355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Богомолов » Михаил Кузмин » Текст книги (страница 19)
Михаил Кузмин
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:06

Текст книги "Михаил Кузмин"


Автор книги: Николай Богомолов


Соавторы: Джон Малмстад
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)

Вообще кузминское отношение к войне и всему комплексу «германского вопроса», волновавшего в те годы общество, было несравненно сложнее, нежели у большинства присяжных бардов войны, которым было все равно, о чем писать, и которые делали это вообще не задумываясь, и выразить свое ощущение в рассчитанных на массового читателя рассказах и стихах ему было чрезвычайно трудно. Скорее заслуживают внимания некоторые его суждения о противостоянии России и Германии, сформулированные для нехудожественных текстов, пусть даже предназначенных для тех же самых массовых журналов. Так, например, отвечая на анкету «Синего журнала» под названием «Все о немцах», Кузмин говорил: «В настоящую минуту, говоря „немец“, говоришь „пруссак“. Нельзя забывать Лютера, Гёте, Моцарта, но думаешь об императоре Вильгельме, Вагнере и войне. Помимо мирового исторического и политического значения, эти недели имеют, может быть, не меньшее культурное значение. Мы видим, к чему приводит и чего стоит культура, построенная на нейрастеническом стремлении к внешнему величию и „большому искусству“. Ясно, что отвратительные и дикие проявления немецкой „мощи“, аллея Побед в Берлине, Вильгельм, Вагнер, и все искусство Германии за последние 50 лет – одно и то же. Дай Бог, чтоб этот черный мираж, этот гипноз исчез и Германия снова начала растить настоящие культурные ценности, которые, может быть, и не окончательно растоптаны в ней балаганной манией величия. Можно отказаться от всякой величественности, глядя на немцев. Если этой заразе и призраку войны настоящая война кладет конец, то почти не желаешь отвращать это горестное, кровавое исцеление» [471]471
  Синий журнал. 1914. № 31. С. 12, 13.


[Закрыть]
.

Об этом же он написал в одном из немногих своих «идеологических» стихотворений того времени:

 
Одумается ли Германия
Оставить пагубный маршрут,
Куда ведет смешная мания
И в каске Вагнеровский шут?!
Но вот с востока «некультурного»
Культурным воинам назло
Средь мрака кровянисто-бурного
Свободный мир придет светло!
 

Эти высказывания Кузмина могут в какой-то степени быть поставлены рядом с другими серьезными попытками осмыслить происходящее не в рамках афористично, но далеко не точно определенного движения «от Канта – к Круппу», а в значительно более тонких анализах, подобных проделанному в статьях Вяч. Иванова, собранных в книге «Родное и вселенское». Один из известных мыслителей того времени, Федор Степун, бывший одновременно и частью интеллектуальной элиты своего времени, и офицером-фронтовиком, немцем по происхождению и русским по воспитанию, писал в те годы: «Страшнее той смерти, которую сеет война в материальном мире, та жизнь, которую она порождает в сознании почти всех без исключения. Грандиознейшие миры упорнейшей лжи возвышаются ныне в головах всех и каждого. Все самое злое, грешное и смрадное, запрещаемое элементарною совестью в отношении одного человека к другому, является ныне правдою и геройством в отношении одного народа к другому. Каждая сторона беспамятно предает проклятию и отрицанию все великое, что некогда было создано духом и гением враждующей с нею стороны. В России неблагородное забвенье того, что сделала германская мысль в построении русской культуры» [472]472
  Степун Ф.Из писем прапорщика-артиллериста. М., 1918. С. 9.


[Закрыть]
.

