Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Николай Байков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Потом Потапов с Димкой ушли копать пещеру, директор с Володькой топили снег в ведре и сливали в опустевшую бочку. А Лепилин пилил и колол, пилил и колол, не решаясь зайти в домик, чтобы не видеть снова окровавленные, искусанные губы, извивавшееся женское тело и не слышать звериный вой.
Он замерз, устал, но прекратить работу не мог, будто сразу за остановкой начнутся события, которых он, Лепилин, не хотел и заранее противился им. Все его прежние раздумья улетучились и не вспоминались: не имели они пока никакого значения, ибо приходили тогда, в очень давнее время, сейчас воспринимаемое, как нечто нереальное, наподобие зыбкого сна, сразу забытого после пробуждения.
Сколько времени так прошло – Лепилин не знал. Дрожали руки, еле удерживая отяжелевший топор, а он тюкал и тюкал, ища в этом спасительном изнеможении – пусть минутного! – но забвения. И когда из домика выскочил старик, радостно прокричав ему в лицо: «Опросталась твоя хозяйка, мальчонку произвела! Поди утешь сердешную!» – Лепилин, будто не слыша, продолжал смыгать по неподатливому дереву. А старик тормошил, подталкивая: «Да иди ж, иди!»
В домике Ташеев держал новорожденного над ведром, а директор осторожно поливал его из чайника. Ребенок – со сжеванным аловатым личиком – бился и пищал тонко. Лепилин застыл в дверях, как прирос к порогу. Сзади пихнул в спину старик: «Ну?» Лепилин качнулся вперед и, не отрывая завороженного взгляда от ребенка, оравшего и буянившего под шлепками чабана, двинулся, прижимаясь к стене, в угол к Тоне. Красный комочек ожившей плоти, лежащий на темных руках Ташеева, едва появившись на белый свет, уже чего-то требовал во весь голос и криком выражал свое неудовольствие. До сих пор Лепилин не учитывал его, живого, в своих расчетах и мыслях, и теперь он панически боялся даже прикоснуться к нему, словно возьмет тогда на себя ответственность за другую жизнь и стреножит она – не шелохнешься, в сторону не увильнешь, а позабудешь, зачем сам есть на земле и в чем твоя лучшая доля.
Протиснувшись за Ташеевым в угол, Лепилин опустился на колени – к бездонным глазам жены, горевшим святым материнским огнем, к слабой радостной улыбке, к окровавленным губам, сквозь стоны и охи прошептавшим: «Сын... наш... дайте»
– Эхма, богатырь-целинник! – метнулся старик к своему мешку. – Соорудим тебе постельку, в какой и царевичи не леживали!
Он торопливо, помогая зубами, развязал веревку, петлей затянувшую верх мешка, засунул внутрь руку и вытащил ворох шкурок – лисьих и сурчиных.
– На мехах бока пролеживай, расти и пой по жизни во всю глотку, чтоб матушка радовалась, чтоб судьбина не худобина подвернулась, чтоб девки любили, а денюжки сами в карман плыли лебедями-голубями. Особливо тебе, новин-человечище, пота работного, чтоб ручки-ноженьки сладко пели-гудели усталостью. Счастливым будь, орун-крикун, добрым будь, пискун-лопотун, сильным будь, едун-колотун!
Приговаривая, старик расстелил возле Тони шкурки, накинул на них пеленку, пошлепал ладонями: «Мягонько!»
Вздрагивали руки у Тони, когда расстегивала платье; Лепилин помог освободить ей грудь, и ребенок, приложенный к жаркому телу, все сообразил – замолчал, затыркался губами. Охнув в счастливом изнеможении, Тоня закрыла погасшие глаза.
Лепилин попятился назад, забился в противоположный угол, плотно притиснувшись к стене, будто хотел проломить ее и улизнуть от будущего, в которое, без его желания, уверенно вошел новорожденный. Оказывается, за радости жизни надо платить – по самому большому счету; но Лепилин гнал прочь эту мысль и ничего не мог с нею поделать – она, скользкая и противная, как большая пупырчатая жаба, вползала в сердце и буквально парализовала волю и тело. Он был мал сейчас – этакая неприметная песчинка перед ликом огромного мира, и понимание ничтожности своего бытия вдруг вызвало такую смертную тоску – до холодного пота и озноба, хотя уже и обогрелся в домике. Разве можно что-либо загадывать и стремиться к чему-то, если впереди – неизвестность, если непознаваем огромный мир и люди, населяющие его? Признают ли они те цели, к которым рвался, униженно хватаясь за любую возможность?
