Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Николай Байков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
У калитки Веселовых прохаживалась Чарышева:
– Куда пропал?
– Да вот, знаешь, у Зины был.
– Ну-ка, ну-ка! – она повернула шофера лицом к свету, падающему из окна. – Какой-то ты не такой... Что случилось?
– Ничего, все хорошо!
– Пусть будет так‚ – Чарышева успокоилась; с запинкой, одолевая сомнения, сказала: – Твердо решил? Чтобы потом и нам не было паршиво...
Топорков заглянул снизу под косынку, скрывавшую лицо женщины:
– Хороший ты человек, Васильевна, спасибо за все...
– Ну, ну! – притворно строго прервала его Чарышева. – Иди да помни мои слова.
Второй раз сегодня входит в этот дом Топорков, а какая разительная перемена произошла с ним! Теперь он наверняка знал: что бы ни случилось, он выдержит, ибо нельзя испоганить доверие ни жены, ни Чарышевой, ни страдающей девушки и всех людей.
Керосиновая лампа потушена, и под потолком горит электрическая лампочка – слабенькая, свечей на пятнадцать; на стареньком бугристом диванчике, положив под затылок телогрейку, прикрывшись лоскутным одеялом, дремлет старушка. Стук двери разбудил ее, она обрадованно соскочила с диванчика, мелко подсеменила к застывшему Топоркову: он видел ее фотокарточку, которую нашли в кармане гимнастерки у демобилизованного солдата, и именно такой представлял себе – доброй, сухонькой, плавно двигающейся по избе; приближаясь к шоферу, старушка говорила быстро, напевно:
– Устал небось, Мишатка? Садись-ка вечерять, я на стол соберу, молочком парным напою....
Легонькими ладошками она погладила Топоркова по груди, чуть поднялась на цыпочках, сняла кепку и потеребила вихры:
– Припылился на тракторе-то, ишь кудряшки слежались да припотели! Работничек мой!
Ее кругленькое, в мелких морщинках, по-детски улыбчатое личико светилось успокоенно; и глаза – молодые, совсем не старческие, иссиня чистые – ласково помаргивали. Старушка лучисто зажмурилась, обращаясь в пустой угол, зачмокала:
– Иди сюда, иди сюда, Звездочка, я тя подою, милашка, как раз подою. – Она присела на корточки, пошарила пальцами в воздухе, что-то нашла в пустоте, мягкое и податливое, беззубо заулыбалась, бубнила: – Не колыхайся, милашка, ишь молочка-то нагуляла, знать, по Гладкому болотцу, молочко оттеда духовитое, вязнучее – чисто сметана! Мишатка попьет и спасибо скажет...
Старушка привычно двигала руками, будто и впрямь ощущая в них сосцы вымени, прислушивалась к цыканью молочной струи, и вид ее – сосредоточенный и деловой – поразил Топоркова. Он не представлял, как останется в этом доме – гулком, запущенном, с прокопченным потолком; лампадка еле высвечивает лики святых на иконах, божью матерь с младенцем; шевельнулось прежнее чувство страха перед происходящим, отсекая те освежающие минуты, испытанные нынче: старушка. приняла его за сына, наверное, в каждом видит теперь своего ребенка – отраду, которой ее лишили; тихая, покорная, так и скончается, уверенная, – сын жив, где-то рядом, и будет звать его в последний час проститься.
Старушка мимоходом зачерпнула воды из ведра, совала шоферу кружку, приговаривала:
– Мишатка, испей парного-то, вкусненькое...
Топорков, подчиняясь ее просьбе, долго тянул из кружки. Старушка, глядя на него, порадовалась, захлопотала:
– Ложись-ка спать, я кровать-то давно-о-о расстелила! – Взяв шофера за руку, повела в другую комнату, щелкнула выключателем. На никелированной кровати с блестящими шариками высились две пуховые подушки, теплое стеганое одеяло до половины откинуто, приглашая лечь, простыня и наволочки – накрахмаленные. На табуретке – эмалированный таз с водой.
– Умойся на ночь, сполосни заботки и спи.
Топорков послушно снял ковбойку и майку, вымылся по пояс. Старушка подала полотенце.
