не застонать. – Оставайся-ка у нас в совхозе, станешь вразумлять ребят, им-то сейчас острое словцо ой как требуется!
– Куда мне! Небось своих востряков хватает, им палец в рот не клади – откусят и добавки попросят, такие гонористые комсомолята, а без разумения! Котята слепые, чисто котята: тычутся, неприкаянные, а зачем понаехали – не сообразят…
Не вытерпел Димка Пирожков. Поучения старика он не отнес на свой счет: подумаешь, еще раз сосунком обозвали, ему не привыкать, но согласиться с обидными словами в адрес Лешки, Женьки, Ивана и еще многих ребят он не мог, никак не терпела душа, словно исподтишка поливают их грязью. Голос у него срывался:
– Зачем неправду говорить? Если бы не знали, то и не приехали бы! Сами строить будем, хлеб выращивать, все сами! Нам доверили дело, а с ним не справиться, если холодное сердце...
– Слышишь, дед, молодежь? – директор совхоза поддержал Димку. – В этом ее сила – в ясном сознании своей нужности, да и романтика не обсевок, без нее пресно жить, осточертеет и целина, и хлеб, и вообще...
– Эхма... Пустое! Мальцы не за этим приехали. Им денюжек давай! Чтоб утвердиться в жизни, чтоб гнездо свить и плодиться – для этого денюжка нужна. Закон природы! Побыли под родительским крылышком и – фьють! – туда, где корма побольше. Я, вот, старый хрен, а тож на эту самую, на целину, поспешил. Ну, землицу пахать – без меня обойдутся, тракторов, молодых парней полно, раскорежат ее, матушку, запросто, не устоит она супротив машин. Да ведь молодежь гульливая, размашистая! – пашет и строит, пашет и строит, а другого не замечает, совсем не видит, аки в пустыню пришли. А ведь не пустыня тут, ой как не пустыня! Да если голова на плечах, дела таки-ие можно развернуть!
– Вот как? – заинтересовался Глушаков. – Это какие-такие дела?
– Да всякие.... Я вот у тебя, Сергей Иванович, в штате не числюсь, зарплату не получаю, а живу ведь, живу, коплю денежку!
– Надеюсь, честным путем?
– Самым ни на есть законным! – старик возбужденно махал руками, дергался и елозил по лавке, обращаясь то к Димке Пирожкову, то к Лепилину. Но за его суетливостью чувствовалась неуверенность, будто он сам себя в чем-то хочет убедить, доказать: – Ударили мы по рукам в охотобществе, и я ловлю зверюшек всяких – сурков, сусликов, иной раз и барсучка выслежу. Доходное дельце! Шкурки сдаю, барсучье сальце с превеликой радостью в аптеке берут, целебное оно, от туберкулеза. Бегает по степи всякая живность, всем до нее – ноль внимания, а это ж рублики бегают! Трактора-то пашут, губят их, а я народное достояние народу же возвращаю. Ваш молодой дурак увидит сурка, припустится с железкой, прибьет, а чего делать с ним – не знает, чтоб в еду пустить – не приучен, брезглив, ему макароны и компоты подавай. Всякая же шкурочка, если с умом подойти, – рублики, рублики. Недавно два выводка волчат взял. Было так. Проверил я капканы, собрал добычу и иду, этак к вечеру, из степи. Глянь – мать честная! – волчица выводок ведет! Я к ней. Летом боязливые волки-то, любой царапины страшатся, хоть с голыми руками на него иди, – убежи-ит! – с поджатым хвостом. Вот и эта волчица перепугалась – мальцов в нору схоронила, а сама деру. Ну, такое дело упускать... Двое суток я ножом копал землицу. Фляжка воды с собой была, и сурков жарил – тем и питался. Докопался до волчат, посовал в мешок, домой наладился. Да планида снова подвернулась: усмотрел еще выводок. Воды нет, от сурчиного мяса – душу воротит, жарынь палит... Устоя-ял! Взял и этот выводок. Посчитай, сколько заработал? Тринадцать волчат... за-аработок! На тракторе за такую денежку нужно месяц землицу ковырять...