Вот задумал Вязников сажать лес на целине. Но когда он еще вырастет, да и вырастет ли... А сейчас, что делать сейчас, когда летом в жарынь сгорел хлеб, а хлеб нужен, нужен хлеб израненному войной народу. Поначалу даст земля хлеб, она же безответная, а потом, что будет потом?.. Никто не знает, и он, Лепилин, тоже не знает. Однако кто позаботится о земле? Неужели люди бросят и уйдут из степи, как бежит он, Лепилин...
Скорбел Лепилин о себе, скорбел о миллионах людей, зачем-то копошащихся в этом мире и почти не думающих о том, что всех их ждет тот печальный миг, когда рождение и смерть воссоединяются и открывается им горькая истина – мал человек и зря он ершился и подогревал честолюбие, ведь за смертью – пустота.
Из крохотной клеточки, из ничего, рождается человек, а вернее – из пустоты, и уходит в пустоту. Потянуло туда Лепилина неудержимо, чтобы забыть, забыть все, что творилось вокруг, – мучительное рождение жизни, слабость и гордыню человеческую, слепую ярость стихий, словно бы для того, чтобы не испытывал он сожаления, расставаясь с беспощадным миром. «Потихоньку улизнуть бы, – тосковал Лепилин, глядя в пол. – Идти и идти по равнине, в которой – ни кустика, ни души человеческой, а есть лишь ты один, беспамятный, и у тебя никаких желаний, кроме одного – ощущать слитность с пустотой».
Долго отупело просидел Лепилин, скорчившись в уголку и никак не реагируя на события, идущие своим чередом в маленьком мирке домика. Исчез в нем стержень, прежде направлявший его поступки, а без этого он ничего не мог предпринять, ибо переполнен чувством бесполезности каких-либо усилий и их ненужности.
Спутники словно позабыли о Лепилине – хлопотали возле Тони с младенцем, готовились перебираться в снежную пещеру, вырытую у реки под скалой. Печку уже остудили, сняли и утащили. Слабыми руками упираясь в стену и поддерживаемая стариком, со стоном поднялась Тоня – шатало ее, и обессиленно болталась голова. Она шагнула к Лепилину, и тот поначалу не сообразил, с чего это вдруг направилась к нему чужая женщина с провалившимися щеками и лихорадочным блеском в глазах. Под зовущим и требовательным взглядом, помимо своей воли, он встал, и Тоня качнулась ему на грудь.
Лепилин почувствовал, как Тоня жадно приникла в поисках силы, отданной их сыну, но тянет ее вниз. Он инстинктивно подхватил жену и услышал шелест распухших губ: «Изнемогла я, муки-то ужасные...» Недоговорила она, но в невысказанном таилась боль и умиление ее, радость благодарная и неизмеримая любовь. Лепилин вдыхал тепловатый, с горчинкой, запах волос, разгоряченной плоти, крови и почти физически ощутил во рту привкус материнского молока – острого, пахучего. От этого женщина, укрывшаяся в его объятиях, еще больше прежнего показалась незнакомой; он явственно видел стену, их разделявшую. Ибо уже ничто и никогда не сможет проникнуть в его, Лепилина, душу, словно в настоящий момент стоял он на границе жизни и смерти, и сойти с нее – значит лишиться наслаждения жить освобожденным.
Холодны были руки Лепилина, холодно было и сердце, когда он вел жену по расщелине к реке. Скользили они и падали. Тоня стонала – сквозь буран он не слышал охов, а предполагал их по близкому искаженному лицу. Старик с Потаповым бросились им на помощь. Новорожденного нес Ташеев.
Вход в снежную пещеру прикрыт капотом с радиатора. Лепилин, согнувшись, вошел в темень и за руку провел жену. Сзади протолкались остальные путники. Старик, невидимый, шумел где-то рядом:
– Димка, чего раззявился? Зажигай фонарь...
– Я сейчас, вот... не вижу...
