Текст книги "Михаил Кузмин"
Автор книги: Николай Богомолов
Соавторы: Джон Малмстад
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
Я очень хорошознаком со многими его вещами („G
Переводы названий опер Моцарта и Россини: «Волшебная флейта», «Дон Жуан», «<Свадьба> Фигаро», «<Вильгельм> Телль», «С<евильский> цирюльник», «Моисей», «Отелло», «Граф Ори».
[Закрыть] .
Или письмо от 29 мая того же года: «Я обожаю Вебера и Мейербера, но Берлиоз стоит для меня вне категорий. С ним может сравниться только Гофман, к которому я питаю совершенно такой жеэнтузиазм». Или от 29 июня 1893 года: «Я стал совсем, совсем любить Моцарта, <…> Вагнера я стал еще больше обожать. Все-таки я всего больше люблю: „Lohengrin“, „Parzifal“, „Meistersinger“. Из „Niebenlungen“, которые я очень-оченьлюблю, всего больше „Rheingold“. Менее всего „Tristan“, т. к. „Rienzi“ я не знаю» [67]67
Упоминаются названия опер Р. Вагнера «Лоэнгрин», «Парсифаль», «<Нюрнбергские> Мейстерзингеры», «Золото Рейна», «Тристан <и Изольда>», «Риенци».
[Закрыть] .
Как видим, Чичерин стремится если не навязать эпистолярному собеседнику свою волю, то, во всяком случае, определенно выразить ее, а Кузмин гораздо более сдержан в своих оценках и не придает им значения, выходящего за пределы личного опыта, личных ощущений (в скобках следует заметить, что, когда В. Я. Брюсов предлагал ему печатать в «Весах» статьи об искусстве, Кузмин некоторое время отказывался, ссылаясь на то, что не умеет этого делать). Психологически такое разграничение чрезвычайно показательно. Но для нас очень важно и то, что многие имена из названных останутся среди любимых композиторов Кузмина надолго. «Волшебная флейта», «Дон Жуан», «Золото Рейна», «Тристан и Изольда» не раз откликнутся в его поэзии. Конечно, обращает на себя внимание и то, что к некоторым именам и произведениям он свое отношение изменит. Так, Россини не раз будет попадаться в его стихах в неизменно положительном контексте; вагнеровский «Тристан» послужит основой целого цикла стихотворений [68]68
См.: Шмаков Г.Михаил Кузмин и Рихард Вагнер//Studies… Р. 31–46.
[Закрыть] , но произведения, вызывающие пристальный интерес, пусть даже иногда завершающийся полным отвержением, остаются в сознании Кузмина надолго, если не навсегда.
И еще одно важно отметить: литература и музыка идут в творчестве Кузмина постоянно рядом. В процитированных отрывках это сравнение Берлиоза с Гофманом, но в еще более показательном контексте встречаются эти имена при рассказе Кузмина о своих ранних занятиях музыкой: «Я начал писать музыку, и мы разыгрывали перед семейными (Чичериных. – Н. Б.,Дж. М.)наши композиции. Написав несколько ценных по мелодии, но невообразимых по остальному романсов, я приступил к операм и все писал прологи к „Д<он> Жуану“ и „Клеопатре“ и, наконец, сам текст и музыку к „Королю Милло“ по Гоцци. Это первое, что я рискнул в литературе. Тогда я стал безумно увлекаться романтизмом немцев и французов: Hoffmann, J. P. Richter, Фуке, Тик, Weber, Berlioz и т. д. меня увлекали страшно» («Histoire édifiante…»).
Последние годы гимназии были для Кузмина годами не только пристального интереса к музыке и литературе, но и усиленного психологического самоопределения, о чем мы кое-что узнаем из его писем и дневниковых записей. В беглом изложении это может показаться не вполне серьезным, но если вспомнить, что за этим стояли не только тяжелые переживания, но и по крайней мере одна попытка самоубийства, мы поймем, что перечисление таит в себе память не только о давно отвергнутом, но и о тех переживаниях, которые регулярно и почти циклически будут повторяться в жизни Кузмина, становясь симптомами тяжелых психологических и творческих кризисов, в конечном счете оканчивавшихся сменой всей творческой манеры.