Молчали все, отворачивались, чтобы не видеть возбужденное сухонькое личико старика. А тот не прятал торжествующих глаз, теребил Лепилина за рукав и добивался ответа:
– Верно я размыслил про целину, а? Верно?
Володька, держась за ручку двери и собираясь выйти, коротко и зло обругал старика:
– Выжига ты мелочная, дед. Люди дело большое делают, а ты крохи с их стола подбираешь! Зачем тебе деньги? В могилу с собой не утащишь!
Он распахнул дверь – в домик ворвались вихри снега и ветра, пронесло их понизу. Снежинки, попав на горячее железо печки, скоротечно прошипели, растаяли и испарились.
Старик сгорбился, как от удара, стал маленьким, и в тусклом свете фонаря его едва видно на лавке – так, съежился серенький комочек, не шевелится, вроде плесени. Никто ничего не сказал, но всем было неловко, и установилась настороженная тишина. Только за стенами домика ярился буран – бил и бил тяжело со всех сторон. Дрожал фонарь под потолком, бросая суматошливые отблески по углам.
Заплакал старик, по-детски вытирая кулачками слезы, тихонько скулил, обиженно кривя рот:
– Ишь иде-ейный! Выпучил зенки за свою идею, а человека разобрать по косточкам, в душу докопаться – желания нету, вот ни столечко нету! – он показал на ногте, какое мизерное у Володьки желание, и продолжал: – Разве я худо творю? Ведь и так пропадет живность в степи, пропаде-ет! Распашут степь, куда ей деваться?.. Правда его – не заберу денюжки в могилу, ой не заберу, и не нужны они мне, совсем не нужны... Мы со старухой пенсию заработали – проживем до смертного часу... Для сынка копошусь, для Васеньки... Один он у нас... непланидный...
Старик, подперев ладонями скулы, рассказывал: долго носил он в себе неутешную боль, бодрился, скрывая ее, да вот настала минута, выплеснулась она – огромная, полностью поглотившая невзрачное его тело, но не согнулся он духом.
– Шесть сынов было у нас со старухой... Все воевали, ну, я тоже... по возможности, по возрасту... Трое живы вернулись, двое ничего, поранетые, но ничего, зажило у них без остаточков. А Васенька, младшенький, поранетый сильнее, в спину, пластом лежит, который год лежит, руки-ноги отнятые... Братья помогают: и радио поставили, и так много делают... Слышит Васенька все-все про жизнь! А иной раз тоска найдет, и молчит днями. Мы со старухой измаемся, сынов кличем – поблизости они, в городе же... Отмолчится, оттоскуется Васенька, а нам каково глядеть, как он иссыхает? Ломали мы со старухой головы, ломали и надумали: оттого Васенька тоскует, что из окна нашей квартиры лишь каменные стены маячат. Может, речку ему показать, может, утро раннее и душистое развеселит его глазоньки? Порешили мы домик купить на Енисее, чтоб летом Васенька дьшал речным запахом и радовался, чтоб гудели ему в окошко пароходы и светило ясное солнышко, чтоб тайгу видел на другом берегу, чтоб... чуял он, за что кровушку не жалел горячую и братья... тоже...
Разволновался старик, не вертлявился, как раньше, а лишь горестно покачивал головой:
– А где денюжек взять? У старших сынов – свои семьи и заботы... Тут целина объявилась. Надумали мы со старухой, чтоб поехал я и подзаработал. Ну, собрался, приехал. Огляделся и нашел жилку, не золотую, а мне посильную... Второй год приезжаю, мы уже и домик присмотрели и договорились о цене. Хороший домик, на берегу. Вот, поднакопилось денюжек...
