355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Богомолов » Михаил Кузмин » Текст книги (страница 9)
Михаил Кузмин
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:06

Текст книги "Михаил Кузмин"


Автор книги: Николай Богомолов


Соавторы: Джон Малмстад
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)

В крайней своей форме такие взгляды могли бы привести к позиции Хайнзе, но – с соответствующей примесью идеализма – столь же успешно они могли привести и ко взглядам Гёте, характерным для среднего периода его жизни и идейного развития. «Язычество» или «эстетизм» Кузмина относятся к последней разновидности. Подобно Гёте, Кузмин не аморален и не циничен; он мог бы отвергнуть (как отверг Гёте) шиллеровское ограничение человеческого выбора в жизни безоговорочной альтернативой чувственного наслаждения или духовного мира. Кузмин видел эту альтернативу, но попытался примирить ее составляющие. Это особенно ясно видно на примере «Крыльев», где юный герой пытается найти личную свободу в слиянии этического и эстетического элемента, проложить путь между Сциллой гедонизма (который осужден примерами бездумных искателей наслаждения) и Харибдой аскетизма (отвергнутого в староверческой части повести). Цель и идеал – вольная жизнь, выраженная в уравновешенном, спокойном и выверенном утверждении чувственного, природного существования.

Конечно, далеко не каждое произведение Кузмина полностью выражает эти взгляды на идеал. Большинство его повестей, интересных самих по себе, чаще всего этой цели не достигает, но в лучших стихах этого периода он вполне явствен. Конечно, и среди них есть произведения, выражающие эстетизм в чистом виде, некоторые являются «фривольными» и просто несерьезными, хотя и демонстрирующими отличный вкус автора и обладающими несомненным очарованием. Многим стихотворениям недостает глубины; но это проистекает не только из принципов эстетики Кузмина (очень близкой, как показал Шмаков [185]185
  Шмаков Г.Блок и Кузмин. С. 349, 350.


[Закрыть]
, к эстетике Гете) или его желания специально сочинять нежные и эфемерные стихотворения, но и из верности поэта мгновенности жизни. Ныне мы можем это оценить и увидеть в этом вообще одну из отличительных особенностей того времени. Никогда прежде, за исключением пушкинского времени, и никогда позже мелочи, пустяки, житейский сор не входили в русскую поэзию так свободно. Это неудивительно: после долгих десятилетий предельной серьезности русская литература требовала свободного дыхания легкости. Это относится и к творчеству самого Кузмина, который в начале своего пути в литературе пробует силы едва ли не во всех областях творчества, проживает жизнь едва ли не во всей ее полноте. Но в лучших его произведениях всегда чувствуется открытое дыхание идеала, к которому Кузмин все более и более открыто обращается после первоначальной разбросанности.

Можно указать еще очень многие связи между Кузминым, Гаманном, Хайнзе, Гёте, «Sturm und Drang’oM», особенно в сфере искусства. Эти взгляды, вместе с идеями, почерпнутыми из чтения Плотина и Святого Франциска, стали основой того личностного синтеза, который привел к убеждению, что возможно духовное возрождение посредством любви и красоты, открытых человеку в его чувствах. Как именно происходил переворот в чувствах Кузмина, какими путями он приходил к этим убеждениям, мы достоверно не знаем, и дневник его, довольно тщательно фиксирующий ход внешних событий, не может помочь в анализе внутренних переживаний. Но совершенно ясно, что новое состояние личности было полностью принято Кузминым, и хотя многие его убеждения претерпевали значительные изменения, но постоянным в них оставалось то, что было сформулировано в небольшом фрагменте из «Крыльев»: «Само тело, материя погибнет, и произведения искусства, Фидий, Моцарт, Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И, как бы ни были грубы осуществления этих идей, они – божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освещенные скрытым в них символом, божественные?»

Мы уже упоминали, что по-настоящему Кузмин вошел в артистический петербургский круг лишь в 1906 году, но этому предшествовали важнейшие для художественного самоопределения 1904 и 1905 годы, когда его творчество перестало быть достоянием чрезвычайно узкого круга друзей и постепенно стало известно сперва в кругу петербургской интеллигенции, а уже к началу 1907 года – и в кругу достаточно широкой читающей публики.

Одним из тех людей, которые много сделали для этого, явился Вальтер Федорович Нувель (1871–1949). И. Ф. Стравинский вспоминал о нем: «Секретарь Балетов и ближайший друг Дягилева с того времени, когда они учились вместе в Петербургском университете. Вкусы Нувеля были схожи с дягилевскими (он говорил: „Я люблю итальянцев; они сразу узнают меня и в Италии мне все безошибочно говорят: „Grazie, tante““). Его разумность и хладнокровие не раз спасали Балеты. Кроме того, он был превосходным музыкантом, а лично для меня – добрейшим другом» [186]186
  Stravinsky in Conversations with Robert Craft and Memories and Conversations. Harmondsworth, 1960. P. 180. Итальянская фраза переводится: «Спасибо, тетушка» (жаргонное обозначение гомосексуалиста на многих языках).


