Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Николай Байков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
– Я чо, я на кабанов... Ну... выпили... ну... пришел затемно, спать завалился. К рассвету вышел к камышам, а по ним кабаны шастают. Пальнул пару раз, в камыши, а они на меня стадом. Я и заперся в будке. Потом снег посыпал. Куда, думаю, идти, переждать надо. Кусок сала и полбуханки хлеба есть, печка есть, под стеной куча кизяка и бидон бензина. Пережду, чего психовать.
– Стало быть, тебя в будку стадо кабанов загнало? – рассмеялся дядя Миша. – Какое там стадо, был небось один захудалый кабанишка...
– Почему один? Камыши шуршали, аж треск стоял! – вскочил радист и замахал длинными руками. – Я бы одного не испугался, я бы его уложил за милую душу! – Он для пущей убедительности схватил и переломил ствол ружья: – Во, глядите, глядите, стрелял я, стрелял! Наверняка попал!
– Оставь кабанов в покое, – сказал Аверычев, еле сдерживая злость. – Лучше ответь, ответь нам – почему не передал директору совхоза метеосводку о приближающемся буране?
– А чо, а чо, подумаешь, буран‚ – стушевался радист. – Сколько их дуло, подумаешь, буран...
– Перед самым бураном директор и еще люди выехали в Денисовку, – Аверычев протиснулся мимо насоса вплотную к радисту. – Теперь они в степи, и моли бога, чтобы остались живы, понятно?
Долговязая фигура радиста поникла, а лица не видно в еле мерцающем свете фонаря. Главный инженер жестко захватил его за плечо:
– Пошли, хватит бока пролеживать. Пока ты тут сачковал, рация без хозяина. С твоими художествами после бурана разберемся.
Радиста тоже связали в цепь. Ребята – втихую, мимоходом, каждый отпустил ему по оплеухе, и он молча стерпел, даже не попробовал защищаться, зная – это еще не самое страшное из ожидаемого впереди.
В обратный путь отправились гуськом, почти затылок в затылок, и довольно-таки быстро достигли поселка. Там Аверычев попросил старика на всякий случай проводить ребят до общежития. Сам с радистом отправился в контору. Перед уходом Лешка Копытин вплотную придвинул губы и прокричал:
– Василий Игнатьевич, как там... в метеосводке, продолжительный обещают буран? Завтра на станцию Любанька приедет, я ее не встречу, как быть? Переволнуется, и мне не сладко...
– Надолго задуло. Успокойся, дадим радиограмму нашему экспедитору на станцию, он встретит и устроит у себя дома…
Радист покорно плелся впереди. Аверычев чуть ли не наступал ему на пятки. Злость на нескладного парня у него поутихла, он уже размышлял о срочных мерах, которые нужно принять, чтобы не замерла привычная жизнь в поселке, чтобы люди поменьше сидели по своим углам. У входа в контору встретился парторг Жалсараев:
– Ого, отыскали нашего Толяму! Ты где это так раскровянился?
Радист, отвернувшись, прошмыгнул мимо парторга. Аверычев устало сказал:
– Обошлось, ничего с ним не случилось – отсыпался в будке, ну, ты знаешь... в которой набирают воду для овец на ферму.
В коридоре возле комнаты радиостанции, откинувшись к стене, сидела жена Потапова. Видно, давно ожидает, уже и снег с валенок успел растаять на полу и подсохнуть. Нюрка куталась в платок, и из-под него тревожно блестели ее глаза. Плескалась в них надежда, страх, мольба, и Аверычев вздрогнул, вдруг вспомнив очень похожее выражение лица своей жены, когда она провожала его на фронт. Люди редко бывают одинаковыми, и они разные – Нюрка и жена Аверычева, но сроднила их великая печаль матерей и любящих, теряющих и не могущих оградить от напастей детей и близкого человека.
Он сел рядом с Нюркой, взял ее безвольную руку и почувствовал жар, которым горела она. Слов не было, не было их и тогда, много лет назад, при расставании. В дверь выглянул радист. Он успел вытереть кровь, шмыгая распухшим носом, тихо спросил:
– С кем связываться?
– Давай райцентр, – сказал Жалсараев.