Потапов подсветил спичкой: Димка поднял стекло фонаря; робкий язычок пламени пробежал по фитилю, разгораясь и освещая короткий узкий проход вдоль скалы. В ней за выступом – глубокая ниша, вымытая весенними паводками, и до каменного свода можно легко дотянуться.
– Мать честная! – всплеснул руками старик и обратился к Потапову: – Ну и хороминка, как ты ее отыскал? Прям по заказу.
– Да нет, случайно наткнулись. Докопались до скалы, стали расширять. За выступом лопата вглубь пошла, чувствую – в скале расщелина либо пещера. Так и оказалось. Жаль только – труба коротковата и доходит лишь до отверстия наверху, вдоль скалы.
Потапов огляделся, примеряясь, как удобнее всем расположиться, и скомандовал:
– Стены-то холоднющие, нужно сгрудиться поближе к печке. Володя, сбегай к трактору – набери бензину из пускача для фонаря и прихвати сиденье.
Хоть и не особенно просторно в их укрытии, но надежно и буран почти не слышен за толстой снежной стеной. В печке весело затрещали сухие доски, дыма мало, он скапливался у отверстия и вытягивался наружу, подхваченный порывами ветра, скользившего по гладкому откосу вверх, на равнину.
Старик озабоченно пересчитал баурсаки, покачал головой и пододвинул чабанью сумку к Тоне:
– Ты, родимая, ешь, сколько осилишь... И-и! Не отказывайся, не для тебя – для младенца питание потребно. Ну как молочко пропадет с голодухи? Не-е, жуй, жуй азиатскую еду, она в бараньем жиру обварена, витаминов в ней пропасть, если азиаты за тыщи лет не померли. И ты не помрешь, и младенец будет живехонек... А нам вот по штучке хватит.
Тоня, прислонившись спиной к скале, сидела на двери, снятой с домика. Спрятавшись в поднятый воротник Димкиного тулупа, она дремала, сонно думая о чем-то и глядя на сына, устроенного рядышком на тракторном сиденье. Старик настойчиво совал ей в руку баурсаки. Она слабо отпихивалась, а потом поддалась уговорам и жевала сухое прожаренное тесто, запивая его кипятком.
В последние часы не узнать Димку Пирожкова – он хватался за любое дело. Рушить ли домик с Потаповым и Ташеевым, рыть ли нишу в снежной стене для запаса дров, топить ли печку или кипятить воду – он нетерпеливо бросался первым. Намаявшись в молчанке и неуверенности, Димка, не таясь, выплескивал спутникам всю робкую радость от общения с ними, свою признательность за добрые слова и мимолетную ласку. Он был голоден – аж сосало в желудке, но в каком-то порыве отказался от баурсака: «Я не хочу...» Возбужденный, он спросил у директора:
– А нас найдут, будут искать? – И краем глаза смотрел на Тоню, такую изменившуюся и исхудавшую.
Та, прежняя его любовь исчезла, растворившись в других чувствах. Переполняла Димку Пирожкова другая любовь – необъятная и великая, распиравшая душу пониманием того, что он, в общем-то пацан еще, – частичка этого мира взрослых, куда вошел он на равных и принял на себя положенную долю ответственности за происходящее вокруг.
– Ну а как ты сам думаешь? – поинтересовался Глушаков. – Представь себя на их месте – стал бы искать?
– Конечно, Сергей Иванович! – даже обиделся Димка. – Всю степь обыскал, а нашел бы...
– Верю. – Глушакову неудобно сидеть скорчившись, он сдерживал стоны, рвущиеся откуда-то изнутри, от сжимаемого болью сердца; говорил, задыхаясь и запинаясь: – Ты – комсомолец, и Володя тоже, а мы с Потаповым – коммунисты. Разве бросили бы попавших в беду? Нет, конечно. И другие, такие же, как мы, разве не по тем же законам живут? Отыщут!