[Закрыть]
. Не будучи профессиональным музыкантом, он превосходно разбирался в музыке, и его мнения обладали большим весом в кругу «Мира искусства». А. П. Остроумова-Лебедева вспоминала в «Автобиографических записках» о нем как о необычайно активном и деятельном молодом человеке, напоминавшем ей пенящееся и брызжущее шампанское [187]187
  См.: Остроумова-Лебедева А. П.Автобиографические записки. М., 1974. Т. 1. С. 169. Несколько подробнее о Нувеле см. в предисловиях к публикациям его переписки с Кузминым (СтМ. С. 216–219) и писем З. Н. Гиппиус к нему (Диаспора. Новые материалы. СПб.: Феникс, 2001. [Вып.] II. С. 303–308 / Вступ. ст., публ., коммент. Н. А. Богомолова).


[Закрыть]
. «Валечка», как его называли все друзья, был человеком, появившимся в жизни Кузмина в самое необходимое для этого время. Их очень близкая дружба, продолжавшаяся на протяжении 1905–1908 годов (причины дальнейшего расхождения нам не вполне ясны), была очень примечательным явлением в жизни Кузмина: помимо многочисленных общих художественных интересов, их неминуемо должны были сблизить вкусы сексуальные, причем – что важно отметить – Нувель нисколько не испытывал чувства вины или неловкости от своего гомосексуализма и, видимо, сумел решительно воздействовать в этом отношении на Кузмина. В дневнике Кузмин записывал: «…я долго провожал Нувеля <…> Мне казалось, что я иду с Юшей Чичериным. Лучшее, что я мог придумать в смысле друга, только без его моралистик» (29 мая 1906 года).

Круг друзей Нувеля (кроме только Дягилева, с которым у Кузмина, сколько мы можем судить, установились приязненные, но отнюдь не близкие отношения) постепенно стал и кругом друзей Кузмина. В него входили К. А. Сомов, Л. С. Бакст, А. Н. Бенуа, несколько позже – Вяч. Иванов. Именно в эти годы давние интересы мирискусников начали осуществляться. Хотя журнал «Мир искусства» уже прекратил свое существование, но деятельная предприимчивость Дягилева вела его к осуществлению тех же идеалов в гораздо более заметных формах.

Те явления мировой культуры, которые их интересовали (а среди них были и литература, и живопись, и музыка, и театр, причем воспринятые не по отдельности, а как грани одного кристалла [188]188
  Более подробно см. в замечательном двухтомнике «Сергей Дягилев и русское искусство» (М., 1982).


[Закрыть]
), воспринимались всеми ими сквозь призму современности, осознаваемой как переходный период. Кузмин разделял это убеждение, и это помогает объяснить его интерес к более ранним переходным периодам европейской истории. Об одном из них – искусстве XVIII века – он писал: «На пороге XIX века, накануне полной перемены жизни, быта, чувств и общественных отношений, по всей Европе пронеслось лихорадочное, влюбленное и судорожное стремление запечатлеть, фиксировать эту улетающую жизнь, мелочи обреченного на исчезновение быта, прелесть и пустяки мирного житья, домашних комедий, „мещанских“ идиллий, почти уже изжитых чувств и мыслей. Словно люди старались остановить колесо времени. Об этом говорят нам и комедии Гольдони, и театр Гоцци, писания Ретиф-де-ла-Бретона и английские романы, картины Лонги и иллюстрации Ходовецкого. Ни важное, героическое искусство XVII века, ни шарахнувшийся действительности, ушедший в отвлеченности и причуды романтизм начала XIX века не имеют этого влюбленного трепета жизни, как произведения второй половины XVIII века. Повсюду звучит какая-то лебединая песнь исчезающего общества. Конечно, это явление было бессознательным, бессознательной была эта торопливость и жадность к настоящим и вздорным радостям и горестям будничной жизни» [189]189
  Условности. С. 87.


[Закрыть]
.