Полез он в пазуху и вытащил узелок, сделанный из носового платка, зубами развязал его и, зажав дрожащими пальцами мятые-перемятые деньги, показал:
– Вот, денюжки, вот, не для корысти... для Васеньки... Я их, – вскочил старик, странно затоптался, в вытянутой руке показывая деньги, – я их... вот сжечь могу, не нужны они мне...
Тревожная тишина воцарилась в домике, никто не шевелился, словно каждый боялся, что нечаянное движение может порушить покой и будет тогда пасмурно на душе и стыдно смотреть в заплаканные глаза.
Наконец Глушаков шумно встал, простонал сквозь зубы, опираясь на стены, подошел к старику, посмотрел сверху – в задранное к нему плаксивое личико, отобрал и платок, и деньги, снова завернул их в узелок и отдал:
– Сохрани деньги, отец, они – святые... – Он улыбнулся: – Назови имя-отчество твое, до сих пор не познакомились, невежливо...
– Григорием Матвеичем кличут, – зачастил старик, торопливо пряча деньги. А проще – Матвеичем, привычней.
Он привалился к своему мешку, укрывая лицо, – содрогалась у него спина от беззвучных рыданий. Всем было неловко – свои заботы и огорчения показались мельче, необязательнее.
За дверью Володька стучал ногами – сбивал снег; ввалился он и быстро прикрыл дверь.
– Дядя Петя, – обратился он к Потапову, – двигатель глушить не будем? Не дай бог замерзнет масло в картере, потом не заведем.
Заметил Володька плачущего старика и напряженные позы путников:
– Проработали выжигу? Ишь примазался к целинникам, и подставляй ему карман пошире! Да я б таких..
– А я и не знал, кто у меня напарником, – сказал Потапов. – Вроде парень как парень, с комсомольским билетом и путевкой. Считал – шебутной, но работящий, настоящий парень…
– Мало этого, быть работящим... Надо учиться быть человеком. Это непросто. Но целина поможет, мы тоже подскажем, – добавил Глушаков, осторожно перебираясь в свой угол.
– Вы обо мне? – удивился Володька.
– О тебе, о ком же. Запомни и заруби у себя на носу: обидеть человека – проще простого, а вот понять и помочь – намного труднее, – Потапов говорил тихо, с едва сдерживаемым гневом. – Выйди отсюда и сиди в кабине, померзни с часок, пока мы тут успокоимся, иначе... не сдобровать…
Володька ничего не понимал – вертел головой, разглядывая сумрачные лица, и ни на одном не видел сочувствия.
– Убирайся вон! – повысил голос Потапов. – Сиди и жди, позовем.
Володька помялся и ушел, в сердцах хлопнув дверью.
– Горячий, – отметил Глушаков. – Успокоишься, растолкуй ему, что к чему... Я, когда помоложе был, тоже порол горячку. А ты, Потапов, не порол?
– Я не порол, мать не давала. Она меня с малолетства учила – не заносись, уважай людей – и тебя зауважают, на этом земля и род людской держится.
– Да-а, много народа понаехало в степь, и у каждого свое на душе, каждый чего-то ждет от новой жизни, а ее нужно создать и укрепить. Вероятно, в этом процессе все решится и наладится. Не просто начинать новую жизнь... Скажи, Потапов, после войны тебе легко было?
– Несладко...
– То-то и оно... Вспомни, как мы мечтали на фронте: вернемся домой и заживем счастливо. Казалось, что испытания, боль и смерти выжгут огнем каленым все мелкое и поганое в душах людей, станут они чище и щедрее. Конечно, многое угадалось, но души-то сами собой не переделываются, трудненько и медленно они поддаются очищению, даже войной.