Денисовка отозвалась быстро. Хорошо было слышно, как ругал Толяму его коллега из райцентра. Жалсараев сам взял микрофон:
– Костя, кончай собачиться. Жалсараев говорит. У тебя под рукой телефон. Позвони в райком Полухину, позвони Вязникову, позвони в больницу и узнай, не появлялся наш директор с людьми. Они выехали вчера утром. Буду ждать... да, сколько нужно.
Минут десять стояла тишина, лишь доносился из открытой двери стук пальцев Жалсараева по столу. Аверычев глядел прямо, в стену, он не мог повернуть головы, не мог встать или уйти, не мог отпустить пылающую руку Нюрки – будто напряженное ожидание пригвоздило к стулу и высушило остатки сил и желаний.
– Что? Не появлялись? Та-ак... Передай Полухину просьбу организовать поиски после бурана... Пока все.
Жалсараев, низенький, плотно сбитый, выкатился из комнаты, потирая бритую голову, огорченно поцокал языком. Нюрка поднялась и пошла, еле переставляя ноги, и Аверычев рванулся за ней:
– Подожди, провожу...
Нюрка шагнула с крыльца в снег, покачнулась и упала бы, не подхвати Аверычев ее за локоть. Она не укрывалась от ветра и колючих снежинок, наверное, и не чувствовала их – брела в сугробах, не разбирая дороги, куда бы ушла – неизвестно, ведь уже свой дом миновала, да Аверычев выглядел его, подвел Нюрку к входу, приоткрыл мешковину и пропустил ее внутрь, а сам остался на улице – не нужен он пока там, в одиночку человеку горе легче выплакать, без свидетелей.
Стоял Аверычев – засыпало снегом, шатал буран; им овладело безразличие, словно за хлопающей на ветру мешковиной скрылась не чужая женщина – ушла частичка его боли; он, опустошенный, как и много лет назад, сейчас тоже не знает, куда приклонить головушку, кому излить печаль сердечную, и непонятно, зачем он живет на белом свете – так несутся под порывами ветра по степи шары курая, цепляясь колючими стеблями за любой выступ, прячась в любой яминке, чтобы остановиться, прижаться к земле и сбросить семя.
Идти в выстуженную пустую квартирку ему совсем не хотелось, что там делать: валяясь на диване, смотреть на голые стены и снова переживать давние и свежие события? Устал Аверычев от этого и, круто повернувшись, решительно подался в общежитие, к ребятам.
Он шел к ним – взбалмошным и неистовым, чудаковатым и добрым, работящим, словом, к тем, за кем будущее этого края; и не только края, они сами – будущее. Поэтому Аверычев, не способный, да и не желающий отказаться от груза прошлого – от всего, что выпало на долю его сверстникам и ему самому, – в общении с ребятами получал такой заряд оптимизма, что становилось легче дышать и жить. Он шел сквозь буран, в груди у него полыхал огонь – не опаляющий и сжигающий дотла, а дающий закалку высшей пробы, которая устоит перед всеми невзгодами...
...А Нюрка, войдя в дом, не сказала ни слова. Но бабка Анна сразу догадалась – нет утешительных вестей. Внучата скучились возле нее и настороженно следили за матерью. Даже Любочка не веселилась, не играла – сидела на бабкиных коленях и задумчиво сосала пальчик. Нюрка, раздевшись, бесцельно заходила по комнатам, брала в руки какую-нибудь вещь, тупо смотрела на нее и клала на место. Потом она бочком прилегла на кровать и скоро заснула. Во сне ее лицо было спокойным, даже неживым, не слышно и дыхания. Бабка Анна прикрыла дверь в спальню, увела внучат на кухню и усадила за стол кормить.
С час проспала Нюрка. Бабка Анна с тревогой наблюдала за невесткой, когда она ела, и чуточку взбодрилась: «Авось отошла боль, авось полегчало сердешной». Уже не помнила бабка ни обид, ни слез своих тайных – унесло их бураном без следа; растаяла злость на невестку, ибо со злостью жить – какая радость, маята одна.
Перекусив, Нюрка собрала ребячью одежонку латать и штопать. Бабка Анна, нарушая гнетущее молчание, сказала:
– И-и, озорники, не напасешься на вас одежки, так и горит. Мать бы хоть пожалели.