Ташеев, укладывавший в нишу порубленные доски, выпрямился, несколько секунд смотрел на директора непонимающими глазами, а когда дошел до него смысл сказанного, то взорвался он; согнувшись пополам, близко придвинул свое темное лицо, искаженное гневом:
– Зачем душу скребешь, зачем опять красивые слова говоришь? Человек обрадуется словам, пьяным станет, как араки напьется. Человек предаст, Самолет не предаст. Человек о выгоде думает. Спроси меня – зачем в степи живу, зачем людей не люблю? Расскажу сейчас, поймешь, наверно. В сорок втором мне мало лет было, на фронт готовился. В колхозе старики и женщины работали. Осенью овец стригли. Меня учетчиком назначили – грамотным был, считал, писал по-русски. Женщины стригут, ножницами стригут, меня просят: «Аманжол, можно шерсти взять, кошму сделать, носки теплые и рукавицы связать? Для детей разреши!» Мучился я – для фронта шерсть нужна и для детей нужна. Разрешил двум женщинам взять шерсть, детей у них много было. А другие женщины сказали, что я шерсть кому-то дал, а им не дал. Судили меня. В тюрьме сидел, землю копал. Возраст пришел, спрашивают меня: «На фронт пойдешь? Искупать вину пойдешь?» Согласился я, в штрафники попал. Я в окопе не прятался, три ранения. Вот, казах я, не насбай сосу, махорку курю – войны память.
Война кончилась, в чабаны пошел. Людей мало вижу. Это хорошо – людей мало, не думаешь о них. Степь кругом, отара, жена, сын, Самолет – хорошо, спокойно. А людей много – подлости больше. От каждого жди. Не хочу ждать, жить хочу в степи. Сам хозяин. Из беды сам выберусь. Другой казах – тоже выберется. Степь знаем, буран знаем. А молодые не знают, боятся. Никто искать не будет, где искать – не знают. Буран кончится – я на ту сторону реки в аул пойду, помощь приведу. Ни на кого не надеюсь, на себя надеюсь! Никто мне хорошего не сделал, плохое – сделал.
Ошарашенные этим признанием, спутники поначалу не нашлись что сказать. Как всегда, первым подхватился старик, тонко закричавший на чабана:
– Ишь озлился, чисто волчина степной! Волчина и есть – на кого ни попадя зубищами щелкает! Как землица-то тебя носит, как семейные с тобой живут – сожрешь заживо и не подавишься... Ишь гляди-ка, не угодили ему – и все немилы стали, может, и нас заодно – бросишь тут и сбежишь в аул греться?
Совсем разъярился Ташеев – вытянув вперед руки, он шагнул к старику, видимо всерьез собираясь вытрясти из него душу:
– Я никого не предавал, я не трус! Зачем неправду говоришь и оскорбляешь?
Закрывая старика, перед чабаном встал Потапов:
– Успокойся, Аманжол, успокойся. Правильно сказал Матвеич – по себе человек измеряет людей. Каков сам, такие и люди кажутся. Положим, обида у тебя в сердце на людей, хотя винить надо самого себя. А если считаешь себя неспособным на предательство, то почему другие могут это сделать? Не все, но большинство...
Остыл Ташеев: сошел гнев с лица, обмякли плечи; он тяжело дышал, как загнанный конь, – с хрипом и свистом, и затравленно смотрел по сторонам, уже сожалея о сказанном.
– Уж слишком неточный твой расклад, Аманжол, – продолжал Потапов, подойдя почти вплотную. – Все по полочкам определил – люди подлые, один ты хорош. Так не бывает. По-твоему, и мы из той же породы?
– Я не говорил, – отступил назад Ташеев.
– И то ладно. Не надо, Аманжол, на людей кидаться. Много у каждого копится на душе. Порой такого тяжелого, что сгибается иной человек к земле и уже не живет, а ползает на карачках – так ему легче и при случае может укусить ближних, понизу-то сподручней. Нет, Аманжол, не верю, что ты такой, наверное, потеря Самолета не дает тебе покоя. И не будем мы тебя переубеждать, хотя надо. Одно скажу: жить, как ты, подогревая в себе обиду, – немало бед испытаешь и сам, и другие люди. – Уже обращаясь ко всем, Потапов сказал: – Пошумели, и хватит. Пора спать, ночь на дворе.
Не скоро, но все же утихли путники. Волнения и трудный день сморили их. А Димка Пирожков уснуть не мог, даже не пытался. Внутри у него возник неизвестный голос, четко и уверенно повторявший: «Пришел твой час, ты должен что-то предпринять, обязательно. Ты должен...» У Димки не появилось и капли сомнения в правомерности этого требования, ибо он ждал – всю свою короткую жизнь – момента, когда он сделает нечто и шагнет через порог, стоящий перед ним, и люди признают его и примут, как равного, в мир взрослых и ответственных решений.