Ташеев, до сих пор сидевший возле собаки, – согнувшись, неподвижный, – засмеялся, долго смеялся, хрипло:
– Зачем красивые слова говоришь? Слова язык болтает и, как ветер, уносит, далеко – по степи. Люди – маленькие, силы – маленькие, ничего не сделают, степь – большая. Про джигита слушай. Араки напился джигит, Байкеном звали. Аул спит, джигит ходит, в степь пошел, песни поет, не он поет – арака поет. Байкен видит – шайтан стоит, черный шайтан, страшный шайтан. Не испугался джигит, бросился на шайтана. Долго боролись они, победил джигит шайтана, в аул потащил, кричит всем: «Эй, вставайте, я шайтана победил!» Проснулись люди, прибежали. Джигит шайтана показывает. Засмеялись люди: «Сухое дерево карагач победил Байкен!» Стыдно стало джигиту. А красивые слова говорил: «Я самый сильный!»
Чабан достал жестяную банку, послюнявил клочок газетной бумаги, насыпал табаку и скрутил цигарку; ловко, одним ударом кресала зажег трут и прикурил. Встал он, нахмуренный:
– Зачем в степи много чужих людей? В степи табуны пасем, овец пасем. Зачем степь пахать? Не вырастет в ней. Жара здесь, ветер сильный, казахи жить могут, молодые – не могут. А красивые слова болтают.
– Плохо ты рассудил, Аманжол, неправильно, – Глушаков разволновался, даже спустил ноги с лавки, сел. – Растить хлеб на целине – дело не только пацанов, всей страны дело, партии нашей – первейшее дело. Не хватает хлеба в стране, и нужно всем вместе биться за него. Всем! Понимаешь, и тебе, и Володьке, и Потапову, и, вон, пареньку этому!
– А себя забыл, может, слова только говоришь?
– Не забыл, помню. Со мной сложнее. Приехал сюда одним из первых, ты знаешь. Думал – все, моя последняя жизненная остановка. Ан нет, не получается, здоровье не позволяет. Оказалось, что одного опыта явно недостаточно, кроме всего прочего, нужно здоровье, нужна выносливость. В совхозе второе отделение – за тридцать километров, третье – за сто. Попытался я при моих ранениях да разболтанном сердце помотаться – сразу почувствовал, что не выдерживаю, что времени не хватает и надо бы поспать пару часов в автомашине на ходу, а сердце не дает. Какой я директор – на кровати отлеживаюсь... Вот еду сейчас в райком, буду просить работу по моим возможностям. Пусть вместо меня подыщут помоложе и покрепче здоровьем.
Ташеев надел подсохший полушубок, нахлобучил малахай, отвернувшись, пробормотал:
– Пойду покурю...
Поначалу Лепилин прислушивался к разговорам. Вроде бы интересно, да и время тянется незаметней – сколько еще придется проторчать в буране? К тому же он невольно искал в словах попутчиков некий подтекст, способный в определенной степени успокоить возникавшие угрызения совести. Шаг, на который решился Лепилин, оказался ой как непрост... С момента, когда тронулся тракторный поезд, он много раз припоминал обстоятельства, определившие его решение, и не находил изъянов в своих умозаключениях. С каких боков ни поверни ситуацию, вывод напрашивался однозначный. Это успокаивало. Однако потом снова возникали сомнения, что-то тревожило – зыбкое, невесомое, словно и нет ничего.
Такое состояние измотало Лепилина, ему до чертиков надоели разговоры – в них он изредка улавливал намеки в свой адрес, хотя прекрасно понимал, что ни у кого подобных намерений даже в мыслях быть не могло. Лепилин терпел и молчал. Он поглаживал волосы Тони, которой после укола полегчало, но не смотрел на жену, боясь опять встретиться с ее темным взглядом, а выдержать ему уже не хватит сил.
На полу завозился Самолет – сучил лапами, стучал коротким обрезанным хвостом и по-щенячьи взвизгивал: может, видел сейчас, в мучительный миг, белые цветущие сады южных долин, откуда пришел он с отарой; или весеннюю степь с алыми тюльпанами; а может, играл с сыном хозяина, Ильясом, и огромными скачками носился вокруг него – чувство своего налитого мощью тела, сухие дурманящие запахи степи, овечьей отары и чабаньего дома опьяняли волкодава, он упруго вставал на задние лапы, передние клал на плечи мальчишки, и тот сгибался под тяжестью; лаял Самолет не грозно и утробно, а выражал восторг и преданность суматошливо, взахлеб.