Многие члены «Мира искусства» также были увлечены художественным творчеством конца XVIII века, но все они, как и Кузмин, в не меньшей степени были заинтересованы настоящим и будущим состоянием искусства. Для них всех было настоятельной потребностью в полной мере воспринять уроки прошлого, чтобы прийти к тому, что они считали блистательным будущим. Конкретным воплощением такого представления была организованная Дягилевым в 1905 году выставка портретов XVIII века, не имевшая прецедентов в истории. Он собрал три тысячи портретов по всей России, из музеев и из частных собраний, каталогизировал их и развернул перед зрителями невиданную панораму русского искусства навсегда ушедшей, казалось бы, эпохи. Эти портреты были выставлены в Таврическом дворце, в окружении фарфора и мебели той же эпохи. Страстный приверженец современного искусства, Дягилев был тут же, конечно, обвинен в консерватизме, но он хорошо представлял, на что идет. В одном из своих выступлений этого времени он величественно произнес: «…мы живем в страшную пору перелома, мы осуждены умереть, чтобы дать воскреснуть новой культуре, которая возьмет от нас то, что останется от нашей усталой мудрости. <…> Мы – свидетели величайшего исторического момента итогов и концов во имя новой, неведомой культуры, которая нами возникнет, но и нас же отметет. А потому, без страха и недоверья, я подымаю бокал за разрушенные стены прекрасных дворцов, так же как и за новые заветы новой эстетики» [190]190
  Дягилев С.В час итогов // Весы. 1905. № 4. С. 46; перепечатано: Сергей Дягилев и русское искусство. T. I. С. 193, 194.


[Закрыть]
. Для этого обращения характерна как уверенность в своем идеале, так и апокалиптичность общего настроения (не случайно в том же номере «Весов», что и речь Дягилева, была опубликована статья Андрея Белого «Апокалипсис в русской поэзии»), И эти апокалиптические предчувствия вскоре приняли очень конкретные формы.

Мы не знаем, как Кузмин отнесся к началу революции 1905 года, к 9 января, – к тем событиям, которые столь всколыхнули сознание русской интеллигенции. Дошедшие до нас его дневниковые записи начинаются лишь летом 1905 года, и ничто не говорит о том, что они делаются в революционный год. Кузмин как бы заведомо отделяет себя от политики, интересуясь только своими интимными переживаниями.

21 ноября 1904 года умерла мать Кузмина, и помимо духовного потрясения это прибавило ему самых различных забот, прежде всего финансовых, которые лишь отчасти были разрешены с помощью Чичерина. Наследства никакого Кузмин не получил; дело о разделе вологодского имения, принадлежавшего деду, тянулось бесконечно и, даже закончившись, практически ничего ему не принесло. Но сразу же после того, как скончалась мать Кузмина, Чичерин написал своей невестке: «…обращаюсь к Вам, так как Вы с самого начала отлично отнеслись к Кузмину и сумели оценить его выдающуюся натуру. УмоляюВас теперь занять им. Продолжавшаяся почти ¼ столетия жизнь разрушилась. Он с детства жил вдвоем с матерью и теперь остается совершенно один. Он несомненно вполне беспомощен и растерян. Нельзяего так оставить без содействия. <…> Он „менестрель на готовых хлебах“, он таким создан и таким должен быть. Я считаю возможным для себя уделять на него 100 руб. в месяц. <…> Главное сейчас – поддержать его в первое время катаклизма» [191]191
  Цит. по: СтМ. С. 365.


[Закрыть]
. И эти деньги регулярно ему выплачивались по крайней мере до 1907 года; какое-то время спустя Чичерин вынужден был уменьшить это ежемесячное содержание вдвое. Но при этом Кузмин постоянно залезал в долги и просил у него довольно значительные суммы на экстренные надобности.

Период после смерти матери до лета 1905 года описан в «Histoire édifiante…» так: «Я часто бывал у Казаковых, ездил к ним в Псков, путешествовал с ними в Олонец<кую> губ<ернию>, Повенец и вернулся через Финляндию и, наконец, переехал к ним жить со своими иконами, снявши вместе квартиру в Семенов<ском> полку. Весной я познакомился с Гришей Муравьевым, с которым вскоре и вступил в связь, думая со временем устроиться с ним во Пскове. Летом я заезжал в Зарайск, где он жил; прожили там дней 6 со спущенными от жары занавесками, любя и строя планы, по вечерам гуляя за городом в тихих полях. Потом я жил в Щелканове у Верховских. Тут, просто от скуки, я стал оказывать больше внимания, чем следует, младшему брату, вызвав ревность жены, негодование других и почти ссору. Потом все помирились, а он уехал в Киев. Осенью я стал жить с сестрою».

Можно добавить к этому пассажу, что в 1904 году Кузмин написал цикл сонетов [192]192
  В «Собрании стихов» было напечатано под условным названием «Семнадцать сонетов».


[Закрыть]
, обращенный, по всей видимости, к тому же А. Бехли, «Комедию из Александрийской жизни» (которая нередко фигурирует в его собственных письмах и литературе о нем под заглавием «Евлогий и Ада» – по именам главных героев) и вокально-музыкальный цикл «Харикл из Милета», сюжет которого составляет история заговора против римского императора, соединенная с любовной историей главного героя. В 1905 году он усиленно работает над повестью «Крылья» и над циклом «Александрийские песни», которые станут в недалеком будущем наиболее известными его произведениями, по ним чаще всего и будут судить о значении творчества Кузмина для русской литературы.