– Ишь как хорошо... Ложись-ка, ложись, – настойчиво требовала она и, скрестив на животе руки, ждала. – Зина прибегала, жаловалась – долго тебя нет. Я ее успокоила – задержался, мол, трактор, видать, поломался. Постирала она бельишко, трудненько мне, стара стала. Ты уж не забижай ее, девка хорошая и любит крепко. К свадьбе готовься, не балуй понапрасну, с ребятней не гуляй, о Зине беспокойся... Спи, спи, Мишатка...
Постель мягкая; Топорков зарылся в подушку, зажмурил глаза – старушка подоткнула под бок одеяло, расправила складки на ногах; погасив свет, в темноте шептала молитву; напоследок осторожно нащупала волосы шофера, погладила.
Все произошло так и не так – Топорков прислушивался к шарканью ног за стеной, скрипу диванчика, на который снова улеглась старушка, и думал: нередко настоящая жизнь – цепочка больших и маленьких трагедий, ими же порой измеряется высота человеческого духа. Опять, и опять будет тянуть Топоркова сюда, в этот старый дом, где его всегда ждут, и он дотащит нелегкую ношу свою...
* * *
Снова на обочинах знакомые сосны, березняк, телеграфные столбы, истерзанные солнцем, дождями и ветром. Дорога побелела – это мельчайшая пыль из протертого песка лежала толстым слоем. Сумрачный орел-каменюк чернел на верхушке осины – одинокой и без единого сучка. Изредка мелькал понизу леса седой лишайник, будто притаился апрель с остатками снега. Колеса, пробуксовывая, вползали на увалы, осыпные, вязкие, – мотор выл надрывно. Топорков с беспокойством выглядывал из кабины – впереди разбитая лесовозами колея. Но вот машина скатилась в твердую ложбинку. Справа – Провал: низина, заросшая ольхой, осиной и березой, раскинулась километра на три, до реки, и верхушки деревьев, близкие, беззащитные, тянулись вверх из этой огромной ямины.
Топорков заглушил двигатель; обернул, чтобы не обжечься, руку кепкой и отвинтил горячую пробку радиатора – запарило. По откосу сквозь заросли папоротника он спустился вниз. Среди густой травы матово поблескивало зеркальце: кто-то вырыл копанку, выложил сруб из нескольких венцов, смастерил берестяную кружку и повесил ее на усохший сучок ближнего куста; место мокрое – рядом болото – и вода в копанке стояла почти у краев. Топорков дунул, разгоняя лесной сор, зачерпнул берестяником – пил маленькими глотками, ломило зубы от холодной воды. Напившись, он ковшиком наполнил ведро и, цепляясь за папоротник, выкарабкался из Провала; залил радиатор и пошел к заднему борту – из-под тента торчали двухметровые концы четырех обхватистых сосновых бревен, лежавших в кузове по диагонали. Топорков подергал проволоку, которой намертво прикручен груз, и снова усмехнулся, припомнив Васькины уверения: «Я тебе, Леха, за пол-литра не только подсоблю достать лесины, но и погружу, и устрою их в наилучшем виде!» – парень сдвинул кепку на затылок, осклабился и, выпятив загорелую широкую грудь, для пущей убедительности гулко стукнул по ней ладонью. «Не обманул, черт», – беззлобно подумал Топорков. Одна мысль тревожила его – кому из деревенских кланяться в ножки, просить о помощи. Встречи в Заворове еще резче отделили те дни, когда и не жил вовсе, а лишь с горьким недоумением спрашивал себя: «Почему это случилось именно со мной?» – и не находил ответа. В доме бабки Даши кончилось наваждение, и Топорков вдруг новыми глазами увидел лесную дорогу, Провал в белесом тумане; слева выстроенные сплошной стеной посадки сосняка – макушки ровные, будто стриженные кем-то, понизу совсем нет травы – видно, не добралась сюда рука человека, а прорубка нужна, ведь задохнется молодняк в тесноте и засохнет. Подальше лес отступал – березки стайками разбежались от дороги и замерли возле гречишного поля; гречиха цвела, и пахло пряно, звенел синий воздух от гудения пчел. Невдалеке урчал трактор – за перелеском, там уже Заворово.