А вскоре, как и у многих писателей того времени, у Кузмина наступило полное разочарование в войне. Если прежде, в начале, у него не хватило тонкости предчувствий (как было у Блока) или остроты здравого смысла (как у Зинаиды Гиппиус), то с развитием событий он все более убеждался, что война становится далеко не такой, какой была поначалу. Если на первых порах погромы германских фирм и массовые манифестации могли казаться естественным проявлением патриотизма, то со временем неспособность царя и правительства руководить войной, воровство интендантов, а главное – презрение к бесчисленным смертям шедших под пули и снаряды солдат делали очевидным всю бессмысленность происходящего. Все более трагическим становится видение войны у Маяковского, поначалу воспринявшего ее с лубочной легкостью, если не с радостью (возможно, под влиянием известного высказывания Маринетти: «Война – гигиена мира»). Один из немногих поэтов, писавших искренние стихи, связанные с войной, Гумилев теперь все чаще пишет о смерти – как своей собственной, так и вообще царящей вокруг. В 1916 году он создает стихотворение, которое можно было бы объявить пораженческим, если бы оно не принадлежало фронтовику, награжденному за личную храбрость двумя Георгиями:

 
И год второй к концу склоняется,
Но так же реют знамена,
И так же буйно издевается
Над нашей мудростью война.
 
 
Вслед за ее крылатым гением,
Всегда играющим вничью,
С победной музыкой и пением
Войдут войска в столицу. Чью?
 
 
И сосчитают ли потопленных
Во время водных переправ,
Забытых на полях потоптанных
И громких в летописи слав?
 

Как часто бывало и во многих других случаях, для Кузмина причиной разочарования в войне послужили личные переживания. В 1915 году Юркуну стал угрожать призыв в действующую армию, и Кузмин пережил это как угрозу утраты самого дорогого, что у него есть. С этого времени начинает количественно уменьшаться его «военная» литературная продукция, он все чаще обращается к той поэзии, которая не зависела от требований нынешнего дня.

Конечно, он продолжает публиковать в самых различных изданиях – чаще всего в «Лукоморье», которое платило лучше других, – стихи специфически «русские». Мы намеренно ставим это слово в кавычки, потому что, как и стихи нарочито «военные», такая поэзия, обращенная к массовому читателю, строилась по определенному шаблону, который вполне мог обходиться и без индивидуальности автора, и составляли они неразрывную пару с «военной» поэзией, будучи, как правило, столь же бездарными. Однако Кузмину в стихах такого рода не очень часто, но все же удавалось перешагнуть рамки типичных для эпохи клише и выразить действительные свои ощущения, свое глубинное проникновение в историю, культуру, духовную жизнь России, той России, которую он знал, любил и жизни без которой – даже в самых ее неприглядных проявлениях – не мыслил:

 
Я умиляюсь и полем взрытым,
Ручьем дороги в тени берез,
И путником дальним, шлагбаумом открытым,
И запахом ржи, что ветер принес.
 

Но характерно, что этот специфически русский пейзаж дополняется в сознании автора совсем иными картинами и воспоминаниями:

 
Меня тревожит вздох мятежный
(От этих вздохов, Господь, спаси!),
Когда призыв я слышу нежный
То Моцарта, то Дебюсси.
Еще хочу забыть я о горе,
И загорается надеждою взор,
Когда я чувствую ветер с моря
И грежу о тебе, Босфор!
 

На наш взгляд, именно те стихи Кузмина, где интимно русское сливается с общечеловеческим, где он чувствует себя космополитом, в сознании которого впитанное с молоком матери родное расширяется до вселенского, где равно возвышенными, прекрасными и находящими отзыв в душе становятся и египетская, и эллинистическая, и раннехристианская, и германская, и еврейская, и английская, и итальянская, и многие другие культуры, национальные сознания, – именно эти стихи и несут в себе в наибольшей степени патриотическую идею в том ее наиболее целостном виде, который очень часто утрачивается стихами, замкнутыми только на одном.

Но следует отметить и еще одну характерную особенность поэзии Кузмина второй половины 1910-х годов. Наряду со стихами упрощенными, рассчитанными на невзыскательных читателей популярных журналов и потому лишенными сложного ассоциативного мышления, он все чаще начинает обращаться к тем методам преломления действительности, которые в сознании современников связывались с футуризмом.