В жизни Кузмина события бытовые имели зачастую не меньшее значение, чем явления, которым традиционно приписывается решающее значение в жизни человека. Несколько утрируя, об этом писал Георгий Иванов: «…в биографии Кузмина сбритая борода, фасон костюма, сорт духов или ресторан, где он завтракал, – факты первостепенные. Вехи, так сказать. По этим „вехам“ можно проследить всю „кривую“ его творчества» [193]193
  Иванов Г.Цит. соч. С. 100.


[Закрыть]
. Из обстоятельств такого рода следует отметить решение Кузмина жить с семьей своей сестры.

Новую квартиру Кузмин описал Чичерину: «Адрес мой ты знаешь: уг<ол> Сув<оровского> и Тавр<ической>, д. 34, кв. 10, страшно светло, высоко, вид на небо, крыши домов, Охту, рядом Таврич<еский> сад, новый громадный дом, с цветными мозаиковыми стеклами на лестнице, электр<ичеством>, телефоном, ваннами, зеркальными окнами. Комната на улицу. Вся квартира в 7 комнат» (письмо от 29 августа 1905 года). И немного поживя там, он добавлял: «У Сестры (так!) мне очень удобно и безопасно, таинственные посетители, и староверцы и хулиганы, могут незаметно проходить ко мне через кухню и прямо коридором, и я могу быть уверенным, что никто не подслушивает и не подглядывает…» (9 ноября 1905 года).

Сестра Кузмина, Варвара Алексеевна, не слишком хорошо нам известна. Сохранившиеся ее письма брату показывают, что она не принадлежала к сколько-нибудь интеллектуальным кругам, но у нее Кузмин время от времени виделся с более или менее крупными деятелями революционного движения, так как ее первый муж, Абрам Яковлевич Ауслендер, принадлежал к народовольческой организации, побывал в ссылке и какие-то связи, по всей видимости, сохранились еще с тех времен. Со вторым ее мужем, П. С. Мошковым, Кузмин нередко путешествовал по ближайшим к Петербургу губерниям, а несколько позже подолгу гостил в селе Парахине недалеко от станции Окуловка Новгородской губернии, где Мошков служил на фабрике.

Но наиболее значима для Кузмина была дружба с племянником, Сергеем Ауслендером. О степени этой дружбы дает представление письмо, которое Ауслендер послал Кузмину 28 июля 1905 года, когда сам он еще был гимназистом: «Что с тобой случилось, дядя Миша! Ты меня совершенно измучил своим упорным, как бы преднамеренным молчанием на все мои воплении. <…> Что сие значит? Думать, что ты на меня сердит, я не имел никаких оснований, так как не помню за собой с твоего последнего письма никакой решительно провинности. Одно осталось горькое предположение, что с тобой случился какой-то внутренний перелом, который навсегда оторвал тебя от нас, от меня. Хотя ум мой отказывается представить, какое обстоятельство, какая самая фантастическая катастрофа или великое счастье могло оттолкнуть тебя от меня. Сколько было у тебя переломов, сколько самых фантастических обстоятельств (последний год в Нижнем представляется теперь как фантастические сказки) и наши отношения оставались по-прежнему. Что же теперь. Я просматриваю твои старые письма в Нижний и самые последние в Петербург и мне горько, так грустно. Мы были так близки (я не говорю дружны, так как дружба может быть только между равными, а я никогда не мнил себя равным тебе), твое доверие было мне дорого и имело такое огромное значение в моей жизни, и теперь в твоем молчании мне представляется, что все кончилось, что ты лишил меня своего доверия, не сбылись мечты, что в нынешнем году наша близость еще увеличится тем, что ты будешь жить с нами. <…> Разреши же мои сомнения как можно скорей, каждый день ожидания – пытка. Напиши хоть ради прежних наших отношений. Прошу» [194]194
  РНБ. Ф. 400. № 134. Л. 1, 2 об.


[Закрыть]
.