«В гимназии я учился плохо, но любил в нее ходить, любя заниматься языками, любя своих товарищей. Тут я в первый раз имел связь с учеником старше меня, он был высокий, полунемец, с глазами почти белыми, так они были светлы, невинными и развратными, белокурый. Он хорошо танцевал и мы виделись, кроме перемен, на уроках танцев и потом я бывал у него. <…> С этим же временем у меня совпадает первый приступ религиозности, направленный главным образом на посты, службы и обряды. Рядом же шло увлечение классиками, и я стал подводить глаза и брови, потом бросил. <…> Одно лето я жил в Ревеле и как Юша (Г. В. Чичерин. – Н. Б., Дж. М.)вообразил, что влюблен в Мясоедову, так я себя представил влюбленным в Ксению Подгурскую, девочку лет 16 с манерами полковой дамы [69]69
Об этой девочке и отношении Кузмина к ней см.: Тимофеев А. Г.«Совсем другое, новое солнце…». С. 153–169; Богомолов Н. А.Русская литература первой трети XX века. С. 558.
[Закрыть] . Это было наиболее детское из всех приключений. Скоро мы кончили гимназию. Мое религиозное (до того, что я просился в священники, и в гимназии, зная это наряду с несчастной влюбленностью в Столицу, о связи с Кондратьевым и потом с другими уже одноклассниками, надо мною смеялись) настроенье прошло, я был весь в новых французах, нетерпим, заносчив, груб и страстен» («Histoire édifiante…»). Несколько дополнительных подробностей о ревельском лете 1890 года мы узнаем из писем Чичерину. Так, 17 июня Кузмин ему пишет: «Странно, что уже 3-я цыганка мне говорит, что у меня будет очень много любви. Знаешь, я все еще очень и очень люблю Столицу. У меня как-то уживаются чувства и к Эмануэлле, и к Столице и теплое расположение к Северовой (будущей матери академика М. В. Нечкиной. – Н. Б., Дж. М.).Поэзия и музыка; красота и веселье; религия!» 25 июня в чувства, выраженные в письме, вносится существенная поправка: «Я тебе писал в письме от 17, что мне нравится Северова: это неправда. Она мне начала было нравиться под влиянием дифирамбов Леночки (Мясоедовой. – Н. Б., Дж. М.),но Леночка имела неосторожность дать мне прочесть одно из писем Северовой к ней, в котором заключались такие вещи про меня, что я ее возненавидел, насколько вообще могу ненавидеть. Какое лицемерие! Боже мой!»
Надо сказать, что письма эти весьма напоминают письма совершенно обыкновенного молодого человека, поглощенного ухаживанием за барышнями, как и несколько более позднее письмо, написанное 3 июля: «…я не склонен к самообольщению. Я знаю, что при моей наружности и моей манере держать себя, барышни,или, как ты выражаешься, „девицы“ не могут в меня влюбиться, что составляет их главную цель: они очень часто влюбленность принимают за любовь. Что в меня невозможно влюбиться, это и ты признаешь, когда пишешь: „Удивляюсь, как можно в тебя влюбиться“, – я не обижаюсь, так как ведь мы с тобой хорошие друзья (не правда ли?) и не станем друг друга обманывать? Я говорю, что „барышни“ влюбляются, да, влюбляются, вместо того, чтобы любить, большинство людей, „добрых малых“. Влюбится в какую-нибудь Марью Ивановну, получит „чин“, начинают вздыхать и „отделяться стеною от мира“, стена все суживается да суживается, как круг, и наконец обращается в обручальное кольцо, которое Петр Петрович с ловкостью наденет на пальчик Марьи Ивановны. А потом онлюбит еетак же, как любит блины, мягкую мебель и вольтеровское кресло. Я не способен на такую любовь».
Возвышенно-романтическое отрицание семейственной любви Петра Петровича и Марьи Ивановны, конечно, могло быть и общим местом, но все-таки, видимо, следует напомнить, что Кузмин, при всей его в то время отрешенности от мира интеллектуальной элиты конца 1880-х и начала 1890-х годов, все же не мог не ощущать разлившегося в воздухе эпохи настроения fin de siècle,призывавшего решительно строить свою жизнь по образу и подобию тех представлений о ней, какие складываются в идеальных картинах, рисовавшихся русской и французской культурами, которые Кузмин решительно осваивал. Не будем пока что настаивать на своей безоговорочной правоте, предложим такое рассуждение в качестве гипотезы, но гипотезы, все же имеющей под собою определенные основания.
Летом 1891 года, после окончания гимназии [70]70
Согласно разысканиям А. Г. Тимофеева, Кузмин не окончил гимназию, хотя был переведен из седьмого класса в последний, восьмой. По тогдашним правилам, это препятствовало поступлению в университет, однако в консерватории можно было учиться и не окончив гимназического курса.