В 1914 и 1915 годах Кузмин принимает участие в сенсационных по тому времени двух первых альманахах «Стрелец», которые для критики были симптоматичны объединением под одной обложкой символистов и футуристов. Издатель этих альманахов А. Э. Беленсон свел воедино Маяковского и Сологуба, Кузмина и Давида Бурлюка, Розанова и крайне левых художников. Над стихами Кузмина 1915–1917 годов появляются посвящения Маяковскому, Л. Брик, К. Большакову, Ю. Анненкову. Но самое главное: в самих этих стихах возникает иная звуковая фактура – более обостренная, ориентированная не на напевность, а на резкость звуковых столкновений; сложнее становится синтаксис; в лексическое поле стихотворения вовлекаются слова из принципиально разных семантических рядов; создается некоторое подобие заумного языка; наконец, все более отчетливой становится ориентация Кузмина на «сопряжение далековатых понятий» (эту формулу Ломоносова не случайно Тынянов настойчиво применял к поэзии именно футуристов). Иногда кажется, что перед читателем в одном и том же сборнике оказывается по меньшей мере два совершенно различных поэта. Сравните только что процитированное стихотворение с такими, например, строками из того же самого сборника «Вожатый»:

 
Бесформенной призрак свободы,
болотно лживый, как белоглазые люди,
ты разделяешь народы, бормоча о небывшем чуде.
И вот,
как ристалишный конь,
ринешься взрывом вод,
взъяришься, храпишь, мечешь
мокрый огонь
на белое небо, рушась и руша,
сверливой воронкой буравя
свои же недра!
 

Что-то стало отчетливо меняться в поэтическом мире Кузмина. Может быть, это яснее всего можно увидеть на примере «Чужой поэмы», написанной в 1916 году, но опубликованной уже после революции – в 1919-м. В этой поэме, снабженной таинственным «Посвящается В. А. Ш. и С. Ю. С.» (в первом печатном варианте: «Дорогим С. Ю. С. и В. А. Б.»), загадочным образом переплетаются Испания с Москвой, моцартовский Фигаро с Донной Анной. Поэма может служить отличным примером того метода, к которому Кузмин обращается все чаще и чаще, основанного на том, как люди и события вписываются в сеть художественных ассоциаций, исходящих из реальных событий. При этом все прихотливое создание артистического воображения облечено в строгую форму – поэма написана спенсеровой строфой (как прежде «Всадник»), формой, достаточно редкой в русской поэзии [473]473
  Она оказывается нарушенной в 11-й строфе. Доступными нам материалами (среди них – наборный автограф из архива А. Ивича и беловые автографы РГАЛИ и альбома В. А. Стравинской [The Salon Album of Vera Sudeikin-Stravinsky / Ed. and translated by John E. Bowlt. Princeton, 1995. P. 17a, 17b]) исправить эту погрешность не удается, так как в первом из названных автографов строфа выглядит так же, как в печатном тексте, а в остальных она вообще отсутствует.


[Закрыть]
.

Думается, что история замысла и выполнения «Чужой поэмы» заслуживает краткого изложения не только как история, интересная сама по себе и очень характерная для начала века, но и как образец претворения реальных жизненных обстоятельств в реальность поэтическую.

История эта была рассказана одному из авторов книги самой героиней поэмы, ее Донной Анной, в 1970 году, в Нью-Йорке. Это Вера Стравинская, жена великого композитора. До брака со Стравинским она была второй женой Судейкина (разошедшегося с Глебовой), и в поэме описывается их роман осенью 1915 года. Таким образом, становятся ясными инициалы в посвящении поэмы (девичья фамилия Веры Артуровны – де Боссе, а по первому мужу – Шиллинг).

Вера Артуровна, которой было тогда двадцать с небольшим (она родилась в 1892 году), была увлечена театром и особенно интересовалась таировским Камерным театром, только что открывшимся в Москве. Таиров узнал об этом интересе, о ее желании присоединиться к труппе и нанес ей визит. Он пришел, как она откровенно призналась, потому что до него дошли слухи, что ее отец очень богат (когда-то так и было, но к тому времени он уже разорился, проиграв все свое состояние). Когда Таиров спросил, почему она хочет стать актрисой, Вера Артуровна ответила очень просто: потому что любит театр. На вопрос о предыдущем опыте на этом поприще она отвечала столь же откровенно, что опыта никакого нет и, более того, она не считает себя особенно талантливой. Но все же Таиров взял ее, вероятно, очарованный красотой и решимостью. Так как у ее тогдашнего мужа не было возражений, приглашение было немедленно принято. Она начала ходить на репетиции и вспоминала, как Таиров любил повторять: «У нас не было ни гроша, да вдруг Шиллинг». В то время шли репетиции «Женитьбы Фигаро» Бомарше. Судейкин, приехавший в Москву оформлять спектакль, влюбился в красивую молодую женщину. Он был убежден, что она должна принять участие в спектакле. Так как в театре она была новичком, но прежде занималась балетом, Судейкин и Таиров создали для нее специальный номер – испанский танец, для которого художник сделал костюм, украшенный крошечными звездочками (в поэме: «Ведь сам я создал негров и испанцев, / Для вас разлил волшебство звездных сфер, / Для ваших огненных и быстрых танцев»). Таким образом, становятся понятны отсылки в поэме к «Испания и Моцарт – „Фигаро“» (музыка Моцарта была использована в спектакле), как и упоминания об «огненных и быстрых танцах» героини.