Такая внутренняя духовная близость продолжалась довольно долгое время [195]195
  Это не должно наводить читателя на мысль о том, что у Кузмина с Ауслендером были и более интимные отношения. Так, З. Гиппиус спрашивала у Нувеля: «…какой он, определенно? Как Бакст, как вы или как Сергей Волконский? Или еще?» (Диаспора. [Вып.] II. С. 336), и в другом письме: «…отсюда вижу, как смущал бы меня бес хохота над „изнеженным“ Ауслендером и его гомосексуальными аспирациями…» (Там же. С. 339, 340). Намеки находим и в статье: Грачева А. М.Петербургское чародействие (Проза Сергея Ауслендера 1905–1917 годов) // Ауслендер Сергей. Петербургские апокрифы. СПб., 2005. С. 18, 31. Прямое свидетельство обратного содержится в письме Н. И. Петровской, бывшей довольно долгое время любовницей Ауслендера и даже ездившей с ним в Италию, к В. Я. Брюсову: «…клялся мне <…> что с Кузминым никогда этогоне было, что это ему органически противно. А Кузмин чуток и обидчив, понял невозможность и не стремился. Говорил так убедите<льно>, что я поверила, хотя жалко. Какая-то очень интересная черта отпала» (Письмо от 25 сентября 1907 г.) // Валерий Брюсов и Нина Петровская. Переписка. М., 2004. С. 238. В контексте этой переписки и вообще всего стиля отношений в околобрюсовском кругу Ауслендеру было бы гораздо естественнее выступать в роли любовника Кузмина, чем отрицать это. Собственное свидетельство Ауслендера о своей сексуальной ориентации и об отношении к гомосексуализму см. в письме Б. А. Лазаревскому (Богомолов Н. А.От Пушкина до Кибирова. С. 522).


[Закрыть]
. Кузмин писал стихи для рассказов Ауслендера, делал его участником различных предприятий своего круга, в том числе «вечеров Гафиза», о которых речь пойдет ниже, делился своими творческими планами. Можно даже сказать, что до известной степени Ауслендер в собственном творчестве довел до предела некоторые из тех линий, которые были намечены в прозе Кузмина, – линию стилизационную и линию автобиографическую. Не случайно уже значительно позже, когда отношения между Кузминым и Ауслендером основательно испортились, Б. А. Садовской с гневом писал: «Пора и М. А., и мне стряхнуть с себя эту пиявку – двойника. То и дело слышат: „Кузмин, Ауслендер, Садовской“. Ну, М. А. страдает как дядя, а я-то причем?» [196]196
  Письмо Б. А. Садовского Ю. И. Юркуну от 5 апреля 1915 года (РГАЛИ. Ф. 464. Оп. 1. Ед. хр. 15. Л. 5 об., 6).


[Закрыть]
И Садовской имел здесь в виду прежде всего стилизацию, и другие наблюдатели писали о том же. Именно в ней Ауслендер в своем дооктябрьском творчестве унаследовал от Кузмина существенную тенденцию его прозы и сделал ее осью собственного литературного развития, заставив Кузмина тем самым практически отказаться от создания произведений подобного рода [197]197
  Отметим, что довольно во многих произведениях Ауслендера речь идет о событиях, связанных с жизнью Кузмина. Таковы, например, рассказ «Записки Ганимеда» (Весы. 1906. № 9. С. 15–22), основанный на истории «Вечеров Гафиза», рассказ «Апропо» (Весна. 1908. № 4. С. 1–4), повесть «У фабрики» (Новый журнал для всех. 1910. № 17. С. 21–48) и др.


[Закрыть]
. Как заметил в дневнике Кузмин: «Сереже из „Руна“ прислали ответ, что его рассказ не могут принять, но что его „Повесть об Елевсиппе“ (написанная на самом деле Кузминым! – Н. Б., Дж. М.)принята; это фатально, что нас так путают» (5 октября 1906 года).

Однако вернемся к разговору об отношении Кузмина к революционным событиям. Как бывало очень часто, эта тема входит в его дневник через бытовые переживания: «Сегодня запасали провизию, как на месяц осады. Сережа в восторге от справедливости и законности забастовок [198]198
  Весной 1906 года Л. Д. Зиновьева-Аннибал напишет об Ауслендере: «Поэт и С<оциал>-Д<емократ>» (Недатированное письмо к М. М. Замятиной // РГБ. Ф. 109. Карт. 23. Ед. хр. 19. Л. 55).