Не поддержала разговор Нюрка: согнувшись, сидела за столом, размеренно двигалась ее рука с иголкой. Занималась она привычной домашней работой, но бабка Анна вдруг разглядела, что под этим спокойствием невестки кипит и решается нечто важное, важное для них всех – кто был и есть рядом с ней. Опять забеспокоилась бабка: «А ну как руки на себя наложит? Уж больно крута Нюрка, с характером... »
Уложили ребят рано. Нюрка снова принялась за штопку, и бабка Анна нашла заделье – Любочке вязать шерстяные топотушки. Сидела она в углу, прилежно работала спицами, изредка посматривала на невестку. Тихо в доме. В этой тишине особенно выразительно прозвучали слова Нюрки, аж вздрогнула бабка Анна:
– Маманя, зачем страдают люди на земле?
– Эк беда тебя скрутила, сердешную, – смешалась бабка Анна. – Уж так испокон веков повелось, сам господь бог страдал за людей. Душу они, страдания-то, очищают, а очистят – и жить легче, и радость – в радость.
– А я думаю, что страдания – от зла. Много еще его на земле...
– Неурядица, милая, в твоем сердечке зарыта! Вроде и взаправду зла на свете понасеяно: и-и... сколько! – не счесть! Приметное оно, зло-то, оттого и мерещится в любом углу. Туман все это, под ним-то и прячется добро, потому как стыдливое и стеснючее, чисто брильянт. Омоется человечье сердечко горестями, добро проснется, и ясное оно, светит брильянтом!
– Ты, маманя, словно проповедь читаешь... От людей зло. А злой человек не может страдать, он может лишь ненавидеть да кусать исподтишка, как змея подколодная.
Закрестилась бабка Анна, заохала:
– И-и, господь с тобой! Не след черными думками жить, тогда и совесть почернеет. Она-то, совесть, всему перед, за ней весь человек веревочкой вьется: куда совесть укажет – в тех краях человек осядет. Черная совесть за тридевять земель, в злую страну, тащит, чистая – к свету теплому и к добрым людям. Ищи добрых людей, к ним и приклоняйся. Людские болести грызут сердечко, грызут помаленьку. Одному нипочем не устоять, если кругом не поддержать, не помочь.
Нюрка почти не слушала бабкиных поучений: выпрямившись, она прижала к груди Томкину кофточку и широко раскрытыми глазами смотрела в темное окно, будто увидела там страшное и непонятное и не может оторвать взгляда. Потом она, расшвыривая одежду и раскинув руки, повалилась на стол; запричитала тонким истошным криком:
– Ой накликала я беду-несчастье! Я виновата, я! – билась головой Нюрка, и черные пряди ее волос рассыпались. – Маманя, родненькая, озверела я, иссушилась сердцем... За что такое наказание, за что? Уж не за любовь ли нашу? Уж не за ласки ли горячие? Уж не за детей ли, сиротиночек?
– Погодь, погодь, не колотись, – уговаривала бабка Анна невестку и растерянно суетилась вокруг нее, боязливо оглаживая то плечи, то растрепанные волосы, словно опасаясь, что вскочит она и снова ошпарит злым взглядом и обидным словом.
Распласталась Нюрка на столе, истерзав в горстях волосы и зажав так, что побелели суставы пальцев. Ее крупное тело утихало в мелкой дрожи, и в покатой спине – усталость и смирение. Долго лежала она так: щекой на выскобленных досках, с открытыми застывшими сухими глазами – истекали они тоской, и в зрачках отражались блики от света лампочки.
– Ты поплачь, милая, поплачь, легчей будет, – мыкалась возле нее бабка Анна. – Не то водички испей, – она тряской рукой подала кружку. – Обмой сердечко слезой, глянь, и оклемаешься. В слезе оно пополощется, будто утречком по росе пробежишься – свежо и легко душеньке, округа ласковая, и ты вроде народилася. Поплачь, меня, старую, не стесняйся. Я на своем веку всякого навидалась. А твое горе – и мое горе, чай, Петруша – сынок мне...