Снежно-каменная пещера остывала быстро. Димка подбросил в печку щепок. Начавшие было затухать угольки сразу заалели, вспыхнул робкий огонек, за ним – другой, и уже загудело веселое пламя. Он смотрел на огонь, бушевавший в печке, слушал твердый голос – больше никаких дум и мыслей, звонкая пустота, но она не огорчает и не пугает, наоборот – Димке легко и радостно ощущать ее, словно сердце его открылось навстречу безбрежности степи, завыванию бурана и далеким звездам, сейчас закрытым тучами. Однако есть они, а потому невидимый свет их и вой непогоды, соединившись, рождали в сердце ответное чувство. Оно большое, необъятное и устремленное к этому суровому, но прекрасному миру, населенному добрыми людьми. Они, как и Димка, любят его, они живут, чтобы стал он еще краше. Любовь и страдания, слезы радости или утрат – ради него, ради счастья жить и творить на земле.
Димка почувствовал себя всесильным, способным совершить то, что совершали до него люди, – те, которым он отчаянно завидовал, ибо родились они раньше и успели на подвиг, а ему уже ничего не осталось, кроме зависти. Наверное, те тоже в подобные минуты ощущали свою ответственность за мир, в котором жили, и не гнулись под ней, не перекладывали на плечи других, а несли достойно.
Теперь Димка знал, что ему следует предпринять, и его решение молчаливо одобрил голос внутри, – он пойдет на поиски аула, о‚котором говорил чабан. Ведь должен он попытаться, должен! – иначе после не сможет смотреть со спокойной совестью людям в глаза, читая в них немой укор: «Ты мог это сделать и не сделал...» Димка ясно представлял, на какой риск идет; ему не было страшно, внезапно возмужавшее и укрепленное участием и лаской сердце не впустило страх. В этом он ощущал поддержку, и примешивалась к ней некоторая толика тщеславия, скорее, мальчишеская бравада: «Потом они ахнут, узнав, что я смог сделать...» Кто они – Димка конкретно не представлял: все понемножечку —тут и Аверычев, и Тоня, и ребята, и Ташеев, словом те, кто порой пренебрежительно или снисходительно оценивал его.
Из чемодана Димка вытащил сапоги, переобулся. Валенки и меховую шапку он сложил в изголовье у Володьки – если что случится, тот вернет вещи ребятам. А свитер он оставил на себе, понимая, что в одной телогреечке долго не протянет.
Он до отказа накидал в печку дров и крадучись пошел к выходу, больше всего опасаясь – как бы кто не проснулся и не задержал. Димка приоткрыл капот, уже полузанесенный, и через образовавшуюся щель ему в лицо ударил снежный заряд, ударил яростно и колко по глазам. Аж задохнулся он морозным ветром и чуть было не закрыл капотом выход. Но тут же рассердился на себя, под подбородком завязал узлом тесемки шапчонки, поднял куцый воротник телогрейки и выскользнул наружу.
Буран взревел, навалился и прижал Димку к сугробу, как приклеил. В первую же секунду по телу пробежала холодная судорога; здравый смысл нашептывал: бесполезно идти в этакую непогодищу искать жилье. Но он поборол страх, ведь только так сможет помочь людям, отблагодарить их за то, что не оттолкнули, не осмеяли. Да кроме того, он, Димка, сирота, никто не будет убиваться, а может, и повезет, наткнется на аул, он же где-то близко, как говорил чабан.
Сзади, в остывающей пещере, спали спутники этого злосчастного рейса. Отсюда, из рева бурана, сквозь толстую снежную стену Димка словно бы услышал натужный хрип директора совхоза и даже увидел, как тяжело поднимается его грудь; беспокойно ворочается на досках с боку на бок тракторист Володька, поджимая коленки к животу, чтобы согреться. А Тони не видел Димка – перед глазами сиял свет и струилось тепло, наполняя одинокое сердце любовью; в ней, в этой любви, соединилось для него все, чего ему так не хватало в суровой пацаньей жизни – материнской ласки, отцовского понимания и справедливости. Димка захлебнулся внезапными слезами, беззвучно прошептал: «Мама...» – и оттолкнулся от сугроба.