[Закрыть]
, но мне противны всякое насилие и безобразие (другого слова я не могу найти), все равно, со стороны ли полиции или со стороны забастовщиков. Неделанием выражать свой справедливый протест всякий может, но силой мешать отправлению насущнейших функций культурной жизни – варварство и преступление, за безнаказанность которого всецело ответит признавшее будто бы свое бессилие правительство. Кровь! Разве меньше ее пролилось в Японии за фикцию богатства и влияния, за политическую авантюру? Спокойства нужно, хотя бы для этого все должны бы были лежать мертвыми» (13 октября 1905 года). Но с особой отчетливостью выражены политические представления Кузмина (необходимо помнить, что в его случае мы говорим о писателе, а не об общественном деятеле, потому разного рода политические воззрения проявляются у него в эстетизированном и преломленном через собственные художественные взгляды виде) в записи от 18 октября, когда стало известно содержание Манифеста Николая II, изданного днем ранее: «Сегодня объявлена конституция; на улицах небывалый вид, незнакомые заговаривают, вокруг каждого говорящего собираются кучки слушателей, красные гвоздики, кашнэ, галстухи имеют вид намеренности. У Думы говорили революционеры с красным знаменем, которое потом убрали, кучка единомышленников аплодировала заранее ораторам, которые толковали, что весь манифест – обман. Когда кричали: „Долой красную ленту“ и „Долой ораторов“, я тоже кричал „долой“, помимо воли и рассуждения, т<о> е<сть> наиболее искренне. Об этом у нас с Сережей вышли большие споры, и он упрекал меня в некультурности. <…> Речи ораторов, гуляющие, глазеющие дамы, пошлость и общедоступность либерализма делают то, что с тоской и какой-то противоестественной жаждой думаешь о Б. Никольском, „Русском собрании“ именно теперь, когда они со своею м<ожет> б<ыть>, не меньшею пошлостью (но меньшею популярностью) затоплены торжествующей болтовней. Даже „современники“ [199]199
  Так Кузмин часто называет посетителей «Вечеров современной музыки».


[Закрыть]
говорят о политике; где те эстеты, те хотя бы медные лбы, хотя бы гвардейцы, тупо прожигающие жизнь, которые бы не говорили о митингах и всеобщем голосовании? О, Сомов, погруженный в своих дам 30-х годов, начетчики, находящие события современности в Апокалипсисе, неужели и вы говорите? Где они, блаженные молчальники? Когда казаки (или гусары?) скакали на белых конях во весь опор, молодой рабочий сказал: „Опричники“, и мог ли он лучше похвалить то, что красиво и сильно? Их песня спета, но ненавижу я тех, <кто> ногой пихает побежденных, и здание, покинутое всеми, мне делается милым, и куда все чистые и аскеты, шарлатаны и чумазые, болтуны и нахалы плюют, – мне делается потому уже священным. Ненависть к популярному, к „для всех“ и к болтовне пошлейшей меня снедает».

В этой короткой записи сконцентрировано важнейшее из представлений Кузмина о революции: она делается не истинно народными силами, реальными представителями которых Кузмин видит «черносотенцев» (понимая под ними не только членов разного рода решительно консервативных организаций и участников монархических демонстраций, но в первую очередь находящуюся вообще в стороне от происходящих событий народную массу), а некими стоящими вне народа силами, получающими поддержку только в среде либеральной интеллигенции, плохо отдающей себе отчет в том, что происходит и каким может быть выход из создавшегося положения.

В недатированном письме (явно написанном вскоре после появления Манифеста 17 октября) Чичерину Кузмин продолжал ту же тему: «События ли последних дней, к которым я, оказывается, отношусь не равнодушно, а со страстностью даже запальчивою (мимо меня самого, из глубин, первый красный флаг, первый лепет ораторов с думского крыльца меня привел в бешенство, как быка), наступление ли зимы, которое всегда влечет за собою поворот в эту сторону, реакция ли против усиленных посещений современников, но меня потянуло опять на старое». Какими бы аргументами ни пользовался Чичерин, чтобы убедить его в ошибочности такого понимания сути происходящего, какое-то время Кузмин ему не поддавался.

Подтверждение своим убеждениям он находил в литературе, особенно в «Бесах» Достоевского (вспомним приводившуюся выше цитату из письма Чичерину) и в антинигилистических романах Лескова. Вообще творчество Лескова было для Кузмина одним из самых значительных и любимых явлений в русской литературе; в разные периоды жизни в нем искалось разное – то принципы творчества (подробнее об этом мы еще будем говорить), то идеальные герои, но в 1905 году его более всего привлекают лесковская публицистика и романы, в которых видится возможность ответа на вопросы, ставящиеся нынешним временем. Не случайно Кузмин так описывает в дневнике свое впечатление от взглядов своего тогдашнего любовника Григория Муравьева, восемнадцатилетнего юноши из самой простой среды: «У них понятия очень курьезные, что черная сотня – это высшие сановники, поляки и жиды (Каульбарс, Нейгардт и Кристи), попы-христопродавцы, рабочие-лодыри и т. д. Такого скептизма и свалки всех понятий я еще не встречал. Лесков бы вывел из этого блестящие парадоксы. Что главная цель – извести воров (всех Алешек и Володек), объявить скрытый дворянами манифест, побить жидов (почему-то это входит в самые разные программы) и рабочих, которые хотят ввести республику; а главная манера действовать – отсидеться где-нибудь в углу, пока не поставят вопроса ребром, за кого ты» (6 ноября 1905 года).