[Закрыть] , Кузмину предстояло выбирать свой будущий путь. Это было как раз то лето в гостях у Чичериных, о котором мы уже говорили: «Летом, гостя у дяди Чичерина, Б. Н. Чичерина, я готовился в консерваторию, всем грубил, говорил эпатажные вещи и старался держаться фантастично. Все меня уговаривали идти в университет, но я фыркал и говорил парадоксы» («Histoire édifiante…»). Несколько больше подробностей об этом эпатажном времяпрепровождении находим в письмах С. Матвеевскому: «Жизнь в Карауле делается все более и более несносною: каждую минуту слышишь самое легкомысленное надругание над всем, что я боготворю, исключительно потому, что они имели несчастие не понравиться Бор<ису> Н<иколаевичу>, который считает себя не только первым историком (выше Тэна и Момзена, по его словам), но и безапелляционным судьей по всем отраслям науки и искусства. Все слушают его афоризмы и благоговеют. Нетерпимость ужасная, уважения к чужому мнению никакого. Вообще все окружающие несносны до невозможности, исключая графини Капнист, которая, действительно, очень проста, изящна, умна и остроумна. Приехал вчера учитель к Капнист, московский учитель латинского языка. В тот же вечер схватился спорить с Б. Н. Какая вульгарность, запальчивость, пошлость, глупость, ни одной дельной мысли, придирка к словам, просто руготня. И подумать, что это маститый философ обменивается мыслями с представителем молодежи!? К счастию, можно предположить, что это не представители, а претенциозные посредственности, решающие судьбы мира и произносящие приговоры гениям. К счастию!» [71]71
Богомолов Н. А.Русская литература первой трети XX века. С. 564.
[Закрыть]
Однако уже 28 августа он извещал Чичерина: «Я поступил в консерваторию в первый класс; хотя я знал ½ гармонии и мог бы поступить в класс гармонии, но я не учил сольфеджио, которое следует прямо за теориею. Экзаменовал меня Алексей Алекс<еевич>: он очень мил и любезен. Я попаду к Лядову, а потом выберу, вероятно, Соловьева. Курс – лет 7; много, но это ничего: кончу 26 лет, еще не особенная старость» [72]72
Анатолий Константинович Лядов (1855–1915) вел в консерватории теоретические курсы, а с 1890 года – и курс композиции. Николай Феофемптович Соловьев (1846–1916) вел курсы по теории композиции.
[Закрыть] .
Однако истинным учителем Кузмина в немногие консерваторские годы – вместо предполагавшихся семи лет он провел там лишь три года, а потом еще два года брал уроки в частной музыкальной школе В. В. Кюнера – был Римский-Корсаков. В «Histoire édifiante…» Кузмин вспоминал: «В консерв<атории> я был у Лядова на сольфеджио, у Соловьева – на гармонии, у Р<имского>-Корсакова на контрап<ункте> и фуге». Сама музыка Римского-Корсакова Кузмину пришлась очень по душе. Уже в гораздо более зрелом возрасте, в 1897 году, он писал Чичерину: «…я вообще Римск<ого>-Корс<акова> люблю больше других русских, и после Даргомыжс<кого>, Серова, Мусоргского и Чайковского он кажется очаровательно-изящным, хотя почти миниатюрность письма в „Снегур<очке>“ утомляет».
В первые годы музыкальные увлечения Кузмина выливались в сочинение многочисленных произведений, в основном вокальных. Он пишет довольно много романсов на тексты Фофанова, Мюссе, Эйхендорфа, но преимущественное внимание все же отдается, как и прежде, операм, большинство из которых было основано на сюжетах из классической древности. В 1891 году он работал над оперой «Елена», использующей текст Леконта де Лиля из «Античных стихотворений», годом позже упоминает в письмах две оперы, находящиеся в работе: «Клеопатра» и «Эсмеральда» (очевидно, основанная на сюжете «Собора Парижской Богоматери» В. Гюго – автора, которого он ценил в те годы очень высоко). Письма 1890–1894 годов наполнены профессиональными суждениями о различных композиторах, причем внимание его в связи с нарастающим интересом к итальянской культуре начинают привлекать не только немецкие и французские композиторы, но и итальянцы, хотя они вызывают ряд довольно жестких критических откликов в письмах Чичерину: «Разобрал хорошо „Otello“ Verdi – ½ общих мест без музыки, ¼ банально, ¼ прелестно. В „Аиде“ 6/ 7 банальностей, 1/ 7 passable. „Отелло“ не только не достигает Шекспира, но вдвое ниже даже перевода Бойто. И все-таки Verdi головой выше всех остальных итальянчиков, я не говорю о Paganini и <неразб.> Palestrina» (29 июня 1893 года). Но все-таки основной круг его интересов составляют французы, и, вспоминая эти годы в «Histoire édifiante…», он пишет: «…тут я очень много писал музыки, увлекаясь Massenet, Delib’oM и Bizet».