Проваливаясь по пояс в снег, он пересек реку. На противоположном берегу – тоже откосы, и Димка побрел вдоль них, изредка сворачивая влево, чтобы попытаться подняться наверх. Когда скалы кончились, как обрубленные, он выбрался на берег – навстречу бурану. Тот хлестал; стараясь повалить и сбросить в реку, но Димка, согнувшись, укрыл лицо сгибом локтя; шел и шел он по твердой степи – не задерживается на ней снег. И полонбыл Димка неистраченной сыновней любви к той, которую едва помнил, но которая там, среди искрученной непогоды, ждет, давно ждет...
Димка двигался вдоль реки, держа ее по правую руку. Несколько раз он оступался – падал с берега вниз, но выкарабкивался. Окружала его темная движущаяся стена снега, и он упрямо пробивал ее. Телогрейка была почти новой, но грела плохо – скоро холод проник в пазуху, и по всему телу пополз расслабляющий озноб: Занемели, зашлись на ветру колени. Димка на ходу стал растирать их рукавицами. Снег сек лицо, таял и схватывался ледяной коркой. Он чаще и чаще растирал колени непослушными руками; шел боком, тараня встречный ветер, который зло шипел и хлобыстал, закручиваясь, сухими колючими хвостами.
Задеревенели ноги в мерзлых, зачерствевших на морозе сапогах. Хоть бы попалось какое-нибудь укрытие, чтобы в затишье стащить сапоги, размотать примерзшие к ним портянки и растереть ноги снегом. Но пуста степь, неистовствует буран, и Димка, остановившись, попытался пошевелить ступнями, но не почувствовал их.
Димка потерял реку – она сделала очередной поворот, и, даже вернувшись, как ему показалось, назад, он не обнаружил ее; тыркался в разные стороны, но всюду под ногами степная твердь, слегка занесенная снегом. Димка не отчаялся, ибо, выйдя в буран, предвидел и такой исход. Коротка была его жизнь, но довелось испытать всего сполна, а впереди его ждал и манил свет любви материнской, и он заспешил ему навстречу, истово веря, что цель – там, обретение надежд – там, познание самого себя – тоже там, ведь остались в снежной пещере люди, и надо, несмотря ни на что, идти и идти. Сняв рукавицы, он нагреб полные пригоршни сухого, дерущего кожу снега и принялся растирать руки, сразу зашедшиеся в невыносимой ломоте.
Отдохнуть бы хоть немножечко, полежать сейчас же, немедленно. Но он подавлял это желание, инстинктивно чувствуя, что нельзя давать себе послабления. Слышал Димка рассказы, как замерзает человек, стоит ему уступить, и уже ничто не спасет его, просто не хватит сил подняться. И там, где он опустится, быстро наметет бугорок, ставший могилой.
Голая степь кончилась – под ногами глубокий, до колен, снег, лежащий на прошлогоднем ковыле, высоком и густом. Идти стало труднее. Вскоре Димке показалось, что зря он боится присесть и передохнуть, подобрав под себя окоченевшие ноги. В этом нет ничего ужасного, ведь он присядет и отдохнет лишь одну минуточку! Неужели не пересилит себя и не поднимется? Такая мысль разозлила Димку. Он решительно, но неловко, боком, опустился в снег, и степь приняла его, забаюкала, как в постели. Куда-то исчезли морозный ветер и ночь, словно прилег он на майской зеленой равнине под теплым утренним солнцем. «Сейчас не весна, не может быть солнца!» – твердо сказал себе Димка и с усилием поднялся. Сразу же затерзал буран, рассердившийся на то, что жертва ускользнула от него. Усталость и сон одолевали на ходу. Димка ложился в снег, отдыхал по нескольку минут, обессиленный, с трудом поднимался и тащился дальше. Совсем близко он чувствовал степь – руками, коленями; широкая и мягкая, она манила забыться, и Димка, споря с ней, твердил: «Я слышу тебя, степь, я вижу тебя, степь...»