И эта привычная округа, вошедшая в плоть и кровь, как воздух, которым дышат люди и не замечают его, открылась Топоркову в своей красоте и нужности: в глубине Провала скрипела желна, и ее стон тоскливо раздавался окрест, будто плачет она; бесшумно прошелестела стайка уток, спешащих на кормежку к реке; небо – там, куда скользит затухающее солнце, – розовато-белое, оправленное в голубизну. Каждая травинка и листочек, звуки потаенной жизни, укрывшейся в чащобе, умещались в его сердце, и он обрадовался неожиданному открытию, уверовав, что стоит жить в этом прекрасном мире; а страдания, выпавшие на долю, есть цена, которой расплачивается человек за возможность понять и полюбить это.
Топорков забрел поглубже в лес, опустился на мягкий мох среди красных брызг брусники, лег на спину и бездумно смотрел вверх – в просветах между деревьями полоскались голубые лоскутки неба; проплывет над кронами облачко, и голубенькие лоскутки гаснут, вновь покажутся, как будто играют они в прятки.
Теплая земля убаюкивала, и потянуло в сон – так и остаться бы здесь, но шофер поборол дремоту и вскочил: надо ехать, а то из Провала уже холодило – скоро вечер.
С пологого холма деревня – как на ладони: вытянулась единственной улицей на обрывистом берегу – начиналась приземистым зданием с высокой трубой – это на отшибе кирпичный заводик. Людей на нем не видно, только автопогрузчик вилами поднимает площадки с горками кирпичей и укладывает на тракторный прицеп. Территория вокруг заводика, жухлая трава и кусты с редкой листвой – красные от мелкой кирпичной крошки и пыли, грязные.
Ближе к вечеру Заворово оживает: посреди широкой улицы, заезженной и истолченной, лениво бредут коровы и овцы, хозяйки, распахнув ворота, зазывают своих кормилиц-любимиц во двор; стелется над крышами дым из труб. Топорков сбавил скорость, засигналил – стадо нехотя расступалось перед радиатором, телята, шарахаясь в стороны, взбрыкивали. Женщины долгими взглядами провожали таксомотор, некоторые кричали что-то, но за гулом мотора ничего не было слышно. Топорков напрягся – безмятежность осталась позади, в лесу, он запрятал ее глубоко, словно утопил в глухой болотной мочажине Провала.
Метров за двадцать до сельсовета он остановил машину, прислонился к спинке сиденья, положил на баранку крупные руки – в ссадинах, почерневшие, и на миг смежил веки, надеясь, что когда откроет их снова, то не увидит людей, сидевших на крыльце и длинной лавке возле входа в сельсовет. Редко, но бывало – желающих в город не находилось, и сегодня он втайне ждал этого случая; Топорков грудью навалился на руль: «Чудеса лишь в сказке...» Высматривал знакомых, чтобы наверняка знать, к кому обратиться; признал мужчину с кокардой-листьями на фуражке – лесника Хлустова, оплывшую бабку Нюру с двумя вместительными бидонами; рядом с ней, согнувшись, покуривал чернявый жилистый мужик – плотник Тимоха, трое незнакомых парней с рюкзаками устроились на ступеньках – видать, туристы.
Не сидеть же вечно в кабине, нужно что-то предпринимать, а что – Топорков еще не знал, ведь ехать в город он нынче никак не может; из багажника достал тряпку, вылез на крыло и стал усердно протирать лобовые стекла, капот, изредка косясь на людей у сельсовета и чутко прислушиваясь к их разговору. А там завязалась перебранка. Тимоха, размахнувшись, выбросил окурок на дорогу. Бабка Нюра пихнула его локтем:
– Сиди, Тимоха, не вертухайся, а то бидоны опрокинеть.
– Их опрокинуть, – ввинтил один из парней, – что тебя повалить – силов не хватит.
– Цыц, молокосос, – огрызнулась бабка через плечо, – помалкивай.
В вечерней тишине любой звук слышен издалека, и шофер улавливал колючие слова:
– Лешку, глядь, того... не посадили за решетку. – Лесник сдвинул фуражку на затылок и почесал щеку, небритую, рыжую – как с налетом ржавчины.