На этом фоне суждения о литературе занимают сравнительно мало места, и кажется, что она интересует Кузмина прежде всего в связи с музыкой. Но сам набор имен, упоминаемых в письмах, заслуживает внимания. Из французских писателей Кузмин говорит о Мюссе, Пьере Лоти, а наиболее высокую оценку дает творчеству Виктора Гюго, поставленного рядом с любимыми писателями и композиторами. Но отсылки к французской литературе нечасты, как и к русской. В начале 1890-х годов Кузмин переживает увлечение немецкой литературой. Если Гофмана он знал и ценил ранее [73]73
См. в письмах Чичерину: «Я увлекаюсь Гофманом, хотя и не читаю его. Чтобы еще более походить на его героев, я хочу зимою завести черного кота, на что уже получил разрешение от мамы» (9 июля 1890 г.); «Увлекаюсь Гофманом. Ты его, кажется, не признаешь? Увлекаюсь до поклонения, наравне с Берлиозом, Вагнером, Листом и Гюго! Чудо!» (16 июля 1890 г.).
[Закрыть] , то предчувствие красот, которые должны открыться в немецкой литературе после изучения языка, охватывает его несколько позже: «Зимой учу немецкий язык: Гофман, Гёте, Гейне, Шиллер – голова кружится» (15 июля 1892 года), «Зимой непременно учу немецкий язык, чтобы читать Гофмана, Гёте, Шиллера, Вагнера. Целый мир! И какой! Даже сквозь туман переводов и то я всегда бываю очарован и ослеплен. Особенно Гофман и Гёте» (3 августа 1892 года). И параллельно с этим проходит изучение итальянской литературы: «Я купил себе на лето „I promessi sposi“ [74]74
«Обрученные» А. Мандзони.
[Закрыть] и трагедии Алфьери. Посмотрел – доступно моим познаниям» (8 апреля 1892 года). Роман Мандзони Кузмину особенно понравился и даже заслужил похвалу: «Это очень хорошо, какая-то свежесть!»
В контексте всего развития русской литературы этого времени привлекает внимание оценка Ибсена: «Сначала он мне казался тяжеловатым, но теперь я в восторге. Отчасти он мне напоминает Вагнера: что-то сильное, мрачное, до крайности нервное и экзальтированное. Но иногда он все-таки сер и тяжел» (21 мая 1893 года). По сравнению с преувеличенно высокими оценками творчества Ибсена в России как в 1890-е годы, так и позднее [75]75
См.: Nilsson N. A.Ibsen in Russland. Stockholm, 1958.
[Закрыть] это суждение выделяется своей трезвостью и взвешенностью [76]76
Чичерин отвечал ему: «Относительно Ибсена я вполне согласен, что он иногда сероват и тяжеловат» (22 мая 1893 г.).
[Закрыть] .
На фоне писем Чичерина особенно примечательны почти всепоглощающий интерес Кузмина к искусству и полная отрешенность от общественных проблем, даже самых малых. 18 июля 1893 года он так сформулировал это: «Я как-то всегда мало интересовался общественною жизнью; интересы класса, товарищество, адреса, концерты – все проходило совершенно незаметно для меня. Личные интересы были всегда для меня на первом плане».