И именно произведения Лескова в этом контексте дают пусть зачастую иллюзорную (но далеко не всегда представляющуюся иллюзорной Кузмину), но возможность противопоставить пропаганде насилия и революционного переворота нечто совсем иное: «Один, сначала я играл всю „Младу“ и вспомнил блаженные времена кучкистов, русского, всего русского, эпигонов славянофилов, то уютное, светлое, что видится в Лескове и чего теперь не видится нигде. Положим, теперь нужны мечи, пророки, вожди» (21 ноября). Возможность существования этого «светлого» Кузмин пытается отыскать среди окружающих его людей: «Сегодня, будучи у Николая Васильевича Чичерина>, я застал там Софью Вас<ильевну> и тетушку Нелли; я опять вспомнил Лескова: храбрые, достойные, простые русские женщины, без позы, без финтифлюшек аристократки, лучшие по простоте и достойности чудаковатые светские дамы, которые и оборвут, и прямо правду скажут, и помогут неожиданно и вовремя, и обласкают чужого, как родного» (14 ноября).

Но по большей части эти кузминские упования не имеют никакой реальной основы и представляют собою чистые утопии такого типа: «Как царь не понимает, что прекрасно или возможно или продлить жизнь и власть, став демократическим, мирским монархом, или романтично стать во главе голытьбы, черносотенцев, гвардейских опричников, попов из тех, что старого закала, с деньгами, староверов (заем правительству они не покроют, но царю лично дали бы), запереться где-нибудь в Ярославле и открыть пугачевщину по Волге, вернув на время при московских колоколах власть, погибнуть прекрасно и удивительно?» (29 октября). Этот романтический консерватизм (между прочим, отчасти перекликающийся с «Лебединым станом» М. Цветаевой, написанным гораздо позже и совершенно явно без всякого воздействия Кузмина) привел его к формальному вступлению в Союз русского народа в ноябре 1905 года – правда, он не раз сетует, что это членство не выражается ни в каких действиях, чему мы, представляющие себе ту истинную человеконенавистническую сущность Союза, о которой Кузмин вряд ли догадывался, завороженный своим воображением, можем только порадоваться [200]200
  См.: Селезнев Л.Вступал ли Михаил Кузмин в «Союз русского народа»? // Литературная Россия. 1991. 17 мая. № 20. Показательно для умонастроения начала 1990-х годов, что редакция основательно изменила текст статьи, сделав Кузмина сознательным черносотенцем (см. предисловие Л. Селезнева к перепечатке статьи в полном виде: ЛО. 1992. № 3, 4. С. 110, 111).


[Закрыть]
– и к господствовавшей в нем некоторое время брезгливости по отношению ко всей революционной прессе, наивно-антисемитским записям в дневнике, поискам в современной России новых Минина и Пожарского. Эти настроения были сравнительно недолгими, и уже в начале 1906 года Кузмин вполне спокойно принимает участие в собраниях у Вяч. Иванова, где революционные проблемы обсуждаются совершенно всерьез и вовсе не в том ключе, который должен был быть близким Кузмину.

Но революционные события помогли Кузмину осознать еще одну важную грань собственной личности, отчасти вернувшись к тому душевному состоянию, которое владело им на рубеже веков.

24 октября он записывает в дневнике: «Мои замыслы, мои вкусы не поймут, б<ыть> м<ожет>, и средние интеллигенты, и мне с ними скучнее, чем с совсем простыми, „черносотенными“ людьми. Если бы я был не расщепленным, с восторгом бы я поборолся за старое и, отвернувшись к стенке от непреложно долженствующего прийти, умер бы, думая о колоколах, жаркой горенке, бане и морозах. Но я потерял тот рай и не верю в вновь избранный, который я временами пророчески чую, и я устал, и это мне приятно». На следующий день эта тема развивается в большой записи, которая представляет особый интерес не только как попытка психологического самоанализа, но и как помимо этого анализа выявившееся душевное состояние автора:

«Я должен быть искрен и правдив хотя бы перед самим собою относительно того сумбура, что царит в моей душе. Но если у меня есть три лица, то больше еще человек во мне сидит, и все вопиют, и временами один перекрикает другого, и как я их согласую, сам не знаю? Мои же три лица до того непохожие, до того враждебные друг другу, что только тончайший глаз не прельстится этою разницей, возмущающей всех, любивших какое-нибудь одно из них, суть: с длинной бородою, напоминающее чем-то Винчи, очень изнеженное и будто доброе, и какой-то подозрительной святости, будто простое, но сложное; второе, с острой бородкой – несколько фатовское, франц<узского> корреспондента, более грубо-тонкое, равнодушное и скучающее, лицо Евлогия [201]201
  Имеется в виду герой «Комедии из Александрийской жизни».