– Лешку-то? Посадят или чего почище устроят! – встрепенулась бабка Нюра, обхватила бидоны, заерзала на лавочке, обращаясь к соседям. – Да нет таких законов, – твердила убежденно, – чтоб он за рулем... Приезжал каяться к Веселихе, тетка Марина выгнала и заявление в город настрочила про его фулиганство.
– Э-э, – протянул лесник. – Баба что хочешь натараторит: закон, закон! Видать, со сметаной на рынок собралась, вот и трепыхаешься – товар подпортится!
– Ты мне не указ и не тычь! – разбушевалась бабка.
Шофер слушал разгоревшуюся перепалку, она обжигала и щемила сердце, словно кто-то большой и неуклюжий забрался сапожищами в грудь и мнет, давит сердце безжалостно.
С крыльца гаркнул молодой голос:
– Бабка, уцепись-ка ему за щетину, скорее верх возьмешь!
Лесник погрозил нахалу кувалдистым кулаком. Бабка запричитала:
– Зубоскалы бесстыжие, антихристовы дети, чтоб вас...
Плотник Тимоха зло зыркнул на нее и шлепнул по необъятной спине – бабка икнула.
Топорков вытер тряпкой руки – каждый палец в отдельности; он напряжен, поэтому и движения его неловки, бочком приблизился к лавке, запнулся на мгновение и куда-то в пустоту – мимо людей – сказал:
– Я сегодня не поеду назад, завтра рано утром, – стащил с головы кепку, потные пряди слиплись в беспорядке, отчаянно дернулся долгим телом, повернулся к чернявому мужику. – Дядя Тимоха, подсоби, пожалуйста, бревна в срубе заменить, одному не справиться...
Притихли люди, с откровенным любопытством уставились на шофера. А бабка Нюра, ухвативитись за щеку, как при зубной боли, простонала:
– Ехать надоть, в город надоть...
Тимоха опять припечатал свою ладонь-лопату к женским телесам; запнулась бабка. Шофер виновато улыбнулся – мускулы правой щеки вздрагивали, мял кепку, переступал с ноги на ногу.
Мужик оторвал от газеты полоску бумаги, раскрыл круглую жестяную банку из-под леденцов, тремя пальцами уцепил махру – долго мусолил самокрутку. Трое парней на крыльце втихомолку о чем-то беседовали, лесник Хлустов развязал затасканный мешок с лямками и притворно-увлеченно искал в нем какую-то вещь.
– Я заплачу сколько надо, торговаться не буду, – уговаривал шофер Тимоху.
Тот прикурил, затянулся – глубоко, с наслаждением, густо откашлялся:
– За рупь не покупай – нет у тебя деньгов, чтобы душу купить. Однакось тяжеленько вдвоем-то нам будет сруб поднять, я мужиков с бригады кликну.
Один из парней, крупный мускулистый детина в расстегнутой до пояса застиранной ковбойке, пружинисто спрыгнул с крыльца и, заложив руки за спину, встал перед шофером:
– Мы не можем оставаться, да и ночь впереди. Послушай, почему ты нарушаешь порядок? Ведь раз положено, то ты не имеешь права самовольничать!
Лицо Топоркова потускнело; парень, сердясь, не видел, как шофер заливается белизной – трудно оправдываться, не находит подходящих слов, оттого неловко ему, оттого и мучается:
– Прости, сегодня... не могу. Я завтра часов в пять утречком, быстро подброшу... подождите.
– У тебя дело тут есть, а у них, что, своих дел нет? – парень указал на людей.
– Его дело поважней всех наших, мы-то подождем, а ему – не резон. Так-то, приятель ситный.
– Я вот Чарышихе скажу, она ему хвост накрутит! – тонко и пронзительно взвыла бабка Нюра. – Знать, как партейный, так и изгаляться позволено?
– Жалься, жалься, иди вон туда, в сельсовет, там тебя Чарышиха приголубит, – Тимоха втоптал окурок в песок, подтолкнул шофера. – Садись-ка да подъедь к Петьке и Саньке.
Лесник Хлустов крякнул, поднимая мешок, – видно, набит чем-то увесистым. Парни, порасспросив, отправились в магазин.
Бабка Нюра, подхватив бидоны, вперевалку поднялась по ступенькам крыльца в сельсовет.
– Ишь, ты, что хочу, то и ворочу, – бушевала бабка. – Я те посамовольничаю, вовек упомнишь!