Примечательна в этом отношении эпистолярная дискуссия, происшедшая между Кузминым и Чичериным летом 1893 года. Проводивший конец весны и лето в деревне Чичерин, полный планов и замыслов, пишет Кузмину: «Возьму Кельтов – хочется посвятить им всю жизнь; возьму русскую историю – хочется сделаться русским историком; возьму греков – они гонят прочь все остальное. И Париж 30-х годов, и Германия прошлого века, и все это – чудно, но я им ни за что не отдам нашего fin-de-siècle с его интенсивностью, нервностью и цинизмом мысли» (27 мая). И через несколько недель следует замечательное письмо, показывающее, как в душе молодого Чичерина эти планы и замыслы объединяются с тем, что достаточно условно можно назвать «русской идеей»: «Дорогой Миша, я теперь погрузился в очарования народного мира, соломенных крыш и полевых горизонтов – и эти очарования меня действительно поглощают. Сад, старые деревья, посыпанные песком дорожки, поворачивающие в черную тень, – все это меня сравнительно мало трогает; из всего сада я поистине глубоко люблю только березовую рощу – п<отому> ч<то> она посажена бесхитростно и не имеет того же бесхарактерного характера и бесцветного колорита русских „английских“ садов. В этой березовой роще я часто подолгу просиживаю, любуясь на высокие, длинные белые стволы и теряющиеся вверху верхушки, будто задумавшиеся на ярко-голубом фоне полуденного неба. Но более всего хожу я в поле – поле, далекое, безграничное, под величественным небесным собором, или уголок поля с покачивающимися ржаными колосьями над маленьким ложком, или кусочек черной дороги с обозначившимися колеями между 2 стен качнувшихся колосьев – вот чего я ищу, чем упиваюсь. И в этом – глубоко мистическое, истерическое очарование, le sentiment de l’infini [77]77
Чувство бесконечности (фр.).
[Закрыть] , проникающее русскую народную поэзию и сближающее ее с приморскою кельтскою – и здесь безграничное, и здесь triste, mélancolique, navrant [78]78
Печальное, меланхолическое, горестное (фр.).
[Закрыть] – но там более крепких скал и бьющихся о них могучих волн при соленом ветре, а здесь – упоение бесконечно ноющею печалью раскинувшегося кругом желтого поля и синеющей, тоскливо зовущей полевой дали. <…> Бывало, вдали играет пастух на какой-то дудочке – так заунывно, ноюще, тоскливо, чарующе – будто в „Scène aux champs“ [79]79
«Сцена в полях» (фр.).
[Закрыть] Берлиоза призыв без ответа – Liebe und Leiden [80]80
Любовь и страдания (нем.).
[Закрыть] …
А потом народный мир. Туда я все снова и снова возвращаюсь с поникшею головою и неутомимым желанием, будто кающийся грешник на пороге „Украшенного Чертога“… Это сияющий мир, чудный в своей цельности, манящий к недостижимому таинству – все время душа полна волнения – будто красота полного счастия находится так близко, близко, в такой соблазнительной, одуряющей близости, и все же отделено бездною – протягиваешь руку, как Тантал, – и чувствуешь себя чужанином, отверженным, оглашенным. Тут под боком – и так далеко! Такая полная действительность – и такая неисполнимая мечта! Отсюда непрерывное мучение и непрерывное наслаждение, Liebe und Leiden…
Тут же остатки старинного привольного помещичьего быта, с хлопотливым радушием и размашистым гостеприимством, со всем очарованием bon vieux temps [81]81
Доброго старого времени (фр.).
[Закрыть] …
Глубокая тишина и страстное волнение, непрерывное счастие и непрерывная печаль, жажда и упоение сразу – вот несовместимые элементы, смешавшиеся в моей теперешней жизни. – Надолго ли?» (16 июня).
Именно из этих переживаний вырастет впоследствии у Чичерина ощущение справедливости марксистской теории и необходимости революционных преобразований, которое приведет его в стан советских лидеров.
Пока что Кузмин довольно презрительно, хотя и с оговорками, отвергает этот круг впечатлений: «Я не знаю, быть может, у меня в душе недостает чего-нибудь, но я не понимаю, не понимаю любви к народу; и мне всегда завидно (пожалуй) и странно чуждо, когда ты или Елена Ник. (Мясоедова. – Н. Б., Дж. М.)говорите о любви и отношении к народу. Я ничего не имею против ни мужиков, даже пьяных, ни против баб, даже грязных, grouillis dans la foule > [82]82
Кишащих в толпе (фр.).
[Закрыть] , ни против чумазых ребят; может быть, даже скорее тебя я буду говорить и смеяться с ними. Ты бы отвернулся и подождал, когда они вымоются и протрезвятся, и стал бы их находить поэтичными. А верно у меня засохла или отрезана целая ветка души» (23 июня).
На этом дискуссия не окончилась, но ее продолжение относится к гораздо более позднему периоду и настолько важно для жизненной и творческой судьбы Кузмина, что о ней мы расскажем далее.