Явление героини поэмы под маской Донны Анны, которая, конечно, пришла не из «Свадьбы Фигаро», но из моцартовского же «Дон Жуана», также вполне объяснимо. Судейкин во время ухаживания определял себя как Фигаро, но ему казалось, что имя Сюзанна не очень подходит к типу красоты Веры Артуровны. Поэтому он начал называть ее Донна Анна, но никогда не разрешал обращаться к себе как к Дон Жуану, так как этот персонаж не нравился ему («Я – Фигаро, а вы… вы – Донна Анна. Нет, Дон Жуана нет, и не придет Сюзанна!»). Роман начался в сентябре и продолжался всю осень и зиму (поэма начинается: «В осеннем сне то слово прозвучало»). Любимым местом для свиданий влюбленных был Кремль, особенно большие кремлевские соборы (в поэме названы Успенский и Благовещенский). Отразилась в поэме даже черная шубка, которую Вера Артуровна в то время носила («И черный плат так плотно сжал те плечи»).

К тому времени Судейкин уже расстался с Глебовой, и в 1916 году они с Верой Артуровной переехали в Петербург. Сперва они сняли квартиру прямо над «Привалом комедиантов». Кузмин был там частым гостем, и все трое нередко спускались в кабаре повидаться с друзьями. Его очень привлекали очарование и ум молодой женщины, а также рассказы об обстоятельствах романа. Особенно поражало его, что, хотя он разыгрывался в самом центре старой Москвы, сама Вера Артуровна, многим казавшаяся образцом «специфической русской красоты» [474]474
  См.: Craft R.«Where’s Vera? She’s painting» // Saturday Review. 1972. February 26. P. 46. Ср. также: Судейкина В.Дневник: Петроград, Крым, Тифлис. М., 2007.


[Закрыть]
, на самом деле не была русской. Ее отец был по происхождению французом, а мать шведкой. Именно об этом Кузмин говорит в конце поэмы: «В моем краю вы все-таки чужая, / И все ж нельзя России быть родней». Текст поэмы был преподнесен Кузминым Вере Артуровне в качестве пасхального подарка («чужая» в заглавии обозначает, что повествование ведется не от лица самого поэта, а как бы от лица Судейкина [475]475
  Возможно, после ехидных и почти оскорбительных замечаний С. П. Боброва в рецензии на «Эхо» (Печать и революция. 1921. № 3. С. 272–274) Кузмин и пожалел о таком названии.


[Закрыть]
). И после этого Кузмин часто виделся с Судейкиными до их отъезда в Крым, на Кавказ, а оттуда в эмиграцию. Позже они никогда не встречались, и Вера Артуровна даже не знала, что поэма, прототипом героини которой она стала, была опубликована.

Романтическая история, послужившая сюжетной основой для поэмы, была в ней, однако, весьма значительно преломлена; события, которые для самих персонажей были близкими и понятными, для читателя становились загадочными, похожими на головоломку, и Кузмин не прилагал ни малейшего усилия, чтобы сделать их хотя бы чуть более понятными, скорее наоборот: пробуждая читательскую способность подставлять в непонятный текст свои собственные, часто вовсе не предусмотренные поэтом ассоциации, он добивался особой многослойности, многозначности текста, выводя его тем самым за пределы традиционного отношения к поэзии, которое господствовало не только в первых книгах самого Кузмина, но и в совсем еще недавней – и далеко не самой удачной – книге «Глиняные голубки».