Он уже больше полз, чем шел, поднимался, стиснув зубы, пытался идти дальше и снова валился. За ним оставалась глубокая борозда, быстро заметаемая бураном. Встретилось небольшое понижение, и Димка, нехотя предположив, что впереди какое-нибудь укрытие, не заспешил, а продолжал медленно ползти. Он уперся головой в препятствие и с минуту так и простоял, не веря, не желая верить в чудо; потом осторожно протянул руку, ощупал – вроде бы столб. Придвинувшись ближе, он обхватил его, потрогал языком поверхность. Это была березка. В нем загорелась надежда – из последних сил, спотыкаясь, он сделал пару шагов и вернулся назад. Димка вспомнил, что в степи попадаются березовые колки – хиленькие рощицы из десятка деревьев, одинокие и затерянные в пустоши. Бесполезно искать около них жилье. Потому-то не было желания крикнуть, позвать кого-либо на помощь.
Держась за ствол, Димка боком сел в сугроб, прижался к комлю и обхватил березку. Мелькнула мысль: «Это она звала меня...» – и он закрыл глаза, наконец-то обретя угасающим сознанием здесь, в быстро растущем сугробе, возле одинокой березки, облегчение: он сделал все, что мог, не его вина, что не хватило умения и силенок в тощей пацаньей стати, главное – он пытался.
«Жалко, пропадет свитер Ивана, как он без него обойдется?» – обеспокоенно подумал Димка. Замерзая, он снова видел теплую вечернюю степь. В угасающем небе медленно опускалось солнце. Потянул свежий ветерок. Сухие метелки ковыля заколыхались, зашуршали. Неожиданно раздался тонкий свист. Совсем рядом из норы высунул голову сурок и огляделся по сторонам. Вот зверек вылез из норы, сел на задние лапы и опять засвистел. Следом за ним показался другой, вероятно, сурчиха. Они смотрели на солнце, тонувшее за горизонт. Постепенно гасло пламя, соскальзывая в окраину неба. Дрогнул последний слабый луч и исчез.
Покойно и сладостно было Димке; никакого страха перед смертью не ощущал, наоборот, вдруг почувствовал, как он стал расти и расти, тело слилось с бураном и стремительно рванулось над равниной к далекой невидимой Джетыгаре.
...Темна, неуютна и заснеженна степь. Торжественно и печально плачет над ней непогодица. Плотная лавина снега, несущегося со всех сторон, непроницаема, и не видно в ней ни одинокой березки, ни белого сугроба, ни реки и скал, ни человеческого жилья.
А под толстым слоем снега укрылись путники, застигнутые в степи бураном. Спали они тревожно и трудно – быстро прогорали дрова, почти сразу выстуживалась их пещера: нужно было вставать, вновь растапливать печку и ждать, когда ее тепло согреет продрогшие тела. Это полубодрствование мучило сильнее, чем холод, чем голодные спазмы. Новорожденный тоже просыпался и будил криком. Тоня прикладывала его к груди, и он умолкал. Старик приладил палки возле печки для сушки на них пеленок.
Уже глубокой ночью Володька наткнулся у своего изголовья на валенки и меховую шапку. Сначала он ничего не понял – каким образом эти вещи очутились здесь и чьи они. Потом, рассмотрев их в мерцающем свете фонаря, он сообразил – Димки Пирожкова! Оглядел Володька сумрачную пещеру, пересчитал неясные фигуры и разбудил Потапова:
– Дядя Петя, исчез куда-то Димка...
Потапов потрогал валенки и шапку, словно убеждаясь в их наличии, и задумался:
– Наверно, за дровами подался... Вот шалый! Выпороть бы его, вишь, не терпится ему сунуться первым...
Он вылез из пещеры наружу, в буран, поднялся наверх: обшарил поблизости и не обнаружил никаких следов – трактор завален сугробами до кабины, и остатки домика погребены под снегом.
Путники проснулись и, встревоженные, ждали его возвращения. Директор только спросил: «Ну?» Потапов развел руками.
– А я знаю, я знаю, куда он ушел, – печально сказал старик, утирая внезапные тихие слезы. – Чует мое сердце – он в аул пошел, за помощью...
– Не пойдет мальчишка, степь не знает, где аул не знает, – махнул рукой Ташеев. – Близко он. Искать буду.