Бабка Анна решилась: села рядышком, обняла невестку, и та прижалась к ее плечу. Горячо шепча, говорила Нюрка о том, что мучило в последнее время:
– Ой, маманя, ты же знаешь – израненный он... Проведешь ладонью по бугристым шрамам, и так тошнотенько станет! Покалечила война многих, а скольких скосила до смерти... От кровушки людской, знать, побурела там земля, она же жгучая, кровушка. По себе сужу... Когда рожала, казалось, что полыхает огонь внутри, жжет каждую клеточку и косточку. Понимаю Петю, он же друзей фронтовых, погибли которые, забыть не может, памятью о них и меня убедил: «Детей нам нужно, Нюра, народить, чтобы хоть как-то исправить несправедливость. Ведь они-то, многие, погибли бездетными. А детишки, Нюра, есть главное, ради чего и живет человек на свете. Все остальное – ради них...» Умом-то я хорошо уразумела, а вот когда рожаешь... когда сама страдаешь и маешься, когда боль телесная плещется... ох и тяжко, маманя! Думаешь, думаешь: «А зачем им, кровиночкам моим, на свет появляться, зачем в жизни этой маяться болью и горечью?» Зачем, маманя? Разве надо платить за радость жизни?
– Эк ты как вертанула – платить, мол! Да не платить, а долги за жизнь, дарованную тебе матерью, отдавать требуется! Долги-и! Ты поспрашивала бы ее, каково ей было. Я тожить, когда третьего, Витюшку, рожала, ох и поизмаялась! С него и стала такая усохшая, а раньше крепкая да круглая была... По обвыкай на свете ни на кого зла не копить.
Сидели они рядышком, горевали одну беду: разделенная боль – уже и не так сильна.
Глава десятая
На следующий день тракторный поезд добрел до реки. Обнаружил ее Потапов – свалился с обрыва, барахтаясь, повис на веревке. Этот рывок сдернул Володьку с сиденья и прижал к дверце кабины. Трактор неторопливо полз вперед. Володька, путаясь в тулупе, на ощупь дотянулся левой ногой до педали муфты сцепления и выжал ее. Но Потапов уже опустился вниз – по пояс увяз в сугробе у подножия скалы.
Слабина веревки позволила Володьке освободиться. Не отпуская педали, он поставил рычаг переключения передач в нейтральное положение; облегченно передохнул и, зажав под мышкой вывихнутую руку, спрыгнул на снег. Сообразив, что одному, с поврежденной рукой, ему не вытащить напарника, он привязал веревку к гусенице и кинулся к домику.
Путники лежали на полу – кизяк кончился ночью, и дожигали лавки; измотанные дерганьем, они не обратили внимания на остановку – пользуясь передышкой, расслабились, чувствуя, как спадает ожидание очередного рывка своего хлипкого обиталища. Володька с порога, не отдышавшись, крикнул:
– Потапов... провалился!
Мигом собрались на помощь. Ташеев натянул и подергал веревку. После ответного сигнала он пошел – согнувшись и перебирая веревку одной рукой, а другой осторожно ощупывал перед собой землю. Следом двигались старик, Володька и Димка Пирожков. На краю обрыва буран свирепствовал: пометавшись между берегами, он вырывался снизу тугим потоком, и чудилось, что если упасть, распластавшись, ему навстречу, то не разобьешься, а будешь парить в воздухе.
Потапов, не дожидаясь подмоги, попытался выбраться самостоятельно. Однако почти отвесная каменная стена протянулась в обе стороны, бросить же веревку, чтобы пройти подальше, он не решился. Сунув рукавицы в карманы, Потапов шарил голыми пальцами по холодному камню, отыскав выбоинку, уцепился, подтянулся на полметра и не смог удержаться, соскользнул в сугроб. Безуспешной была и следующая попытка. «В одиночку не выбраться», – подумал Потапов, прислоняясь грудью к стене и подставив бурану спину. Озябшие руки он спрятал за отвороты полушубка.
Ждать пришлось недолго. Сначала подергали за веревку, а через некоторое время он почувствовал, как сильно потянули вверх. На отвесной стене Потапова раскачивало ветром, крутило и било; руками и ногами он старался предотвратить вращение, но это мало помогало, и он больно стукался плечами и спиной о скалу. Наверху Потапов не смог сразу выпрямиться – прижимал буран к земле. Чабан опустился рядом, оттопырил ему наушник шапки и прокричал в самое ухо:
– Живой? Не поломал чего?