1916 год Кузмин провожал, как это нередко с ним бывало, специальным стихотворением:

 
О високосные года,
В недобрый час вы создавались
И несчастливыми всегда
По справедливости считались.
Ну, слава Богу, отвалил
Шестнадцатый, еще военный…
…………………………
Нам неизвестен смысл Таро,
Но вера неискоренима.
Пусть совершится все добро,
А злое все да идет мимо!..
 

Чего бы Кузмин и его друзья ни ожидали от нового года, вряд ли они могли предвидеть те события, которые произошли в феврале и октябре его, пришедшего «со стройной цифрою семнадцать».

Глава пятая

В воспоминаниях Георгия Адамовича о Кузмине зафиксирован давний разговор с ним:

«Октябрь 1914 года. Скверные известия с фронта. Кузмин: – Россия должна выиграть эту войну. Иначе, всему конец. И нам конец. – ? – Да, конец… А, главное, война не должна долго длиться. Знаете, как иногда начнешь писать стихи и чувствуешь, что стихотворение на две строфы, не больше. Так и с войной. А то будет черт знает что!» [476]476
  Последние новости. 1936. № 5538. 22 мая.


[Закрыть]

Чем дольше длилась война, тем больше Кузмин уставал и от нее, и от всего, что было с нею связано. И потому 1917 год был для него большим свершением. Как бы любой из нас ни относился к событиям 1917 года, какие бы оценки ни давал им сейчас, очевидно, что для людей, переживших этот год в сознательном возрасте, отношение к событиям февраля – марта и октября – ноября этого года не могло не стать чрезвычайно важным. Не станем утверждать, что именно 1917 год для всякого литератора стал определяющим в творческой биографии, – вовсе нет. Можно было пережить все случившееся, так и не изменив своей творческой манере, оставшись на прежних позициях в искусстве. Но политическое самоопределение было неизбежно и не могло не сказаться на положении писателя во всей последующей жизни.

Опять-таки не будем упрощать ситуацию. Всякая эволюция человека – тем более столь сложно организованного, как большой писатель, – есть вещь далеко не однозначная. Прослеживая жизненную и творческую судьбу самых различных авторов, мы можем убедиться, что взгляды их менялись, причем нередко очень значительно, и Блок конца 1917-го – начала 1918 года совсем не равен Блоку 1921-го, Ходасевич в 1918 году думал совсем не так, как в 1922-м и уж совсем иначе, чем в 1925-м, когда окончательно решил порвать с Россией. Даже наиболее последовательная в своем отрицании большевизма и его революции Зинаида Гиппиус – и та постепенно меняла свои позиции, делая сиюминутное гневное обличение гораздо более философски углубленным.

Не был на этом фоне исключением и Кузмин.

К сожалению, тетрадь его дневника, посвященная событиям второй половины 1915-го, всего 1916-го и первых десяти месяцев 1917 года, нам неизвестна (не исключена вероятность, что она еще хранится в каких-нибудь архивах бывшего ОГПУ, куда в 1934 году дневник был затребован из Государственного Литературного музея и где пробыл до 1940 года [477]477
  См.: Шумихин С. В.Дневник Михаила Кузмина: архивная предыстория // МКРК. С. 139–145; Богомолов Н. А., Шумихин С. В.Предисловие // Кузмин М.Дневник 1905–1907. С. 5–10.


[Закрыть]
), но все доступные материалы говорят об одном: как практически все русские люди образованного класса, Кузмин приветствовал Февральскую революцию и видел в ней великое завоевание народа. Первостепенны, конечно, здесь те стихи, которые он публиковал сразу же после свершившегося. Все они без исключения проникнуты радостным чувством, редкой для Кузмина оптимистичностью и светлой экспрессией:

 
Не знаю: душа ли, тело ли
Вселилось сквозь радостные лица
Людей, которые сделали
То, что могло только сниться.
Другое ли окно прорубили, двери ли
Распахнули в неожидаемую свободу —
Но стоят в изумлении, кто верили и не верили
Пробудившемуся народу.
 