В продолговатой комнате сумрачно, по бокам – ряды стульев, а в дальнем углу – два стола, один направлен торцом на дверь. Настольная лампа высвечивает лист бумаги и руку с карандашом, склоненное лицо – Чарышева писала, высунув и прикусив от усердия кончик языка, как старательная школьница. Бабка, осторожно поставив бидоны под вешалку, напористо устремилась к столу и еще с порога громко и требовательно говорила:
– Это что же такое, председательша, за безобразие-то, а?
Чарышева оторвалась от писанины, отодвинулась и сразу спряталась за кругом света. Бабка подошла вплотную к столу, взглядывалась.
– Ты садись, садись, бабушка, – мягко пригласила Чарышева. – И не торопись, спокойно все расскажи.
– Да не хочет он ехать в город, шофер этот, длинный-то... Делов отыскал по деревне, а какие дела-то? Его забота – нас по адресу доставлять, как положено, ишь, нахалистый. И Тимка глотку дерет: «Не поедет, мол, шофер, я ему подсоблять буду!»
Катался карандаш в пальцах у женщины, и бабка, притихнув, наблюдала за ним, потом подняла глаза и удивилась – Чарышева улыбалась, неприметно, чуть-чуть, но ее усмешку она видела явственно – чему радуется или издевается? – и это взбесило ее окончательно:
– Фулиган он, судить должны за убийство, а его – нате! – на машину! Господь-то глазастый, все видит, накажет он анчутку!
Чарышева встала, походила – два шага в один угол, два – в другой, облокотилась на спинку стула:
– Ты, бабушка, когда в бога-то уверовала? С малолетства тебя знаю, никогда этим не увлекалась. Всю жизнь работала, сына растила, ну, не удался, шалопут, семью подкинул, опять горбишься. Да чего волком на людей кидаться, они же тебе сочувствуют и помогают, не то что твой господь...
– Да где помогают, где? Всяк норовит к себе утянуть, а бог... он...
– Сена накосит? – вставила Чарышева. – Молчишь? А на днях сюда вот приходила, плакалась, что корова на зиму без корма. Сельсовет обещал и поможет. Мы сидим здесь и волю исполняем их, людей наших деревенских. А они ведь от нас требуют решать по справедливости.
– И бог по справедливости!
– Изверг он, твой бог! – Чарышева приподняла стул и сильно стукнула об пол. – Всякие евангелия и попы утверждают, что всесилен он и «промысел божий днем и ночью простерт над жизнью каждого из нас, и каждый шаг в жизни человека совершается по воле божьей». Значит, и война, на которой погибли – посчитай, не меньше двадцати заворовских мужиков, да и мой папаня, – по его воле? По его воле Мишка под машину попал, бабка Даша сподобилась, они-то в чем провинились, в каких грехах перед богом, что наказывает он? Если и есть кто на небесах, так это – зверь, бессердечный и жестокий. А на земле все дела – и добрые, и злые – от людей, в их силах повернуть свою судьбу к лучшему. И шофер, и Тимоха, и многие другие так и поступают – по-душевному, а не по лютым законам, выдуманным когда-то, чтобы сделать людей слабыми. Трудно Топоркову, очень трудно, помочь ему надо кто как может, но не тыкать, прикрываясь божьей волей, пальцем в его рану, – Чарышева зашла бабке сзади, преодолев давнишнюю неприязнь, обняла ее за плечи, прижалась щекой к щеке и почувствовала, как от этой неожиданной ласки та вздрогнула и обмякла. – Ведь ты же добрая, я знаю, помню, как меня, сироту, привечала и баловала, доченькой звала...
Лицо бабки Нюры, еще несколько минут назад облыжное и упрямое, разжалобилось; комкая концы платка, она прошептала непослушными тряскими губами:
– Кабы раньше ведала, что ты, Анютка, горе мне накличешь... Пашка-то из-за тебя сбежал, не пошла за него замуж, он... и женился, и детей наплодил – назло...
– Не могла я, бабушка, не полюбила, а жить с нелюбимым – взвоешь, ведь сама меня научала, сама мне долю счастливую прочила. – Чарышева выпрямилась. – Только долю свою каждый человек по-особому понимает и ищет. Жизнь у Пашки не задалась от слабости, укрепила ж ее, не в обиду будет сказано, ты, бабушка, лишив его собственной воли, – оженила.
– Наша доля – божья воля, – потупилась бабка Нюра. – Шофера-то жалеешь, а Пашку... оттолкнула, его бы приголубила, глядишь и сладилась бы судьба у парня. Люди-то... все так – о себе забота.
– Неправда это! – Чарышева, беспомощно вскинула руки к груди; отвернувшись к потемневшему окну, лбом уперлась в стекло – оно не успело остыть, теплое, хотя уже вечер.
Как перед грозой бывает душно и пустынно, так и сейчас Чарышева провалилась в безвременное затишье; с трудом, из тайников памяти возникли картины прошлого, казалось, ничто не может потревожить их, даже и побуждений не было, чтобы ворошить забытое. Однако в жизни подстерегают разные случайности, и они вытягивают – звено за звеном – всю цепочку событий; разом очутишься в тех годах, среди тех людей – долго прятала бабка Нюра обиду и наконец ужалила больно, добралась в самое сердце.
– Не любил Пашка меня, – тихо сказала Чарышева. Она старалась сдержаться, но на язык просились горькие слова: – Что это за любовь, которая родила ненависть; любовь, пусть безответная, не пожелает кому-либо плохого...
Бабка Нюра неловко вылезла из-за стола, закрыв лицо ладонями, неуверенно направилась к выходу – ступала грузно; стыд окатил Чарышеву с макушки до пяток, враз протрезвела она и ужаснулась тому, что в сердцах наговорила. – Бабушка, постой! – Бросилась за ней, опередила и встала перед дверью, показнилась: – Прости меня за речи обидные, не вытерпела, ответила.
Уткнувшись Чарышевой в плечо, бабка плакала навзрыд – оплывшее тело колыхалось:
– Я не виню тебя, Анюта. Это я до старости скарабкалась, а утехи-то не нашла. Потому и к богу привадилась, боюсь к людям-то жалиться идти, ну как обсмеют, ему ж поплачешься – болячка на душе-то притихнет.
Чарышева, заправляя бабкины жиденькие пряди под платок, горевала чужой болью и не знала, за какой конец ухватиться, куда идти, чтобы отыскать начало всех начал: неужели нельзя, поняв, в чем дело, подправить человеческую судьбу...
– Пойду я, – отхлипалась бабка Нюра, напоследок, едва касаясь, ласково провела ладонями по груди Чарышевой, с мольбой глянула. – Не оббегай мой дом, Анютка, заходи кой-когда повечерять-то!
Отступив в сторону, Чарышева пропустила ее – понурившуюся, печальную, и, оставшись одна, сама закручинилась, что не сумела утешить человека, может, на ласку поскупилась? – однако не все так просто складывается, как хотелось бы: тогда согреешь остылое сердце, когда в собственном преодолеешь грань, за которой хоронится любовь и участие. А и вправду, за что она когда-то взыгралась на бабку Нюру? Ведь желала та ей счастья, пусть по своему разумению, но желала! – и сейчас будто ждала ласки – распахнула душу, изболевшуюся, одинокую; теперь не обойдешь знакомую избу, хоть и будет там нелегко.
Ее потянуло отсюда, из давно опустевшего дома, на люди; постояла на крыльце, вслушиваясь: вечерняя улица, жившая отголосками жаркого дня, наполнена глухими звуками, местами исчерчена пятнами света из окон.
За пожарным сараем и избой Веселовых – небольшой квадратный прудик со стоячей водой, поверху почти сплошь заросший кувшинками, в узеньких прогалах между ними отражаются редкие крупные звезды; кривая старая ветла с берега полоскала в нем концы веток, иногда поскрипывала – вздыхала по-стариковски. Чарышева сошла с тропинки.
Возле избы царило оживление – фарами подсвечивая таксомотор, Тимохина бригада махала топорами, протесывая бревна, суетился шофер, лопатой ошкуривающий очередную лесину; бабка Даша с Зиной сидели на лавочке в обнимку; толпа сгрудилась у забора – настороженная, неподвижная, и прибывала она, разрасталась; подходили, побросав домашние дела, новые люди – наблюдали за происходящим. Из клуба высыпала ватага парней и девчат – они шли, взявшись за руки, по всей ширине улицы и пели. У сходбища веселые голоса вразлад смолкли. «Кажется, вся деревня здесь собралась», – подумала Чарышева, оставляя укрытие и незаметно присоединяясь к односельчанам.
Но нет, ошиблась она, еще не вся. Молчаливая процессия обнаружила себя совсем близко: впереди вышагивала тетка Марина, за ней несли икону две верткие старушки, а остальные следовали попарно – в руках у них горящие свечи, прикрытые ладонями. Они попытались протиснуться к калитке, но мешали люди, сбившиеся плотно. Тогда верховодка повернула шествие в обход; возле сарая забор повален, и через этот лаз проникли во двор сначала тетка Марина, следом и другие старухи – прямо в свет фар.
Топорков и плотники, ладившие длинные ваги под угол сруба, замерли, удивленные нежданным вторжением.
Неподвижно стояла тетка Марина, тяжелые землистые руки цепко держались за палку-суковину; потом она, бормоча молитву, обошла тесный двор, крестя все, что попадалось на пути, – перекошенную дверь сарая, старый пень для колки дров, рукомойник на огородном плетне, пустую собачью будку – и возвысила голос, когда наткнулась на бревна, ошкуренные и протесанные; широко перекрестила и дом, и ваги, и бревна, и Топоркова, и плотников – каждого наособицу:
– Господи боже, спасения нашего, сыне бога живого, на херувимах носимый, превыше сый всякого начала и власти, и силы, и господства...
Сбившись в темную кучку, старухи жиденько, нестройно подхватили:
– ...ты еси велий и страшный над всеми сущими окрест тебе...
В тишине отчетливо звучали маловразумительные моления – тетка крикливо тянула:
– ...и в бегство претвори всякое диявольское действо, и всякое сатанинское нахождение, всякий навет сопротивления и належащия силы, от крова сего...
Дохнули эти слова холодом – столкнулись здесь, на невидимой черте, два мира, и мертвечина, уходящая в прошлое, ощущая свое бессилие, юродствует и цепляется за живое – лишь бы удержаться на один еще миг:
– ...господь мне помощник и не убоюся, что сотворит мне человек; и паки не убоюся зла, тако ты со мной еси. Яко ты еси боже, утверждение мое, крепкий обладатель, князь мира, отец будущего века, и царство твое, царство вечное: и тебе единого есть царство, и сила, и слава с отцом и святым духом, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
«Аминь!» – прошелестели старухи и пали на колени.
Бабка Даша, услышав молитву, тревожно шевельнулась, поднялась было с лавки, но Зина удержала. Выследила тетка Марина это движение, позвала:
– Господь пометил тебя, Дарья, своею милостью. Оставь их, – указала она палкой на плотников и Топоркова. – Блажен неходящий на совет нечестивых...
Величаво двинулась тетка через двор к бабке Даше, позади семенили две старушенции с иконой.
Топорков с трудом воспринимал развернувшиеся события – ошеломленный, он утерял способность что-либо сообразить, словно разворачивалось перед ним призрачное действо – безумное, непонятное; в эти долгие минуты он, казалось, не дышал – притаилось сердце в груди, пропали мысли, заглохли эмоции. Ему чудилось, что он спит наяву – вот она, истинная опасность, возникшая в тот самый момент, когда посчитал: самое тяжкое осталось позади, все остальное легче.
Топорков отчаянно дернулся, оцепенение спало, и он, подхлестнутый одним-единственным желанием – задержать, остановить неумолимую кликушу, – кинулся ей наперерез; она приблизилась, несколько секунд сурово и немигающе смотрела: в упорном взгляде приказ – отойди! – но никакая сила не могла сейчас сдвинуть Топоркова с места. Тетка Марина палкой-суковиной пхнула ему в грудь:
– Кыш с дороги, грешник!
Черные старушечьи платки метнулись к шоферу, окружили – он видел дрожавшие огоньки свечей, лик богородицы на иконе, провалы ртов; среди разноголосицы прорезалось повелительное: «Покайся!» От старух пахло печками, сдобным хлебом, молоком, хлевом – за долгую жизнь они пропитались этими запахами, земными, каждодневными.
Толпа за забором, до сих пор безмолвная, глухо охнула, качнулась – жиденькая ограда затрещала и повалилась; сошлись две живые стены. Почти одновременно Топоркова заслонили Чарышева и Тимоха.
Темная кучка старух обеспокоилась, перешепнулась – как же, односельчане вмешались, родичи! Наперед выступила их верховодка:
– А, советская власть объявилась, – заелейничала тетка Марина. – Погляди, полюбуйся, председательша, что эти хулиганы вытворяют над Дарьей – силком держут.
– Пока я вижу лишь твои художества, – негромко сказала Чарышева. – Видно, подзабыла вчерашний разговор, опять за свое?
– А какой такой разговор? Советская власть угодная богу, и он и вы – о человеках заботитесь: вы о теле, а господь – о душе. Нам бы заодно, а не булгачиться.
– Снова старые песни, – усмехнулась Чарышева. – Вроде бы и неудобно их повторять: такому разделу давно настал конец. Да и не души вам нужны, видать, в щелковской церкви прихожан пообмелело, дохода маловато? Вот и забрели по дальним деревням листочки подметные пускать, шествия устраивать, благо, удобный случай подвернулся...
Тетка Марина аж задохнулась от злости – застряли у нее в горле увивчивые речи, и не успела другие повести – в вышине громыхнуло, все глянули вверх: втихую подкралась туча; раздался оглушительный треск, словно лопнуло небо, и молния на миг высветила округу. Тетка Марина вскинула руки.
– Проведал господь про дела нечестивые и гневается! – закричала она, а ее перепуганные товарки заволновались, истово крестясь, пробормотали молитву и оцепенели, будто гроздья летучих мышей, прихваченных нечаянным лучом. – Близок судный час, и покарает господь своей десницею антихристов и неверующих, в геенну огненную кинет, и будут они корчиться от страха и боли! – продолжала бесноваться тетка.
Смачно зашлепали крупные капли, потом потекли тонкие струйки, и разом взъярился ливень – свет фар упирался в сплошную водяную завесу и не мог за нее пробиться; из промокших насквозь людей, сгрудившихся за спиной Топоркова, убежали немногие; этот долгожданный окатный дождь налетел вовремя: одни припоминали поля, заждавшиеся влаги, – быть теперь с урожаем, другие подумали, что прибьет он пыль – устали от нее, у третьих своя забота – огород, хоть денек не таскать ведрами воду для полива. Они разные бывают, дожди: по весне ли, осенью кропит нудный ситничек или морось, бьет косохлест, ближе к холодам закручивает лепень со снегом; но благо несут всяк живущему на белом свете лишь теплые майские и летние, когда прогретая земля жадно впитывает дожжуху, добреет, и каждая травинка, деревце или куст, каждый зверь и мелкая птаха и уж конечно человек радуются – пошел дождичек, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузовок.
По уклону к реке зашумели ручьи – они уносят с собой и сор, и щепки, разбросанные после протески бревен; умывает ливень землю и свежит воздух.
Парни задурачились – бегали по улице за девками, те взвизгивали; а хмельной поток хлестал безостановочно. Старухи в растерянности затоптались: дождь сбивал огоньки со свечей, сек немощные тела – согнулись они зябко, съежились темными бугорками над землей.
Топорков, закрыв глаза, подставил лицо под мокрядь: она хлынула в нос, рот, за пазуху, и он, зажмурившись, ловил губами живительную влагу – утихал на сердце палючий зной.
Ливень прекратился так же внезапно, как и начался, лишь отставшие капли гулко булькали в лужи. Луна выползла из-за тучи и повисла над верхушками елей.
Шествие, вымокшее и не ожидавшее столь внушительного отпора сходбища, рассыпалось и припустилось врозь, последней хлюсталась, подняв мокрый подол платья; тетка Марина – оборачивалась, грозила суковиной, ее костистую фигуру провожала длинная зловещая тень.
Тимоха утерся краем рубахи, с сожалением повертел намокшую газету, со вздохом выбросил ее, пробурчал: «Закурить бы...» – и обратился к Топоркову:




