– Целехонький... В сугроб угодил...
Чабан сноровисто снял веревку с Потапова и завязал ее вокруг себя.
– Вниз пойду, поглядеть надо... Спускайте давай!
Ташеев исчез, будто нырнул в преисподнюю, – в ней ревел, бился и клокотал буран, попавший в каменный мешок.
Володька распахнул широкие полы тулупа и предложил Димке Пирожкову: «Прячься, вдвоем теплее!» Действительно, опустившись на землю и укрывшись с головой в тулупе, они почувствовали облегчение – хоть и прорывался ветер сквозь щели, но было уютней и холодная метель почти не ощущалась, даже разговаривать можно.
Видно, разболелась вывихнутая рука у Володьки. Он потихоньку ругался, и это, как заклинание, действовало на боль успокаивающе.
Недолго они так передыхали. Затормошил их Потапов – снизу подавал сигналы чабан. Подняли его. Стоя на четвереньах, тот пополз вдоль обрыва. Метров через десять он отыскал край оврага и также осмотрительно двинулся влево от реки. Начало расщелины оказалось забитым снегом, но на спуске к реке он лежал ровно, утрамбованный и вылизанный ветром.
У Ташеева созрело уже какое-то решение, он попросил трактористов:
– Принеси давай кувалду и лом или еще чего!
Приволок Потапов требуемое. Чабан, тыкая в сугроб, обнаружил щель и, легко постукивая тяжелым молотком сверху, закрепил лом. Веревку он туго натянул и привязал к стояку.
Первым в домик зашел Ташеев, и был встречен тревожным вопросом директора:
– Ну как? Что случилось с Потаповым?
– Обошлось.
Не раздеваясь, чабан устало опустился на пол. А старик, вошедший следом, распахнул кожушок и придвинулся к остывающей печке:
– Охо-хо, когда же чертово ветрище дуть перестанет? Несет и несет... Позамерзнем мы, как пить дать позамерзнем – топить-то нечем, еда кончается, почти одни его, вон, – старик кивнул на Ташеева, – баурсаки остались.
Он ходил вокруг печки, чуть ли не прижимаясь к ней озябшим телом. Володьке надоели стариковские стенания, он, хотя с опаской – помнил о вчерашнем! – сказал:
– Перестань ныть, дед. Придумаем чего-нибудь.
– Охо-хо, держи карман шире – придумаешь путное! – старик тоже не забыл вчерашнее и не стал, как раньше, углубляться в свои представления о молодежи.
Глушаков понимал сложность положения, особенно его беспокоило настроение спутников – не должно быть среди них уныния, не должны они опускать руки. Тогда – конец. Поэтому ухватился за слова старика и сказал:
– Опять ты, Матвеич, нападаешь на молодежь! И чем она тебе насолила? По-моему, вполне подходящие ребята, дела какие ворочают... дух захватывает!
– Оно так, оно так, – согласился старик. – А все ж без радости живут, без выдумки – по-серому. В человеке что интересно? – блажь его. Если пожил человек и не заблажил – почитай, и не жил.
– Это хорошо, если блажь – радость для людей и польза. Сюда понаехало пропасть народу из разных краев, с разными чудинками, со своим прошлым и надеждами на будущее. Словом, закипела жизнь, забурлила, такие чудеса выкамаривает – за голову хватаешься. Правда, Володя? Небось слушаешь мои занудливые речи, а мотаешь на ус: «Вы – это вы, а мы – это мы, перед нами будущее, нам его строить и нам в нем жить. Ваш опыт – это ваш опыт, а нам нужно свой приобретать». Правильно я говорю? Вот так-то, дорогой Матвеич, многое может и должна свершить молодежь, ей и карты в руки – полный набор козырей.
– Оно так, Сергей Иванович, – старик, согревшись возле печки, запахнулся в кожушок, опустившись на пол, втиснулся между Володькой и директором. – Однако ж и мы-то жили не понапрасну, неужто нам выпала неподорожливая судьбина? Их вон вырастили, Россию отстояли от фашистов. Сыны-то мои живут, трудявятся. Васенька, вот... непланидный...
От воспоминаний ли, а может, от того, что кончилось дерганье домика, у Глушакова поутихла боль, потом и совсем исчезла. Только слабость разлилась по телу. Он окунулся в удивительную легкость. Руки, ноги, туловище пропали, растворились, стали невесомыми. Он уже испытывал такое состояние. Было это после контузии под Белгородом. Глушаков лежал на бруствере траншеи. Рядом дымился подбитый танк. Кругом гремел бой, а он ничего не слышал. На пронзительно голубом небе застыло одинокое белое облачко. Вокруг него бесшумно кувыркались самолеты и рваными клочьями повисали разрывы зенитных снарядов. Ослепительные откосы крутых меловых холмов курились мелкой пылью, когда на них разрывалась мина. Безотчетно мелькнула мысль: «Как хорошо и тихо! Словно кончилась война...» И потерял сознание.
Глушаков рванул ворот рубашки, так что отлетела пуговица. «Нет, сейчас нельзя распускаться. Нельзя! Я не хочу впадать в забытье!» Он провел одеревеневшей пятерней по лицу, сжал его и тискал. Перед ним открылась спелая золотистая степь – не трактора и комбайны плыли по ней, а вдруг стали рваться бомбы и подниматься черные вихри, будто все, что он делал в жизни, в эту минуту рушилось и гибло, будто страдает раненая степь и зовет его, Глушакова, на помощь. «Не уеду отсюда!» – как заклинание, твердил Глушаков, и страшное видение размывалось, отступало. «Не все еще сделано, хватит других забот кроме директорства».
Глушаков никогда особенно не задумывался над прожитой жизнью – видел ее такой, какая она открывалась перед ним; и он спокойно воспринимал эту естественность для того, чтобы постараться изменить ее, – приблизить то, что должно быть и к чему стремился он вместе со всеми. Собственно, чувство общности и составляло нравственную суть его деяний. Точно так отнесся он к предложению возглавить целинный совхоз. Ему казалось, что сил вполне достаточно, а опыта... опыта понакопил – не одни фронтовые награды есть.
Не разочарование, не обиду – тихую грусть испытывал сейчас Глушаков: пришло ясное понимание своих возможностей, а они не те, что были раньше, и он не может осилить взваленное на его плечи. Прежняя работа в подмосковном племсовхозе – тоже не сахар, но она не требовала сверхотдачи. Здесь же, в степи, начало: встать первым и позвать за собой должны иные люди. Как во всяком наступлении, необходима четкая диспозиция, иначе сорвется оно, это все равно, что снять повара с кухни и посадить в самолет, да еще требовать с него, как с летчика.
Чувство общности не терялось, нет, просто было Глушакову заранее стыдно, что брать от других ему придется намного больше, чем сможет давать. Против этого восставала душа, непривычная к иждивенческим настроениям, и он твердо решил – где угодно, на любой должности, но работать, работать! Иного выхода не признавал, ибо предвидел, что жизнь даже без малой пользы станет для него кошмаром. Жена обычно молчала, когда отхаживала после очередного приступа, – привыкла и смирилась; но иногда Глушаков видел в ее глазах мимолетную мольбу: «Пожалей и себя, и меня!» Он жалел Веру, которая безропотно согласилась переехать сюда, а когда он, опомнившись, предложил ей остаться – до лучших времен, непреклон но заявила: «Одного не пущу!» К счастью, им не довелось испытать «прелестей» палаточной жизни – новый совхоз возник в старом саманном поселке, отделении соседнего колхоза. Однако неурядиц и неудобств хватало, но Глушаков никогда не слышал от жены ни единого слова жалобы или упрека. Она схоже воспринимала жизнь и свое назначение в ней, и эта схожесть накрепко соединила их.
Глушаков вспомнил жену – ждет она его возвращения из райцентра и беспокоится. Некстати буран разыгрался. Наверняка Вера измаялась. А тут уперлись в преграду – и ни с места, куда ехать, что делать – неизвестно. Он громко сказал:
– Давайте думать, этак мы замерзнем согласно предположению Матвеича. А погибать нельзя, мы еще сгодимся на что-нибудь.
– Эхма, была бы денег тьма, – горько вздохнул старик, – купил бы воз соломы да зарылся, как свинья, – на-кась, морозец, доберись!