Это стихотворение и подобные ему он никогда не перепечатывал, но их энтузиазм не кажется поддельным. Более того, в первом из своеобразного цикла (хотя в строгом смысле слова это, конечно, вовсе не цикл) революционных стихотворений Кузмина звучат слова, принадлежащие как бы самому поэту, напрямую связанные с его жизнью. Так, произнося: «Около Кирочной бой», он не мог не вспоминать Юркуна, долгое время именно на Кирочной жившего и даже выпустившего книгу «Рассказы, написанные на Кирочной улице в доме под № 48», а в строфах, близких к концу стихотворения, ощущается отчетливое желание Кузмина сопоставить происходящее с наиболее важным для него в жизни и искусстве:

 
Помните это начало советских депеш,
Головокружительное: «Всем, всем, всем!»
Словно голодному говорят: «Ешь!»,
А он, улыбаясь, отвечает: «Ем».
По словам прошел крепкий наждак
(Обновители языка, нате-ка!),
И слово «гражданин» звучит так,
Словно его впервые выдумала грамматика.
 
(«Русская революция»)

И он не ограничивался творчеством, а старался прийти на помощь новому строю более активно. Несомненна его кровная заинтересованность в том, по какому пути пойдет Россия, и особенно русская культура. В марте и апреле 1917 года он принимал активное участие в дискуссиях среди петроградской художественной интеллигенции о будущем предназначении искусства. Вместе с Блоком, Маяковским и Пуниным он был избран членом президиума временного комитета нового «Союза деятелей искусств» в Петрограде, который надеялся направлять и определять меры нового правительства, связанные с искусством [478]478
  См.: Динерштейн Е.А. Маяковский в феврале – октябре 1917 г. // ЛН. Т. 65. С. 544.


[Закрыть]
. Следует отметить, что среди писателей, выдвигавшихся в члены президиума, но не избранных, были Куприн, Леонид Андреев и Горький. Вместе с Маяковским, Мейерхольдом и Пуниным Кузмин был активным членом группы, собиравшейся под названием «Свобода искусству» и противопоставлявшей себя любым попыткам консервативных фракций овладеть процессом государственного руководства искусством. Следует отметить, что Кузмин продолжал работать в этом временном комитете до самого октябрьского переворота и был активен как раз в тех фракциях, которые считались «левыми» или «революционными».

Однако в эти месяцы между революциями впервые по-настоящему серьезно обостряется всегдашняя нужда Кузмина в деньгах. Если в предреволюционные годы она хоть и ощущалась, но все-таки была скорее вопросом более или менее обеспеченного существования, то начиная с середины семнадцатого года и до конца жизни финансовые проблемы буквально преследуют Кузмина, не давая ни дня передышки. Во многих дневниковых тетрадях ежедневные записи завершаются цифрой, фиксирующей дневной заработок, и подробно описывается, на что эти деньги ушли. Кузмин не очень часто давал волю своим чувствам из этой области в стихах, но время от времени они все же прорываются на страницы его произведений:

 
Душа, я горем не терзаем,
Но плачу, ветреная странница.
Все продаем мы, всем должаем,
Скоро у нас ничего не останется.
 
 
Конечно, есть и Бог, и небо,
И воображение, которое не ленится,
Но когда сидишь почти без хлеба,
Становишься как смешная пленница.
 
 
Муза вскочит, про любовь расскажет
(Она ведь глупенькая, дурочка),
Но взглянешь, как веревкой вяжет
Последний тюк наш милый Юрочка, —
 
 
И остановишься. Отрада
Минутная, страданье мелкое,
Но, Боже мой, кому это надо,
Чтобы вертелся, как белка, я?
 
(Июнь 1917 года)

Отчаянный тон двух последних строк не во всем определяет общее настроение поэта. Гораздо характернее добродушное и слегка юмористическое настроение большей части стихотворения, которое сменится по-настоящему трагическим уже в стихах цикла «Плен».

Но воображение по-прежнему «не ленилось», и 1917 год отмечен такими знаменательными произведениями, как кантата (она была предназначена не только для печати, но и для музыки) «Святой Георгий» [479]479
  Этой кантате посвящен большой раздел в упоминавшейся выше книге Клауса Харера.