Пока же Кузмина гораздо больше интересует вопрос об искусстве и его отношении к жизни человека, и стоило Чичерину в одном из писем обмолвиться о себе как о «гастрономе эстетических наслаждений», как он получил взволнованное письмо Кузмина: «Ты опять затянул свою прежнюю песню, натянул эпикурейскую маску и поехал. Тут и „гастроном эстетических наслажд<ений>“, и сравнение музыки с бифштексом, и т. д., и т. д. И как ты смеешь играть после этого Моцарта и Вагнера? Тебе нужна музыка для пищеваренья, для возбуждения всевозможных аппетитов, тебе нужны Россини и Оффенбах. И мне глубоко обидно, если моя музыка тебе сколько-нибудь нравится. И неужели тебе не скучно опять браться за эту непрезентабельную роль кислого резонерствующего эпикурейца-пессимиста от несварения желудка? И ведь поза – это лучшее, что я могу придумать, иначе было бы слишком уж гадко. Гадость, гадость, гадость» (14 июля 1893 года). Получив это и ранее цитированное письмо с детскими впечатлениями, Чичерин отвечал ему: «Дорогой Миша, я прочитал твое письмо от 18-го июля и еще более убедился, как близки наши настроения, хотя некоторые мои оттенки тебя и шокируют. И в тебе господствует неутомимая жажда „голубого цветка“, как во мне „художественные ощущения“, различие не в словах ли только? Мы ищем того же, но не всегда в одном и том же – в этом вся разница. Тебя шокирует, что я ищу того же и в низменных предметах. Тебя шокирует, что я с циническою ½ улыбкою говорю о прекраснейших душевных движениях, а меня устрашает превращение романтики в догматику, – т. е. во мне, не в тебе» (22 июля).
Думается, что этот спор не прошел для Кузмина незамеченным, так как в его позднейших произведениях не так уж редко внимание к «низменным» предметам, осмысляемым как неотрывная составная часть человеческого бытия, как нечто важнейшее в жизни [83]83
См., например: Богомолов Н. А.Заметки о «Печке в бане» // МКРК. С. 197–199.
[Закрыть] .
Однако и та и другая «абстрактная» тема все же остаются на периферии интересов Кузмина, что вообще характерно для его мировосприятия, в котором главенствует не философское осмысление увиденного, не перевод живой реальности в отвлеченные категории, а воспроизведение самой этой реальности во всем богатстве и многообразии ее красоты и прелести (или наоборот – жестокости и безобразия). И в суждениях Кузмина об искусстве можно почувствовать то же отношение к жизни, которое станет основой его миропонимания вообще.
Показательно в этом отношении письмо Чичерину от 8 августа 1893 года, в котором он дает характеристики некоторым произведениям мировой литературы, читаемым в это время: «Совсем без ума от первой части „Фауста“. Боже, если бы иметь достаточный талант изобразить это в музыке! Так хорошо, так хорошо! А вторая часть (за исключением некоторых сцен) даже и теперь, когда я прочел ее по-немецки, оставила меня совсем, совсем равнодушным. Даже, и особенно, классические сцены. Так холодно, делано однообразно. Прежде всего, я не терплю аллегории, здесь не живая поэтичная фантастичность как у Шекспира и Гофмана, сама по себе; а приделанная выдуманная форма и только форма, потому холодна. Только вчера вышел из серной пучины ада Данте. Так и пахнет серой; страшно и мрачно. Только, скажу тебе по секрету, Ариосто куда больше меня пленяет. Там жизнь привольная, полная приключений, и улыбки девушек, легко любящих, и стук мечей, и феи, и замки, и смуглые саррацины».
В этих отрывках (как и в прочих письмах) поражает более всего решительное предпочтение, которое молодой Кузмин отдает классической литературе (наиболее «модернистский» поэт, упоминаемый в переписке того времени, – К. Фофанов), и особенно литературе и музыке, избегающим дисгармоничности и стремящимся отразить красоту и гармонию жизни. Такие предпочтения в искусстве и сопутствующая им жизнерадостность являются, пожалуй, главной характеристикой настроения Кузмина в 1890–1895 годах, насколько оно отразилось в известных нам материалах. Так, 8 июня 1890 года он пишет из Ревеля: «Боже, как я счастлив. Почему? потому что живу, потому что светит солнце, потому что пиликает воробей, потому что у прохожей барыни ветер сорвал шляпу… посмотри, как она бежит за нею (ах, как смешно!), потому что, потому что, потому что… 1000 причин. Всех бы рад обнять и прижать к груди». И не менее жизнерадостно другое письмо, от 3 июля 1893 года: «Так радостен, что есть природа и искусства. И силы, силы чувствуешь, и поэзия проникает всюду, всюду, даже в мелочи, даже в будни!»
Последняя цитата точно предсказывает заключительную строфу стихотворения «Где слог найду, чтоб описать прогулку…», написанного через 13 лет, которое стало буквально символом всего творчества Кузмина для большинства читателей русской поэзии:
Дух мелочей, прелестных и воздушных,
Любви ночей, то нежащих, то душных,
Веселой легкости бездумного житья!
Ах, верен я, далек чудес послушных,
Твоим цветам, веселая земля!
Ясный, безмятежный взгляд на мир, лежащий в основе и этого стихотворения, и многих других в любом сборнике Кузмина, мир, который является самой красотой и потому охотно принимается поэтом, вполне очевиден в процитированных нами отрывках. Те взгляды, которые отразились в знаменитой статье 1910 года «О прекрасной ясности», постоянно подчеркиваются в письмах раннего периода. Поэтому неудивительно, что Кузмину так близка была философия Плотина, писавшего в «Эннеадах», что красота является незаменимой частью бытия и что любовь – сила, заставляющая человека принимать эту красоту и духовно обогащать себя. Кузмин оставался верен этим идеям всю свою жизнь, и они становятся определяющим фактором для самых различных его произведений, будь то повесть «Крылья» 1905 года или поэзия 1920-х годов.
Читал Плотина Кузмин очень выборочно; подобно другим писателям, он брал у философа только то, что соответствовало уже сформировавшимся собственным взглядам. Но влияние это очевидно уже по письму, написанному 8 июня 1896 года: «…несмотря на все разнообразие, везде мне чувствуется красота, та же, что воплощается и в совершенной любви. <…> А миры, и все искусство, и совершенная любовь, совершенная жизнь меня наполняют таким широким потоком не радости и не счастья даже, а чувства, переводящего за черту счастья и несчастья».
Однако в жизни и эстетических взглядах Кузмина развитие шло не однолинейно, в нем были постоянные переходы от оптимизма к растущему пессимизму. Особенно заметно это было во все возрастающем страстном желании понять искусство и его роль в жизни, а через это – и определить самого себя. Эта поглощенность проблемой искусства и задач художника начала проявляться в его письмах 1895 года. Один из аспектов этой поглощенности – страх остаться в изоляции, оторванным от жизни, полностью погруженным в само искусство. «Как странно, я все более отрываюсь от жизни (в узком и буквальном смысле) и все для меня сосредоточивается в нескольких только лицах, книгах и всеважных концепциях. И это меня не тяготит, а как-то очищает, и когда я вижу людей из „мира“, мне кажется, что мы говорим разными языками» (6 сентября 1895 года).
Такое восприятие уединенного положения художника, его одиночества усиливалось тем, что у Кузмина было мало близких друзей и даже знакомых. Таким образом жизнь усиливала романтическое представление – с которым он постоянно встречался в книгах – о трагической роли художника как человека, специально избранного и тем самым изолированного от общества и других людей самой природой и призванием. Это отчетливо выразилось в недатированном письме, которое можно отнести приблизительно ко второй половине 1890-х годов: «Чистое искусство зарождается и завершается в своем собственном замкнутом, оторванном от всего мира круге с особыми требованиями, законами, красотой и потребностями, как мир больного и безумца (хотя бы и идеальный и стройный, но в своей обособленности и отвлеченности безумный). Наиболее чистый поэт без прикрас и комплиментов к действительности – это Шелли, но ведь это – мечтательный, чистый и гордый король из сумасшедшего дома».
Подобные утверждения о природе художника сопровождались чувством вины и стремлением очиститься, смыть некий «грех»: «Но как снять тяжесть несмываемого греха, как очиститься? Очищение может быть еще в странствиях и мытарствах, божественности достигает не только Адонис, но и Геркулес…» Несомненно, это чувство вины усиливалось и гомосексуализмом, хотя Кузмин уже бесповоротно шел по той дороге, которую называл «иным путем».
К этому периоду относятся два важных события в жизни Кузмина, которые описаны им в «Histoire édifiante…» так: «В 1893 году я встретился с человеком, которого очень полюбил и связь с которым обещала быть прочной. Он был старше меня года на 4 и офицер конного полка. <…> Я во всем признался матери, она стала нежной и откровенной, и мы подолгу беседовали ночью или вечером за пикетом. Говорили почему-то всегда по-французски. Весной я поехал с князем Жоржем [84]84
Поиски каких-либо сведений об этом человеке успехом не увенчались, хотя реальность его существования – вне сомнений (он несколько раз фигурирует и в позднем дневнике).
[Закрыть] в Египет. Мы были в Константинополе, Афинах, Смирне, Александрии, Каире, Мемфисе. Это было сказочное путешествие по очаровательности впервые collage и небывалости виденного. На обратном пути он должен был поехать в Вену, где была его тетка, я же вернулся один. В Вене мой друг умер от болезни сердца, я же старался в усиленных занятиях забыться».
Доподлинно не известны причины, побудившие Кузмина вместе с «князем Жоржем» ринуться в египетское путешествие. Напомним, однако, что оно состоялось вскоре после попытки самоубийства и в разгар «греховной» связи. Может быть, эти ощущения были каким-то образом связаны? Не берясь ответить на этот вопрос, хотим подчеркнуть, что путешествие само по себе, несомненно, было чрезвычайно важным уже хотя бы потому, что дало темы для многих произведений Кузмина последующего времени. Эллинистическая Александрия надолго стала источником для его писаний, как в музыке, так и в литературе.
Поездка состоялась весной – летом 1895 года: 20 апреля Кузмин пишет Чичерину из Одессы по пути в Константинополь, а 26 июня – уже из Петербурга, причем письмо написано на бумаге с траурной рамкой, то есть уже после смерти его спутника.
О впечатлениях, которые Кузмин вывез непосредственно из Египта, мы знаем немного. Пожалуй, лишь одно письмо Чичерину от 17 мая 1895 года из Александрии непосредственно рассказывает о том, с чем Кузмину довелось познакомиться: «Как описать тебе Константинополь, Малую Азию, Грецию, Александрию, Кэр (Каир. – Н. Б.,Дж. М.),пирамиды, Нил и Мемфис, – я не знаю. Я в безумном полнейшем опьянении. Единст<венное>, чему я удивляюсь, – что небо не синее, а бледно-серое и не особенно жарко. Я только что вернулся из Мемфиса и сижу в Александр<ии> и из-за жалюзи слышно с улицы импровизирует на мандолине бесконечно грустную и томную музыку.
Я не могу писать, так много впечатлений, <был?> в пирамиде Менкара, взлезал на Хеопса, плыл по Нилу ночью: Господи, какой восторг. Я записал 4 егип<етских> мотива: во время свадьбы пляска, танец живота, во время отправления каравана в Мекку и потом мужская песня, какое-то начало праздника в Александрии, когда все бегут с факелами и цветами и поют громко и вакхически. Право, я не могу писать».
Несомненно, на него оказало глубокое воздействие не только само пребывание в Египте, но и соединение массы новых и поражающих воображение впечатлений со смертью. Избегая прямых сопоставлений, все же нельзя не отметить, что в «Александрийских песнях» очень часто наслаждение жизнью в Александрии, служащей представлением земного рая, соединено со смертью, будь то смерть добровольная или естественная, и с наибольшей откровенностью и даже некоторой программностью это выражено в строках:
Что ж делать,
………………
что мои стихи,
дорогие мне,
так же как Каллимаху
и всякому другому великому,
куда я влагаю любовь и всю нежность,
и легкие от богов мысли
отрада утр моих,
когда небо ясно
и в окна пахнет жасмином,
завтра
забудутся как и все?
Что перестану я видеть
твое лицо,
слышать твой голос?
Что выпьется вино,
улетучатся ароматы
и сами дорогие ткани
истлеют
через столетья?
Разве меньше я стану любить
эти милые хрупкие вещи
за их тленность?
При этом, конечно, не следует, как это часто делают применительно к Кузмину, говорить, что поэта ничто в жизни не интересует, кроме «милых хрупких вещей». Ведь стихотворение начинается картиной закатных облаков, уступающих место сумраку, и эта картина распространяется на все содержание стихотворения, когда стихи, любовь и в конечном счете вся человеческая жизнь уподобляются извечным универсалиям природы и вселенной. «Смерть и время», если воспользоваться словами Вл. Соловьева, не просто лишают человека «милых хрупких вещей», но становятся важнейшей составной частью его существования в мире, вписывая частную судьбу в круговорот, идущий от века.