– На десятки километров – ни одной соломинки, дед, – сказал Володька. – Придется тебе своими деньгами греться.
– Дались тебе мои денюжки, чего ты к ним привязалсея? – мирно ответил старик. – Коли завидуешь им, то могу поделиться.
– Хватит, хватит собачиться! – нетерпеливо прервал их препирания Глушаков. – О другом надо думать. Дрова у нас есть, вот они – домик да полозья, а где сами укроемся?
Наконец отозвался Ташеев из своего темного угла:
– Я скалы знаю, бывал здесь, идти нужно вдоль реки до аула. В буран стоять надо, петляет река по степи. Под скалами сугроб большой. Нору рыть надо, печку переносить надо, домик ломать и топить. Буран кончится – в аул пойдем.
– А не обрушится нора-то? – обеспокоенно заерзал старик, обращаясь к директору.
Несмело подал голос Димка Пирожков:
– Мы в детдоме, когда из снега крепости строили, то стены водой поливали – снаружи и изнутри. Они прочные становились...
– Полить водой надо, крепкая нора будет, тепло будет. Собирайся давай, копать пойдем.
Чабан поднялся, за ним – Потапов:
– Володя, пора глушить двигатель. Слей смазку из картера и спусти воду из радиатора.
Вроде опять нечем заняться Димке Пирожкову, будто лишний он здесь или никчемный человек, если никто за эти дни даже не предложил сделать что-то. А когда Потапова вытаскивали, то среди спешки и волнения его участия и не заметили. Обидно стало Димке, и поэтому он сказал:
– А можно, я тоже пойду копать? Я умею, вот увидите...
Потапов внимательно посмотрел на паренька, нетерпеливо шагнувшего к двери и уже готового выскочить наружу, и вспомнил просьбу Аверычева:
– Останешься здесь, будешь воду из снега топить. Ведь у тебя больное сердце, вдруг что случится. Обойдемся без твоей помощи...
Вспыхнул Димка Пирожков – от стыда загорелись щеки и уши; хотя в полумраке их нельзя и разглядеть, но он отвернулся, пряча лицо. Вот он, тот момент, о нем думал все это время, – больше не было возможности скрывать ложь, которой прикрыл страх, испытанный на столбе; утаи ее, и будет уже совсем плохо, никому и в глаза не посмотришь, словно тогда не себя спасал ложью, а обманывал всех людей. Так оно и есть, поверили ему – ребята в дорогу снарядили, дядя Миша тулуп принес, никто не догадывался об обмане, глупом мальчишеском обмане. Когда-никогда нужно отвечать за него, и лучше сделать это сразу, не дожидаясь томительно, что выплывет он сам.
Похолодел Димка, напрягся струною тонкой, даже почувствовал, как в груди стучит гулкое сердце, и отчаянно, со слезами в голосе, он закричал:
– Не болен я, не болен! Это я все выдумал, выдумал! Так получилось! Простите меня...
Если раньше спутники мало обращали внимания на молчаливого паренька и сейчас, собираясь перебираться на новое место, не прислушивались к его разговору с трактористом, то после признания все замерли и уставились на Димку. А он, поникший, теребил непослушными пальцами полу телогрейки – и ожидал слов осуждающих, а может, и презрительных.
– Охо-хо, мальчоношка! – вздохнул сострадательно старик. – Прощать иль наказывать – одно и то же, не нашего ума дело. Ты сам себя попозорил, и ладно, свой суд пострашней людского. А не притворись больным – сидел бы сиднем дома на печке, чаек попивал с мамашей и плевал на буранище.
– С кем не бывает, – вмешался Потапов, предотвращая дальнейшие стариковские присказки, которые неизвестно куда могут завести.
Он положил тяжелую ладонь на узкое мальчишеское плечо и ободрил:
– Посрамился перед нами, и хватит, не мучайся. Займемся делом. Нору рыть мы с Аманжолом пойдем – все равно одна лопата. А ты возьми-ка топор и наруби с полозьев дровишек. Матвеич с агрономом водой займутся. Схватив топор, Димка выскочил из домика. Буран и мороз навалились на него, а он, сжимая голыми руками топорище, накинулся на крепкие березовые полозья. Снег сек глаза и то ли таял, то ли слезы вышибал, но мокли щеки у паренька и замерзали, покрываясь ледяной коркой. Он яростно рубил, почти вслепую, вставал на четвереньки и шарил по холодной земле в поисках щепок. Скоро застыли руки. Димка вытащил из кармана рукавицы. Переполняла его одна-единственная мысль – не обсмеяли, не оттолкнули попутчики. Что-то должен он, Димка, сделать для них в благодарность, хотя бы дров нарубить, а потом будет видно.