[Закрыть]
; третье, самое страшное, без бороды и усов, не старое и не молодое, 50-л<етнего> старика и юноши; Казанова, полушарлатан, полуаббат [202]202
  Несколько позднее, в кругу Вяч. Иванова, Кузмина нередко звали аббатом; видимо, прозвище это каким-то образом восходит к его самоопределению.


[Закрыть]
, с коварным и по-детски свежим ртом, сухое и подозрительное. Сегодня разбирался в сундуке и все вспоминал прошлое солнце и прошлые радости: нашу квартиру на Острове, милую, милую маму, метящую платки в спальной или вышивающую, или читающую, или готовящую завтрак. Помню, как Листюшка кричал из передней „барынька“ и потом стук его головы об пол, как мама побежала (Лиза была на рынке). Его болезнь, смерть, мои имянины, ужасное время маминой болезни, когда вдруг я узнал другую маму, незнакомую, страшную, строгую; мутные глаза, неразборчивую, несвязную речь; первые ночи дежурства, потом сиделки, тетя, морозные ясные дни, печка по утрам в полутемной еще комнате; как, приехавши от о<тца> Виктора с маслом и мадерой, я встретил у ворот Тимофея с более постным, чем всегда, лицом, и он спрашивал, как мамино здоровье, и что сказал доктор, и что доктора часто обманывают, и, дойдя до дверей, сказал: „Уж вы не пугайтесь, барин, оне скончались“. Первое, я снял перстни (тогда их было много) и спрятал в жилетный карман. Помню тетю, растрепанную, плачущую в дверях, сконфуженную уходящую сиделку, маму, белую, спокойную, еще на кровати. Потом пришли монашки, сразу стало уютно и определенно печально, я стал есть постное. Помню панихиды, на одной из вечерних куча народу, похороны при весенней ясной погоде, ту же церковь, где отпевали папу. Начало моего одиночного хозяйства, разбор вещей, страх первое время, прелесть покупок самому, сам хозяин. Тишина, пустынность и скука. И дальше, дальше. Снять бы мне квартиру или комнату на Охте, на Боровой, теплую, с клопами, зажечь лампадки, покупать провизию, есть постное и жить; по праздникам приходил бы Гриша, пил бы чай с просвиркой, светило бы солнце. Ах, Углич, Москва, русские города! Сегодня, как виденье, видел за Невой, в этом месте обрусевшей, не петровской, зеленые дома Охты, баржи с хлебом, заборы, длинные одноэтажные бани в Калашн<иковском> проспекте, ряды, лабазы, мальчиков в сапогах, давящих первые сосульки и у „хлебной биржи“ толпы хулиганов».

В этой записи важно не только представление о себе самом как о соединении трех совершенно различных личностей (при этом следует отметить, что все три ипостаси являются реальными лицами Кузмина в зависимости от того, носит ли он бороду или бреется; как раз незадолго до этого момента он бороду сбрил), но и соединение пристального самоанализа с воспоминаниями о смерти матери (причем также преломленными в значительной степени через материальное, вещное) и мечтами об ином житье, в котором не последнюю роль играют комната с клопами и толпы хулиганов у Калашниковской биржи. Вообще для Кузмина приметы материального мира играют особую роль, и иногда даже кажется, что именно они определяют его отношение к происходящему вокруг. Для понимания этого умения и желания смешивать вечное и повседневное, бытовое и бытийственное, непосредственно увиденное и воспринятое из литературы показательна запись в дневнике от 7 сентября: «Обратно мы ехали на верхушке конки; двое пьяных скандалили всю дорогу с солдатом, сначала было смешно, вроде Чехова, но потом пошли пьяные выкрикиванья с надрывом, какая-то достоевщина. Пьяного высадили, он опять через минуту влез, его отправили в участок и я дал свой адрес, чтобы, в случае нужды, меня вызвали свидетелем. Какой-то человек обрушился на меня, заподозревая, что я себя выдаю за другого, и что я еврей, и разные пустяки, и он пошел за нами и все ворчал, и когда мы вошли в подъезд он еще раз крикнул: „Жидовская морда“. Меня столько раз принимали за еврея, что мне это все равно, но я понял мое отвращение от блестящих грязью улиц Петербурга, под зажженными фонарями, от Подьяческих и т. п. Это именно достоевщина, психоз, надрыв, Раскольников, полупьяная речь, темнота, безумие, самоубийство. Это то, от чего я содрогаюсь и чего не хочу и не понимаю; и мокрая грязная панель вечером на узкой с пьяными и рабочими улиц<е> Петербурга – это символ. Темная вода Невы, какой ужас; представляется бултыханье тела, участок, утопленник, все грубое, темное, грязное и в нелепости трагическое, и ненужное, и лживое. Тогда уже Бальзак или Мюссе. Нет, день – мой вождь, утро и огненные закаты, а ночь – так ясная, с луной и из окна».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю