Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Николай Байков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Володьке опять вспомнился смущенный отец и неприметливая женщина рядом с ним, зимнее солнце, пылавшее в окне, и пушистые от инея ветви рябины. Весь дом был наполнен льющимся светом, а куда не проникал он, там колебалась призрачная серая дымка. Отец, поглаживая уцелевшей рукой негнущееся колено, говорил вытверженные слова: «Ты уже взрослый, сын... Улетишь, наверное, или оженишься. А мне... одному будет трудно. Вот, Вера... тоже одиночка, ее судьбу тоже война покорежила. Она хорошая, сын, прости меня, сын...»
В этот сияющий солнечный день Володька ехал в розвальнях по лесу – лежал на охапке сена лицом вверх; занесенные снегом деревья проплывали над ним, а дальше, за верхушками; голубело безоблачное небо. Лесник Сабуров ворчал, понукая лошадь: «Ишшо приспичило? Тащщись по сугробищам, позасыпало дорогу, нихто не ездит... Но-о, шевелись, крутозадая!» Лошадь выбрыкивала ноги, и ошметки снега разлетались далеко по сторонам. Розвальни дергало, а лесник прикрикивал: Но-о, молодуха, забурела, видать, поиграй костяшками!» Он поворачивался и сверху говорил: «Пожалел я тебя, отвезу на погорелище, хошь и хряпистый путь. Давненько гляжу – неладно с родителем проживаете, ох неладно! Пожалел бы его, твое дело – младешенькое, ишшо жить и жить, а ему радость остатошная...»
Деревья расступились, и лошадь вынесла розвальни на открытое место. Здесь, у пригорья, набирают рост березняк и осинник – тоненькие прутики уже взбираются по склону. Придет время, покроет чащоба эту голую взлобину, пожалуй, мало кто вспомнит, что была тут деревенька, жили в ней люди, а пришла беда – вспыхнули смоляные избы, огонь перекинулся на ближние заросли, и лес долго горел-дымился, до сих пор кое-где видны черные обугленные стволы.
Утопая по пояс в снегу, Володька побрел наверх. Раньше стояли двумя рядами голые печки, теперь их нет – разобрали на кирпич и увезли на новые постройки; только там, где сохранились следы фундаментов, снежный покров бугрился.
По ту сторону взлобины, в роще, – кладбище. Кресты попрятались возле березок, утонули в сугробах. Володька отыскал могилу матери, долго стоял, прислонившись спиной к дереву, и смотрел на белый бугорок. Когда ехал сюда, то думал, что здесь, при свидании с матерью, снизойдет на него откровение и ему полегчает, ибо узнает ответ – что предпринять. Однако никаких особых мыслей не появилось, возникла печаль – огромная, тихая, она лежала вокруг. Он унес ее с собой, и с тех пор поселился в нем незнакомый человек – безгласный, недремлющий. От этого незримого присутствия Володьке было беспокойно и чуточку радостно, словно обрел верного собеседника и с ним можно говорить, говорить обо всем, доверяя самые потайные думы. Однако скоро такое состояние стало почти невыносимым, и забывалось о нем, когда шебутил, когда работал до одури.
Володька не осуждал отца, ему хотелось понять его. Одно было ясно – в отцовской жизни он занимал лишь часть, пусть и немалую, но часть. С этим примирялось легче, хотя и обидно: не соглашалось сердце – неужели можно запросто отбросить прошлое; счастливое прошлое? Ведь им, втроем, было так хорошо... Отец приходил из леса, усталый, садился на ступеньки крыльца, а Володька прилаживался рядышком – под отцовской тяжелой рукой. Мать выносила кринку с холодным молоком. Снизу Володьке было видно, как двигается кадык на шее у отца, как мать, сняв у него форменную фуражку и ласково улыбаясь, треплет взмокшие волосы...
Мальчишеская жизнь помнится Володьке кусками, она словно ожерелье: каждая пронизь наполнена прежними легкими радостями, огорчениями и минутными обидами; нанизаны они, как бусинки на нитку, и связь эта не имеет слов, о ней не думают, но лопнет нитка-связь, рассыплется ожерелье, многие бусинки затеряются. Останутся самые весомые как это видение – уцелевшее и бережно хранимое в памяти, и в нем Володька не находил места для чужой женщины.
Пока невдомек ему, что сердце человеческое может вместить и вытерпеть многое, порой невозможное: сердце – вместилище огромное и бездонное, чем больше в него кладется и приемлется, тем щедрее оно. А сосуд познания у юности почти пуст, потому-то она так нетерпелива и категорична в выводах и поступках.
Вот и сейчас Володька, думая о происшедшем, смотрел на своих попутчиков, словно вооружившись увеличительным стеклом, и вроде бы разглядел за привычным те же самые ложь и притворство, от которых воротит душу и горько и тоскливо ему. Эти годы Володька подспудно искал в людях нечто прочное, что объединяет их, противостоит эгоизму и грязи, не так уж редко встречающимся. У него зудели руки от желания сию же минуту перевернуть, переиначить таившуюся в душах людей скверну, словно тогда найдет он успокоение и исчезнет память о разговоре с отцом в присутствии чужой женщины, обжигающая неутихающим горьким пламенем. Больше всего надеялся Володька на Потапова – за полтора года привязался к нему и почти по верил, что тот может понять и поддержать в любую минуту. Выяснилось, и у Потапова обомшелая совесть, иначе не бросился бы защищать старика хапугу. Да и директор, тоже партийный, а заодно с Потаповым, ишь поучает.
Володька отодвинулся, прижался к дверному косяку: злость на всех и вся у него проходила, уступая место усталости, равнодушию и брезгливости, – ему было противно, пусть и ненароком, прикоснуться к этому человеку.
Спокойно лежал Глушаков, видно, на время отступила болезнь; также кротко и раздумчиво он спросил:
– Володя, помнишь, как с Потаповым пахал первую борозду?
Как можно забыть о ней! Особенно волнение – вытянет или не вытянет жребий, который бросили ребята. Повезло, хотя был его один шанс из полусотни. Девчата надели ему и Потапову через плечо красные перевязи. По молодой степной траве, упругой и нежной, Володька шел к новенькому трактору с флажком, и в этот момент все лишнее, что отягощало сердце, растворилось без следа, и тело, облегченное и радостное, парило над степью. Темная борозда, поначалу короткая – как царапинка, – все удлинялась и удлинялась. Кое-где сквозь пласты одиноко торчали пучки ковыля. Володька, повернув назад голову, смотрел через заднее стекло – от напряжения заболела шея. За плугом шли люди, много людей, они брали в руки комья, разминали их и нюхали, вдыхая сдобный запах земли. Потапов сказал: «Ну, садись за рычаги!» Теперь впереди, перед радиатором, только сине-белое солнце, степь с далекой Джетыгарой размыта, и дрожит гора в голубой дымке там, где должен быть горизонт, а его не видно в потоках солнечного дня.
Володька словно прошел через очищающую купель. Воспоминание об этом удерживало его здесь, ибо потом наступили будни: каждодневная утюжка бескрайней степи и страшная духота; даже ночью мерещилась крышка радиатора – по ней нужно следить, чтобы трактор не рыскал по сторонам; руки, ноги, спина наливались чугунной тяжестью, пот заливал глаза, в ушах сплошной звон тракторных гусениц и гул двигателя. Огромный прямоугольник поля раскинулся среди выгоревшей на солнце степи. Медленно ползают по ней трактора, как букашки, около самого края земли, там, где сливается она с небом...
– Я вот сколько прожил, намного больше тебя, Володя, а эта борозда для меня особая. С виду что – обычная пахота, – Глушаков повернулся на бок, кулаком подпер скулу. – А мне видится она – ровная полоса среди степи, разделившая ее существование на «до» и «после». Она – начало, и начало не только большому хлебу. У меня такое чувство, словно выставили нас на всеобщее обозрение, и от меня, тебя, других зависит все. С нас же и спросят – не только сейчас, не только наши дети, а через многие-многие десятки лет: как жили, что делали, что оставили им, потомкам.
Стекло у фонаря закоптилось, в полумраке таяли фигуры попутчиков, а помещеньице, и прежде тесное, постепенно уменьшается – густеет спертый воздух, сближаются, словно под напором бурана, стены, но Володьке виделась за ними первая борозда.
Заскочил в домик Потапов и сразу сунул руки к печке погреться.
– Ребята, натопите ведерко воды. Ташеев хочет могилу Самолета полить и заледенить, чтобы зверье не добралось...
С готовностью сорвался Димка Пирожков, задев об печку, прогромыхал ведром.
Задавленный непогодой домик скрипел жалобно, и казалось, что не устоит он, а медленно и упорно продолжит тяжкий путь.
Глава девятая
За весь долгий томительный день Нюрка произнесла не больше десятка слов, и то уж если разбалуются Сашка и Томка, приструнит их – не строго, не окриком, а пригладит по головке, скажет: «Угомонись...» – и замрет ее ладонь, словно нашла в прикосновении к собственному дитяти успокоение и поддержку, и не хочется отрывать руку. Несколько раз бабка Анна ловила невесткин взгляд – пустой, ничего не выражающий, будто нет здесь Нюрки – где-то далеко-далеко ее думки, лишь видимость – оболочка телесная – бродит неприкаянно по дому, а может, так запряталась в себе, что и души живой не видно.
Вечером Нюрка не отпустила бабку Анну, оставила ночевать. И та с радостью согласилась, ибо страшило ее, как, наверное, и невестку, ночное одиночество, когда темень в жилище, когда гул бурана, его царапанье и увесистые удары в стены леденят сердце: «Свят, свят, свят, чисто светопреставление! А им-то каково в степи, тяжко Петруше...»
Вдвоем уложили ребят спать. Любочка разгулялась на ночь глядя – то на горшок запросится, то куклу потребует. Бабка Анна терпеливо сидела возле внучки, вроде бы и надо построже, да не поворачивается язык, будто присох, лишь вспомнит она о поселившемся в доме черном ожидании.
Бабке Анне казалось, что она всю ночь не спала: слышала, как метался во сне по кровати Сашка, как вставала к меньшей дочери невестка. Однажды Нюрка отдернула занавеску и, отшатнувшись, долго смотрела в окно, за которым бушевала непогода и глухо вздрагивали стекла.
«Застыла небось Нюрка-то», – подумала бабка Анна и шепотом сказала:
– Ложись-ка спать, не то простудишься босиком, чего поздря выглядывать, ночь-то до-олгая, а утречко мудренее!
Смолчала Нюрка, пошла в кровать. Шаги у нее тяжелые, обреченные; от такой обреченности обмерла бабка Анна, и привиделось ей, как шевельнулась в углу неясная белая фигура. «Свят, свят, свят!» – бабка Анна, испуганная, закрыла глаза. От каждого шороха и скрипа она начинала мелко дрожать, истово звала на помощь того всесильного, под чьей владыческой рукой прожила всю жизнь.
А по улице и по степи неслись безудержные белые вихри – с посвистом и завыванием, со слепящим снегом, и от их разудалых наскоков стонали стропила дома, возле его стен выше и выше росли сугробы. Ближе к утру они поднялись до крыши, и ветер скользил по пологим скатам, не задерживаясь и продолжая свой бег по равнине.
Рано поднялась Нюрка – пощелкала выключателем, но еще не заработал в гараже движок. Поэтому она на кухоньке зажгла керосиновую лампу, долго неподвижно сидела на табуретке у печки. Бабка Анна видела ее темный силуэт на ситцевой дверице и боялась шелохнуться, чтобы не спугнуть нечаянным крипом диванных пружин, не потревожить невестку. Притаилась бабка, бесплотна и бестелесна она, ничего не требует, ни чем не нуждается, а есть лишь боязнь одиночества, особенно горького в старости, и нового появления призрака в углу. «К чему бы это?» – размышляла бабка Анна, привычно шептала молитвы – просила заступничества и у господа и у богородицы, и у всех святых, каких только знала.
Одурь у невестки прошла – завозилась по хозяйству, растопила печку. И бабка Анна надумала вставать: «Надо к себе заглянуть, коровку подоить». Вышла в кухоньку, поздоровалась несмело. Нюрка буднично сказала:
– Мамань, почисть картошки, я подою твою корову.
– Дак не выйдешь, ишь замело по крыши.
– Через лаз доберусь или по-иному…
Но как по-иному – не объяснила, а бабка не стала спрашивать. От будничного, а оттого показавшегося ей ласковым голоса невестки она низко склонилась над чугунком с картошкой, в непослушных пальцах дрожал нож, от легких слез щипало в глазах – бабка не вытирала их: «Господи, неужто услышал мои горести и утешаешь?»
В хлеву раздались глухие удары. Бабка Анна заглянула с порога: Нюрка размашисто рубила топором саманную стену, разделявшую хлев пополам; рубила неистово, словно перед ней находилась не хлипкая преграда, а нечто более прочное, ненавистное, и изничтожить его нужно непременно, ибо не только мешает пройти, но и окружает со всех сторон и душит. Нюрка хрипела и с такой силой всадила лезвие в податливый саманный кирпич, что топор пролетел насквозь, и она еле удержала его. Бабка Анна лишь жалостливо всхлипнула, видя, как невестка набросилась на перегородку – голыми руками расшвыривала увесистые кирпичи. Разгневанная Нюрка навалилась плечом на остатки стены, раскачала ее, та медленно повалилась и, гулко ухнув, рассыпалась на отдельные куски. Бабкина корова вскочила и попятилась в дальний угол.
Взыгравшая в невесткином крупном теле энергия искала выхода, плескала через край. Ей нужно было сейчас утомиться до изнеможения, чтобы иссякли силы, а с ними и злость на несчастный поворот судьбы.
Вернулась Нюрка в дом – с разгоряченным лицом, обпыленная; поставила ведро с молоком и снова выскочила. Бабка Анна запереживала: «Дак всегда она хлебыстает до умопомрачения, беды бы не случилось, надорвется, сляжет...» В то же время чуточку загордилась невесткой: «Огонь-баба досталась Петяше! С ней не заскучаешь: иль счастье, иль беда – все изопьешь до донышка!»
В двери террасы снег слежался плотно – не осыпался внутрь. Нюрка сбрасывала его на пол, прокопала выход на улицу и прикрыла лаз мешковиной, а потом повела траншею вдоль стен дома, освобождая окна.
Ребятня проснулась разом, и бабка Анна захлопотала – одевала Любочку, накрывала на стол. Сашка, обжигаясь, поел маленько картошки, выпил кружку молока и засобирался на помощь матери. Запросилась, захныкала и Томка, но бабка не пустила.
Нюрка лопатой вырубала куски, а Сашка, ручонками прижимая к животу, оттаскивал их и, приоткрыв мешковину, выталкивал на улицу.
К рассвету невестка успела освободить только свою половину дома. Пришел Аверычев. Появившись из бурана в снежном проходе, он поздоровался и отряхнулся. У Нюрки из рук вывалилась лопата: застыв, она глядела на главного инженера, с щек сползал румянец, и в глазах гасло лихорадочное возбуждение.
Деловито осмотревшись, Аверычев неспешно обошел Нюрку, подхватил лопату и несколькими ударами высек глыбу. У Сашки, хоть и пыжился, едва хватило силенок поднять ее. Аверычей сказал:
– Ну-у, богатырь... Давай-ка вместе.
– Я уж вон сколько мамке помог. А этот кусище здоровый!
– Вот я и говорю – хватайся за один угол, а я за другой.
Нюрка заступила ему дорогу.
– Погоди, Василий Игнатьевич, погоди, – шептала она. – Не томи, расскажи лучше новости…
Аверычев осторожно опустил глыбу, похлопал перчатками, обивая прилипший снег. В прокопанной траншее сумрачно, но на свету из окна видно, что у него от усталости легли тени под глазами, он осунулся, голос его, и раньше с глухотцой, стал еще глуше, словно в эту тревожную, почти бессонную ночь истерзался сомнениями, когда мучительно искал выход, когда вновь и вновь в поисках ошибки перебирал по минутам свои действия – только свои! – нашел и казнится самой большой виной за случившееся.
– В Смайловке и Камышовке они не были, а с райцентром не удается связаться, не получается, – Аверычев кашлянул, прикрывая рот перчаткой.
– Почему не удается? – наступала Нюрка. – Радиостанция сломалась, да?
Она вцепилась Аверычеву за отвороты полушубка и трясла что есть мочи:
– А где лоботряс Толик, куда он смотрит, пусть налаживает! Может, они в райцентре уже.
Не сопротивлялся Аверычев, успокаивая, положил руки на плечи Нюрки и сказал:
– Пропал радист…
– Как пропал, куда пропал? – опешила Нюрка.
– Позавчера вечером выпил с тестем, взял ружье и тишком подался на озеро в камыши, на кабанов.
– Так искать его надо, искать! Он здесь где-то, поблизости, не в степи, как…
Запнулась Нюрка, застряло в горле имя мужа, разом нахлынуло все происшедшее и пережитое; это оглушило ее и скрутило такой пронзительной болью, будто опять корчилась и страдала при родах. Как слепая, держась за стену, она пошла в дом, на ступеньках крыльца оступилась и чуть не упала, но машинально ухватилась за ручку двери.
Сашка заревел и побежал следом за матерью:
–Маманя-я-я!
Аверычев переступил с ноги на ногу, замешкался, не зная, что предпринять. Не всю правду открыл он: радист ушел и не передал директору совхоза сообщение о приближающемся буране. Объявить об этом – еще сильнее разгорятся страсти, а он больше всего винил себя – не проверил, не заглянул на радиостанцию. Ведь ответственность за транспортные перевозки лежит на нем, главном инженере, и никакие чужие промахи не заглушат укоров собственной совести.
«Пожалуй, она права, – подумал Аверычев. – Следует организовать поиски радиста. Нужно посоветоваться с дядей Мишей».
Едва он отодвинул мешковину, прикрывающую вход, как глаза тут же запорошило снегом. Аверычев отвернулся, протер их и вылез задом вперед. По-прежнему крутило и вертело на улице. Буран и не думал стихать, наоборот – казалось, еще сильнее разошелся, и день – не день, а сплошная серо-белая колючая масса, безостановочно движущаяся. Шел Аверычев боком, вслепую, отсчитывая шаги. Приблизительно определив, что миновал уже три дома, он опустился на четвереньки и заползал по пологому свеженаметенному холму. Наткнулся на печную трубу, притулился к ней спиной и начал соображать, где у стариков мог быть выход. Вроде бы догадался, пополз и чуть не провалился во внезапно открывшийся люк. Снизу мелькнул свет и дядя Миша строго прокричал:
– Эй, кто там по крыше шастает?
Аверычев просунул голову в отверстие и сказал:
– Это я, дядя Миша, помоги спуститься.
– А, Игнатыч, слезай по лестнице.
Лег Аверычев на живот, спустил ноги вниз, поболтав в пустоте, отыскал перекладину лестницы и осторожно пролез в люк. Очутился он в просторной хозяйственной пристройке – тут и куча угля, штабеля кизяка, всяческий инвентарь и инструмент, даже сани стояли в углу, поднятые на попа. Дядя Миша подсветил керосиновой лампой:
– Заходи, заходи в дом.
Старики только что позавтракали – бабка Маня убирала со стола тарелки. Она встрепенулась:
– Присаживайся, миленький, откушай.
Лишь сейчас Аверычев почувствовал, что чертовски голоден. За переживаниями и хлопотами он совсем забыл поужинать – до еды ли! – а с утра маковой росинки не попробовал. И хотя по натуре был застенчивым, в этот раз отбросил стыд, даже как-то и не вспомнил о нем, словно прошедшие сутки начисто перевернули все его представления, а может, понял – наступил такой момент, – когда не до стеснительности, когда он вправе обратиться к любому человеку и потребовать помощи.
Под беспокойным взглядом старухи поел Аверычев жареной картошки, выпил кружку чая. Та облегченно вздохнула:
– Мутыришь ты себя, Василий Игнатьевич, видит бог, мутыришь... И не поешь, как следует, и неухоженный ходишь. Эх, начальнички, начальнички!
– Да погоди, Мань, дай человеку хоть слово вымолвить. Не зря же в буран к нам тащился.
Услышав короткий рассказ Аверычева, запечалилась бабка Маня, разохалась – сидела на своей широкой лавке, прижав к щекам высохшие кулачки.
Дядя Миша насупился, проворчал: «Дела-а...» Он и озаботился, и осуждал молчаливо, а его пышные усы встопорщились. Но ничего больше не добавил старик, понимая, что не это главное, разбираться и махать кулаками надо потом. Он вскинул голову, пригладил усы и бодро сказал:
– Мань, а Мань, тряхну-ка я стариной!
– Неужто в степь собрался? – всплеснула она ладошками. – Света белого не видно, все глаза запорошит! У тебя, старый, и ноженьки болят, и слабоват стал...
– Ишь разошлась, без тебя знаю – в степь нельзя соваться, а вот радиста поискать можно, тут близко, поищем. Надо, Игнатыч, народу подсобрать, в одиночку не осилим.
– Я в общежитие сбегаю за ребятами...
– Вместе сбегаем, а то и тебя искать придется.
Оделся дядя Миша, из хозяйственной пристройки вынес несколько мотков тонкой веревки.
– А веревки зачем? – спросил Аверычев.
– Узнаешь зачем, – ответил старик, деловито захлестывая веревку под мышками главного инженера. – Чтобы не отстать и не заблудиться... Дело это такое... серьезное. Ну, мы пошли Маня.
Старушка легонько огладила мужа по груди, торопливо перекрестила и его, и Аверычева – глаза и щеки у нее мокрые от слез.
– С богом... Не форсись, Мишатка, и не горячись, по-разумному делай.
– Не впервой, – пробурчал тот. – Ты люк прикрой да смотри поосторожней, не грохнись с лестницы. Подсвети-ка нам.
Наверху ветер подхватил их, стараясь столкнуть с горки. Аверычев, споткнувшись, покатился, путаясь в веревке. Дядя Миша уперся пятками валенок и придержал его.
Вначале идти было легко – сзади дуло, подталкивало, но в конце улицы они свернули вправо, подставив бока под рвущийся на простор ветер. Качало их, тем более, что здесь путь пролегал по ложбинке, занесенной снегом, и ноги глубоко проваливались в сугробы. Вот так, шатаясь и оступаясь, падая и барахтаясь, обснеженные, добрели они до общежития. Дверь наполовину заметена и заперта изнутри. Аверычев постучал в ближнее окно, чья-то голова показалась в замерзшем стекле.
Открылась дверь, и они спрыгнули с сугроба в прихожую, чуть ли не на Женьку Пузанова. Тот успел отскочить в сторону:
– Ба, никак деды-морозы пожаловали в гости? А мы тут скучаем, едва с голодухи не мрем, от света белого отрезанные, молимся: «Пошли, боже, к нам душу грешную, любвеобильную, чтоб приволокла она пожрать чего-нибудь, хоть корку черствую!» Услышал господь наши молитвы, начальничка подбросил. Житуха! – Он выбежал в коридор и заорал во всю глотку: – Братва, вылезай из щелей, начальство пожаловало!
Аверычев, развязывая веревку на груди и отряхиваясь, сказал:
– И вправду, позабыли о них... Неужели столовая не работает?
Захлопали двери, в коридор высыпали ребята – вокруг видны хмурые лица. Все молчали, лишь Женька заливался соловьем:
– Второй день, уважаемый Василий Игнатьевич, это славное воинство питается манной небесной. Уточняю – тем, что есть и сохранилось в буфете с доисторических времен. А именно: конфеты, которые перед употреблением надо дробить кувалдой, консервы с рыбными фрикадельками, по кусочку черствого хлеба и сколько хошь горячей воды в чайничке у нас на плите. Водичка – райская, особого сорта, ее боженька попивает с архангелами, святыми и великомученицами. А мы запросто – дверь приоткроем, из сугроба чайничек набьем и на плиту. Благо угольком мы запаслись... гм, каемся, не вполне законным путем – в кузнице. Вот и готов райский напиток! Приглашаем откушать его, гости дорогие и желанные, такие желанные, что готовы мы вам души вытрясти!
– Да погоди, не балаболь, дай отдышаться, – дядя Миша сбросил мотки веревок в угол. – Пошли в комнату, чего толковище устраивать в проходе.
В комнату набились плотно и из коридора выглядывали. Аверычев сел на табуретку к столу, сгреб разбросанные карты в кучу, выровнял их в колоду, потасовал. Женька и тут вылез вперед:
– Уже заскучали, гости дорогие, в дурачка желаете, аль в двадцать одно, аль в буру? Не стесняйтесь, будьте как дома! Кругом – свои люди, с пониманием, что и начальников в этакий буранище гложет тоска по прелестям цивилизации!
Аверычев усмехнулся:
– Игра интеллектуалов в эпоху людоедства... Ну ладно. Почему не работает столовая?
– Воды нет, продуктов со склада рабкоопа не везут, – ответил Женька.
Не блещут ребята разнообразием одежки – небогат ее выбор в магазине, потому-то основным одеянием была телогрейка. Однако не похожи они друг на друга, хотя и есть сейчас общее на лицах – напряженное ожидание. Впереди, на виду у всех, стояли старожилы. Они здесь верховодили, они задавали ритм и устанавливали неписаные законы общежития. А сзади их толпились ребята помоложе – в одинаковых черных гимнастерках – выпускники сельхозучилищ, трактористы и комбайнеры, на днях прибывшие в совхоз.
Аверычев смотрел на молчаливых ребят, и хотя где-то глубоко в душе у него шевельнулась жалость к ним, одиноким и оторванным от привычной жизни, он тут же подавил ее – не подходящее сейчас время для нее. После сегодняшнего разговора с женой Потапова он постепенно осознавал, что его беда – не единственная в этом мире; он и раньше понимал это, но страдания других людей казались несоизмеримыми с собственными. Потому-то был замкнутым, суровым на работе, потому-то боялся сочувствия, видя в нем неискренность и желание вызвать ответную жалость. Он возрождался – тот, прежний, который четко знал, как жить, что делать; словно вновь появилась перед ним цель, словно он опять сидит в танке и идет в атаку, а впереди на горушке – деревенька в пяток дворов, из-за них зло огрызается вражеская батарея, и по броне со скрежетом бьют снаряды. И был взрыв, и была боль, и было беспамятство...
У Аверычева на миг зашумело в ушах, он прикрыл глаза, усилием воли отгоняя воспоминания. А когда открыл их, то по чувствовал себя другим человеком – способным принять решение и отвечать за свои действия. Внешне это на нем никак не отразилось, но внутри у него стало легко, будто долго шел к некоей черте, за которой наконец-то вздохнул свободнее.
Аверычев и вправду глубоко вздохнул, резко бросил карты и передразнил Женьку:
– Воды – нет, еды – нет, морды вымыть вам – некому, в уборную – извините – сводить некому. Вы, комсомольцы, куда приехали: в санаторий? в дом отдыха? к матери на побывку? Разве не предупреждали вас, что будет нелегко?
Он встал и в упор смотрел на старожилов. Те попрятали взгляды: кто отвернулся, кто глядел в сторону, лишь Женька кисло ухмылялся, уж такой человек – его по лбу стукни, и то не заскучает.
– В связи с обстановкой перед вами две первоочередные задачи. Во-первых, нужно выделить десяток человек на поиски радиста, ушедшего перед бураном на озеро. Во-вторых, организовать доставку продуктов и поваров в столовую и помочь им приготовить пищу. Ясно?
– Яснее быть не может, – осклабился Женька. – Как говорится, спасение утопающих – дело рук самих утопающих! Молоток вы, Василий Игнатьевич, без вас мы пропали бы – исхудали, зачахли, а тут вы... Я же говорил – дед-мороз!
– Я думаю так, – подал голос дядя Миша, – на озеро послать ребят, у которых есть валенки и полушубки. Ну а за продуктами можно и в телогреечке добраться, не успеют замерзнуть – ноги молодые, быстро добегут!
– Нет, нет и еще раз нет! – Женька прошелся юлой вокруг стола: – Братва, нас ругали и воспитывали, за дело, между прочим, не проявили инициативы. Но мы же осознали, вот, крест на пузе, осознали, правда?
– Все правда, Женька, понадеялись на других, а сами палец о палец не ударили, – проворчал Лешка Копытин. – Но на озеро я предлагаю послать старожилов. Одеть их соответственно и послать, а новеньких – по продукты. Нам вроде сподручней соваться в камыши. Тащи, ребята, у кого есть, полушубки и валенки, будем экипироваться.