[Закрыть]
, посвященная Маяковскому ода «Враждебное море», целый довольно значительный ряд других стихотворений. Но у Кузмина оставалось очень мало возможностей печататься, так как питавшие его массовые журналы быстро закрывались, не надеясь на сколько-нибудь стабильный читательский рынок, альманахи прекращали свое существование, а издательства не очень-то приветствовали в новую эпоху творчество Кузмина, считая его мало соответствующим требованиям расширяющегося рынка.

Показателен в этом отношении случай, происшедший у Кузмина с известным высококультурным издательством М. и С. Сабашниковых. В 1917 году фирма эта, рассчитывая, видимо, на то, что освобожденный народ с охотой примется читать современных поэтов, задумало издание серии «Изборников» – книг, которые представляли бы поэта стихотворениями, кажущимися наиболее важными ему самому. В списке поэтов, изборники которых замышлялись, было довольно много имен; издан был, в конце концов, лишь один из них – «Солнечная пряжа» К. Бальмонта, но Кузмин оказался в числе тех поэтов, которые представили рукопись в издательство. И рукопись эта привела руководителей фирмы в недоумение – настолько разительно она отличалась от того, что они хотели бы видеть от современного поэта в 1917 году. В завуалированной форме заведующий редакцией Н. Лукин извещал Кузмина, что всех шокировали гомосексуальные мотивы отобранных им стихов и что в таком виде его «Изборник» никак не может быть издан. Кузмин вынужден был переделывать рукопись и все-таки не смог угодить издателям – она так и осталась лежать в архиве.

Что же касается сотрудничества с журналами, то оно не удавалось еще и потому, что само имя Кузмина выглядело предосудительным в глазах многих изданий, а время бесстыдного перекрашивания из одного цвета в другой (как, скажем, сделали И. Ясинский или В. Князев) еще не пришло. Судя по всему, именно это послужило причиной отказа Кузмина участвовать в небольшом солдатском журнальчике, что предлагал ему сделать К. А. Большаков [480]480
  См. письма Большакова Кузмину: РГАЛИ. Ф. 232. Оп. 1. Ед. хр. 123.


[Закрыть]
. Поступить же так, как это сделал в 1918 году вернувшийся из Англии Гумилев, – организовать массовое издание своих старых и новых книг, – Кузмин не мог. Видимо, он был связан какими-то договорами (в дневнике об этом пишется очень неясно), нарушать которые не хотел, а нового было немного, да и носило оно по большей части совсем иной характер, чем прежде, и не могло так решительно пользоваться успехом у сколько-нибудь широкой публики.

Если его литературные дела никак не могли удовлетворять Кузмина, то политическое положение в стране, как ни странно это может прозвучать, вызывало у него определенный оптимизм.

Наиболее отчетливым свидетельством этого являются дневниковые записи первых послеоктябрьских дней и хронологически предшествующий им очерк давнего знакомого Кузмина Г. И. Чулкова «Вчера и сегодня», опубликованный в середине октября в небольшом журнальчике «Народоправство», который сам же Чулков и издавал [481]481
  Об этом журнале см.: Исследования по истории русской мысли: Ежегодник за 1997 год. СПб., 1997. С. 277–286; переписка Кузмина с Чулковым (охватывающая период 1907–1911 годов опубликована: Кузмин-2006. С. 236–252).


[Закрыть]
. В то время он решительно придерживался антипораженческой позиции и всеми силами агитировал за войну до победного конца, не останавливаясь перед резкими ссорами даже с самыми близкими друзьями (так, он поссорился с мужем своей сестры В. Ф. Ходасевичем, с которым его всегда связывали добрые дружеские отношения).

В этом очерке Чулков описывает свое посещение «Привала комедиантов» и беседу с Кузминым, не называя ни места встречи, ни имени поэта, но описывает так, что не узнать их было просто невозможно. Итак, слово Георгию Чулкову:

«После спектакля, когда ушли гости и остались одни завсегдатаи подвала, ко мне подошел старый знакомый, небезызвестный поэт и отчасти композитор, чьи стилизованные песенки распевали на эстрадах и в салонах весьма охотно, пока их не заглушили медные звуки революционных маршей и непрестанные крики о равенстве всех и всего. Этот милый поэт был, как всегда, не один. Около него вертелся юноша с цветочком в петлице, и поэт посматривал на него с нежностью, как многоопытный мэтр на неискушенного еще ученика.