Ушел чабан. А путники снова замолчали, посматривая на черный провал хода с надеждой, что появится в нем угловатая фигура паренька, смущенного всеобщим вниманием, и полегчает у всех на сердце.
Тянулись долгие минуты. Раскричался ребенок, и напрасно Тоня совала ему в ротик сосок груди – жадно потыркавшись, он опять заходился в плаче. Она попробовала сцедить молоко – бесполезно, опустели груди. Обеспокоенная, Тоня приподнялась на локте и сказала Лепилину:
– У меня, кажется, молоко пропало...
– Ах ты, мать честная, опять приключилась неурядица! Прям, пришла беда – открывай ворота! – аж подпрыгнул старик. – Неужто и взаправду пропало?
Он подскочил поближе, осмотрел ребенка, оравшего около материнской груди.
– Эхма, не берет титьку, знать, пуста. – Захозяйничал старик: – Чего-ничего сообразим, не ты первая, не ты последняя, сердешная. Маются этим многие бабы; да детишек все ж выращивают! Коровьим молочком отпаивают, а то хлебным мякишком прикармливают. На-кась, нажуй азиатского пирожка и сунь в тряпочку. Глядишь, и насытится дите. А соску-то припасли? Доставай-ка быстрей. Нальем тепленькой водички в бутылочку, сосочку оденем – и пей от пуза! Ситного хлебушка бы ему, беленького. Помнится, раньше хлебы дома пекли. Посадит моя старуха в печку хлеб, а меня за водой гонит. Подходишь с колодца к избе, поставишь ведра и слушаешь хлебный дух. Во всем белом свете не сыскать, однако, другого такого запаху, как от хлеба из свеженамолоченной пшенички. Уберет старуха заслонку, а там хлебы-то поднялись чуть не до своду, голова кругом и сердце радуется.
Ребенок, почувствовав во рту тряпочку с жеванкой, засосал, зачмокал. Старик обрадовался:
– Ништо-о, вы-ырастешь, крикун-едун!
Вернулся Ташеев. Было слышно, как он долго и шумно отряхивался возле входа. А когда показался из темноты, то сразу сказал:
– Буран кончается. Я долго искал. Близко никого нет.
Снова запечалился старик: сгорбился, опустились у него руки с бутылкой – лилась из нее вода, а он не замечал этого; голос – безжизненный и убежденный:
– Это ты, азиат, мальца в буран толкнул...
– Я не толкал! Зачем неправду говоришь? – опешил Ташеев, суетливо расстегивая полушубок и верхнюю пуговицу рубашки. – Я сам пойду, в аул пойду за помощью!
– А кто ж пойдет, как не ты? Малец-то пропал из-за тебя – наслушался твоих волчьих рыканий и пошел, чтобы доказать – мол, не все люди-то на тебя похожи. Душа у него была звонкая – на миру недолго жил, где ему скумекать, что люди-то ой как непросты, ой как иные норовят потравить свою и чужие души! А у мальца, видать, запал стоял, чтоб хорошо всем делать...
– Не ной загодя, Матвеич, отходную, – сказал Потапов. – Может, еще все и обойдется...
– Эхма, пекла кума блины, не ела, а ждала – кум заглянет и приголубит. А ревнивая жена поленом кума ухайдакивала да приговаривала: «Не ходи до кумы по ее блины!»
Повинуясь странному чувству, Лепилин не мог оторвать взгляда от черной дыры, до которой всего несколько шагов. Здесь, до дыры, жизнь, а за ней безглазой метелью – смерть, принявшая в холодные объятия молчаливого паренька. Неужели тот рискнул выйти в буран, зная, что у него лишь один шанс из тысячи – из миллиона! – найти человеческое жилье? Знал, наверняка знал. Будь иначе – не оставил бы валенки и шапку.
Лепилин вдруг ощутил, что тот, исчезнувший, ушел не совсем: ушло его тело, а душа незримо присутствует среди них, в этой мрачной пещере; и она обрела над ними, в том числе и над Лепилиным, право быть их судьей, их совестью. Кажется, такой нелепый уход должен само имя человека стереть с земли и из памяти людской, но уход, схожий с самоубийством, неожиданно вознаградил его властью влиять на мысли и чувства.




