С этой минуты Лешка взял командование на себя. Женьку он решительно определил, несмотря на его горячие возражения, руководить бригадой по доставке продуктов:
– Без твоего языка, Жека, не справиться с председателем рабкоопа, не вытащишь его на мороз. Разговоры отставить, действуй!
Женька воздел кверху руки и воскликнул:
– О жестокая армейская судьба! Почему ты не меня сделала сержантом? Почему, я спрашиваю?
В суматохе, беготне и препирательствах повеселели ребята. Скоро собралась группа, одетая в полушубки и валенки. Дядя Миша вывел всех в коридор, расставил в шеренгу, приволок мотки веревок.
– Свяжемся, чтоб не потеряться. Идти цепью, не торопясь, внимательно смотреть под ноги. Руками держаться за веревки. Наткнулся на что-то – дерни два раза в обе стороны. Если натянулась веревка, значит, нужно помочь ближнему товарищу. Пойдем левым берегом к водозаборной будке, может, он туда успел спрятаться. До нее с километр. Понятно? Выходи на улицу да прихватите пару лопат.
Сам он пристроился ведущим, Аверычева определил сзади.
День был тусклым, его слабый свет не мог пробить метели, и уже в нескольких метрах ничего не видно, веревки словно обрывались в снежной круговерти. Аверычев забеспокоился о том, что все они, связанные в цепь, могут заблудиться, но потом доверился опыту старика и успокоился. Однако не так просто оказалось двигаться на привязи: рывки то спереди, то сзади задерживали и порой путали цепь. Дядя Миша возникал из бурана, ругаясь, наводил порядок. Скоро дело пошло на лад – приспособились. Еще легче стало, когда спустились к озеру: появился ориентир справа – плотные заросли камыша. Занесло их наполовину, и ненадежный ориентир, но ребята, да и Аверычев, приободрились – какая-никакая, а примета, в случае чего она подскажет обратный путь.
Дядя Миша шел по берегу, изредка откидывая правую руку, проверяя, здесь ли камыши. Он низко нагнулся, и ему представилось, как выносливая и разумная казахская лошадь похоже гнет свою крупную голову почти к земле и редкими шагами бредет к жилью, не сбиваясь с занесенной снегом дороги.
Старик лучше всех понимал, что найти человека в буран практически невозможно. Наверняка замерз он, уже и занесло его, даже бугорка нет, сравняло со степью. Все же теплилась надежда – радист в будке пережидает непогоду. «Как есть шалопут! – молча ругался дядя Миша. – Все они такие, не покумекают башкой». Припомнилась ему и недавняя свадьба. Хотя тоже гулял на ней, но в душе не одобрял: «Не будет проку в их семье. Толька кто? Приезжий, ветреный человек, раз сорвало его с родины, а Люська – нашенская, местная, тут родилась и выросла. А ну как потянет шалопута в другие края? Охо-хо... беда с ними, молодыми... Сами не знают, чего хотят».
Между тем цепь потихоньку двигалась сквозь буран. Они уже порядочно отошли от поселка, и дядя Миша почувствовал, что будка где-то рядом. Внезапно слева дернули два раза за веревку – так и есть, набрели на пологий бугор, схоронивший будку, лишь торчал вверху кусок железной трубы.
В две лопаты, подменяясь, споро откопали дверь: подгоняло нетерпение, да и желание укрыться, пусть ненадолго, от пронизывающего ветра, от стужи, от колючего снега.
Все едва втиснулись в тесный закуток будки. В ней не очень холодно – все-таки снег, завалив с крышей, защищал от бурана. В слабом свете спички увидели в углу на лавке, за насосом, радиста, согнувшегося калачиком. Лешка Копытин потряс его за плечо, и тот зашевелился. У всех отлегло от сердца.
Отыскали и зажгли фонарь. Радист сидел на лавке и спросонья тер глаза.
– Ну, деятель, ну, охотничек! – рассердился Лешка. – Он тут дрыхнет, как сурок в норе, а мы ищи по степи! Проучить бы тебя, Толяма, не мешало. Куда поперся в одиночку, на ночь глядя?




