Первым заметил изменения в поведении собаки Димка Пирожков – был он ближе всех к ней:
– Самолет вроде оживает...
Старик уже давно отхлипался и успокоился: приладив голову на свой мешок и подложив под щеку ладони, он мирно смотрел – маленький, сухонький, словно обиженный ребенок, утихомирившийся после незаслуженной обиды. Однако спокойствие его было обманчивым. Услышав голос Димки, а тем более увидев состояние собаки, он соскочил с лавки, снова засуетился как ни в чем не бывало:
– Дай-то бог, встанет на ноги собачка...
Подергался, подергался Самолет, приподнялась его лобастая голова с оскаленной пастью и бессильно упала. Шерсть на боках и спине – мелкими волнами от зада – задрожала, будто напрягается тело и силится исторгнуть из себя боль, беспамятство и наступающее забвение. В последний раз Самолет судорожно прохрипел и затих. Старик подтолкнул Димку к двери:
– Позови-ка, сынок, хозяина-то, неладное что-то приключилось, недалеко и до беды... Ишь замаялась собачка.
Ташеев, укрывшись полой от ветра, курил возле самой двери. Не выходя из домика, Димка просунул руку и, ухватив его за рукав полушубка, подергал, приглашая зайти.
Быстро скинув малахай, Ташеев, запорошенный снегом, наклонился, положил ладонь на бок собаки и, не уловив биения сердца, тревожно позвал:
– Самолет, Самолет!
Потом он приник ухом – слушал, сдерживая дыхание. Матвеич тоже замер, но долго не мог выдержать – замельтешил вокруг чабана, вопрошая:
– Ну как, ну как? Может, еще укольчик сделать, а? Я могу, я вот сейчас, сей момент, уколю; и полегчает собачке, оживет собачка, как пить дать, оживет... Она же ладная и выносливая, знатная, словом.
У Лепилина прорвалось раздражение – как не крепился и не сдерживался: излишнее внимание, по его мнению, к обыкновенной псине, злило: рядом же люди, им тоже плохо, возле Тони никто не вертится и возле Глушакова, а вот поди ж ты – собаке укол за уколом:
– Хватит, дед, всех будоражить! О людях лучше подумай, лекарство еще им понадобится...
У Ташеева остекленели глаза – почти так же, как, наверное и у беззвучно скончавшегося Самолета.
Круто повернувшись, он с силой ударился об стену – кулаками, локтями, лбом; у него подогнулись колени, и он медленно пополз вниз, всем телом прижимаясь к доскам. Замер Ташеев в неловкой позе – стоя коленями на полу, с вытянутыми вверх руками.
Старик, участливо заглядывая ему в лицо, утешал:
– Не убивайся зазря, заведешь другую собачку, лучше этой будет!
Схлынуло у Ташеева ослепление, внезапно поразившее в самое сердце, – сжалось оно и зашлось тоской, будто в домик ворвался сквозь дверь и неприметные щели неистовый буран, поглотив крохи живого тепла и едва мерцающего света, захваченные врасплох степной непогодой.
– Другой не надо! – почти закричал он. – Другая не Самолет. Не предавал он, не жалел себя, помогал мне. Он другом был! Верным другом был. Среди людей таких не встречал... своей рукой его ранил!
Отчаяние Ташеева, прежде молчаливого и отчужденного, словно происходящее касалось его лишь по мере необходимости, сдерживало всех, а Матвеич, против обыкновения ни слова не говоря, прикорнул на лавке.
Шли минуты. Тишина в домике – путники не шевелились, опасаясь шорохом или другим шумом нарушить ее – хрупкую и тревожную; только буран не смолкал – его зловещим гудением заполнена округа и вся степная равнина.
Оторвался Ташеев от стены, сел, поджав под себя ноги; на колени положил безвольные руки, веки смежены; секунду-другую посидел он неподвижно, а потом мерно закачался из стороны в сторону, замычал закрытым ртом – тянул заунывную мелодию. Откуда-то из нутра его возник высокий щемящий звук, и разлепились спекшиеся губы: запел песню чабан, песню древней степи; в ней плескалась душа одинокого человека, пугающегося бескрайности и пустоты, – тогда он голосом гонит прочь страхи, подстерегающие его на длинном пути; поэтому не кажется он себе крохотной пылинкой, которую несет и несет порывистый ветер по равнине – куда, зачем? – неизвестно; короткая пауза – и, постепенно затихая до шепота, чабан быстро, на одном дыхании произносил слова, словно умолял открывшееся видение исчезнуть или дать совет; снова короткая пауза – а в ней надежда, что отзовется человеку живая душа, заплутавшаяся посреди пустоши и также ждущая родственного отклика; но нет ответа, нет ни единой человеческой приметочки – лишь задыхается и трескается в жарынь земля, дрожат над ней миражи и тают; как отчаяние, как смирение перед непознанною бытия, в последний раз прозвучал гортанный возглас и оборвался...
Ташеев по-прежнему покачивался – будто все мысли и чувства испарились вместе с песней, а он надеется, что вернутся они и принесут ему успокоение, способное исцелить его сердце.
Руки чабана вздрогнули, несмело протянулись к мертвой собаке, коснулись ее шерсти и отдернулись. Этот нечаянный испуг, видимо, побудил Ташеева к действиям. Он открыл глаза и ровно сказал:
– Лом надо, лопату надо... Хоронить надо Самолета...
Потапов сорвался с места, уже и вышел было, но, едва захлопнув дверь, сразу возвратился:
– Лопата под лавкой...
Также буднично чабан произнес:
– Позови Володьку, пусть не мерзнет.
Он спокойно завернул Самолета в кошму, слазил в свою суму за веревкой и перевязал сверток. Движения его размеренные и деловитые, бесследно пропало – или глубоко запрятал? – отчаяние. Обхватил он сверток, поднял, прижал к груди, пошатнулся, но выпрямился и твердо пошел к двери. А там стоял Потапов с топором в руках:
– Топором сподручней... Я помогу...
Они скрылись в буране. Заявился Володька и, нахохлившись, притулился возле директора.
Обычно вспыльчивый и настырный, он сейчас присмирел. Еще сидя в кабине трактора – в холодном и темном закутке среди бушующей непогоды, – он аж закипал от возмущения: «Ни за что ни про что – взяли и вышвырнули, как кошку, на мороз...» До сих пор ему казалось, что на уважение людей рассчитывать вправе: прошлое чистое, ни в чем перед ними не провинился, приехал сюда, в степь, с самыми бескорыстными целями, а если и брюзжал иногда и порывался уехать, то это вполне естественно – нелегко ведь привыкнуть к новому месту, к тому же и не знал об этом никто. Честолюбие не грызло его, он вполне удовлетворялся сознанием своей жизненной полезности и от людей не требовал многого.
Ревел буран, тысячеглазьем прилипая к замерзшим стеклам, исходя бешенством от тщетности попыток дотянуть свои ледяные щупальца-струи к живому комочку и потушить тепло. Володьке представилось, что кабину обхватил гигантский осьминог, сжимая и раскачивая, подхваченный ветром, несет ее по бескрайней равнине в потайное логово, чтобы там, в уединении, уж наконец-то расколупать тонкую железную коробку. Одиноко стало Володьке и беззащитно перед огромным миром, в котором неистовствуют стихии, и человек, маленький и слабосильный, в их власти. Он пожалел людей и себя; от этой жалости его возмущение постепенно уступило место обиде. Обиде не на Потапова, старика и других конкретных лиц, а на всех и вся: «Может, я бы не уехал из дома, случись там по-иному...»




