В домике поначалу все смущенно молчали, словно откровенность ошеломила их: сказать нечего, и каждый подумал о себе, о том, что таилось в собственных душах, – сокровенное и невидимое для чужих взоров. Потапов опомнился первым, вернее, заторопился уйти, чтобы не ощущать эту общую неловкость:
– Пошли, Аманжол...
Лепилин тоже хотел было подняться – уже и рюкзак положил под голову жены, но, приглядевшись, увидел, что у Тони уродливо исказился рот, глаза невидящи и беспамятны; она выгибалась, держась руками за живот и замычала страшно, нутром. Лепилин испуганно вскочил, отпрыгнул. Тоня протяжно, по-звериному завыла: «А-а-а!» Этот крик отрезвил Лепилина. Наклонившись, он обхватил жену за плечи, удерживая. Лицо ее распухло от напряжения, глаза выпучились, и из них, одичалых и ослепленных болью, потекли обильные слезы.
– Мать честная, угораздило же не дождаться больницы! Никак началось? – старик сунулся в угол. – Охо-хо, родимая, потужься, потужься да побыстрей опростайся! Помочь тебе надо, помочь! Я-то как-никак своих шестерых почти что принимал, так то в молодости было, боюсь – силенок не хватит совладать с тобой, сердешная...
Ташеев скинул полушубок и отстранил Лепилина:
– Теплой воды надо. Ильяс родился – я помогал. Белье давай, тряпки давай.
Лепилин видел тело жены, ломаемое надвое, видел мычащий рот и черные губы, закушенные и в пузырях пены, видел, как чабан сдерживает судороги ее ног. Этот страшный миг поразил его, и стало мучительно жалко Тоню, ему вдруг затмило глаза и тоской стиснуло сердце – он, Лепилин, виновник безмерных и бессмысленных страданий; ведь, принимая их, женщина ждет в утешение болей телесных слова благодарности и любви, которых сейчас нет у него, Лепилина.
Обернувшись, Ташеев заметил растерянного Лепилина и зло заорал:
– Не стой давай! Шевелись быстрей! Печку топи – тепло давай!
От крика чабана Лепилин вздрогнул, засуетился – кинулся к чемодану за припасенным бельем и тряпками. Непослушные пальцы соскальзывали с замка, он готов был выдрать с мясом крышку чемодана. Потом выскочил наружу и даже не почувствовал холода и ветра – так внутри у него все напряжено и муторно, словно этот миг явился ему предвестником неких событий, и он со страхом думает о них, ибо почему-то уверен – будут они столь значительными, что не удастся справиться с ними и подчинить себе.
Наткнувшись на паренька, рубившего концы полозьев, Лепилин нащупал кучку щепок и подумал, что топлива маловато, надо снимать поперечные брусья. Он сходил к Володьке, возившемуся около трактора, и принес разводной ключ.
Крепежные болты промерзли и заледенели, массивные гайки словно припаяны. Распахнув полушубок, Лепилин накрылся им с головой и навис над болтом: долго, яростно, до звона в ушах, дышал на гайку, отогревая ее; потом, накинув ключ, он резко, грудью, навалился. Скрипнула гайка, стронувшись с места.
Гайку на другом полозе они отогревали и с Димкой Пирожковым.
Березовый брус кололся плохо – в лучшем случае отлетали мелкие щепки, и приходилось елозить на четвереньках, отыскивая их. Тогда они оттащили брус к двери, додумались взять у Володьки слесарную ножовку. Предназначалась она для металла – на долгую и тяжкую работу, поэтому своими мелкими зубьями и в дерево вгрызалась медленно, но все же удавалось подпилить угол, а потом сколоть его.




