– О чем мы будем говорить с этим поэтом? – думал я, припоминая его стихи, в которых он воспевал то меч архангела Михаила, то маркиз во вкусе Ватто, то хорошеньких мальчиков, то александрийских куртизанок. О, как любил этот поэт бряцание оружия и пышность самодержавной монархии! Правда, он часто менял свои костюмы и вкусы, то щеголяя галлицизмами и одеваясь как парижанин, то появляясь в истинно-русской поддевке и цитируя наизусть Пролог. Но во всех нарядах этот жеманный поэт оставался верен своему пристрастию к прелестям старого порядка и брезгливо отвертывался от революции, загнанной тогда в подполье.

– К какой вы партии принадлежите теперь? – спросил я поэта, улыбаясь.

– Разумеется, я большевик, – ответил он тотчас же, не смущаясь и не стыдясь меня вовсе.

Заметив, что я с недоумением смотрю на него, поэт игриво засмеялся и тронул меня за руку.

– Ведь нельзя же воевать без конца, вы понимаете, – сказал он тихо, оглянувшись по сторонам…

– Как? – удивился я. – Вы, такой патриот, малодушно боитесь войны?

Он смотрел на меня своими большими круглыми глазами, грустными и, пожалуй, лукавыми, и губы его все еще кривились в улыбку.

– Признаюсь, Ленин мне больше нравится, чем все эти наши либералы, которые кричат о защите отечества. В XX веке воевать и странно, и противно.

– Вот не думал, что вы станете толстовцем, – пробормотал я, не решаясь назвать этого эстета большевиком.

– Я не толстовец, – поправил меня тотчас же поэт. – Я терпеть не могу англичан. Понимаете? А теперь в сущности воюет Англия с Германией. Нам надо мириться с немцами – вот и все.

– А вы помните изреченье Кузьмы Пруткова: „В сепаратном договоре не ищи спасения“? – попробовал пошутить я, чувствуя неловкость при созерцании этой метаморфозы декадента-черносотенца в революционера-большевика.

– Сепаратный мир! Нас пугают сепаратным миром! Какие пустяки! Вчера я видел инвалидов, знаете, без ног, без рук, размахивают костылями и требуют продолжения войны. По-моему, это эгоизм: „Нас изуродовали, так и вас пусть уродуют“. Какая глупость.

– Но вы ведь так любили Россию. Вам, вероятно, больно, что она будет унижена, раздавлена и ограблена…

– Ах, что за беда. Отдадим Петербург: у нас так много земли…

<…>

– В качестве большевика вы теперь, пожалуй, изменили свой взгляд на социализм? – спросил я, с любопытством вглядываясь в пустые, невинно-порочные круглые глаза поэта.

– Социализм? Я ничего не имею против. Мне все равно, – промямлил он неохотно…» [482]482
  Народоправство. 1917. № 12. С. 9.


[Закрыть]

Надо сказать, что этот разговор удивительно похож на другой, состоявшийся приблизительно в то же время. Только действующими лицами были два других поэта – Зинаида Гиппиус и Александр Блок. Гиппиус приглашала Блока участвовать в антибольшевистской газете и услышала в ответ:

«– Вот война, – слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. – Война не может длиться. Нужен мир.

– Как… мир? Сепаратный? Теперь – с немцами мир?

– Ну да. Я очень люблю Германию. Нужно с ней заключить мир.

У меня чуть трубка не выпала из рук.

– И вы… не хотите с нами… Хотите заключать мир… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?

Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):

– Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они…

Тут уж трудно было выдержать.

– А Россия?!. Россия?!.

– Что ж Россия?

– Вы с большевиками, и забыли Россию. Ведь Россия страдает!

– Ну, она не очень-то и страдает…» [483]483
  Гиппиус З.Стихотворения. Живые лица. М., 1991. С. 244, 245. Согласно дневнику Блока, разговор произошел 15 октября.


[Закрыть]

Нет сомнения, что для двух писателей мотивы таких заявлений были принципиально различными. Блок, сам отчасти испытавший военную атмосферу и пронизанный чувством неизбывной, врожденной вины интеллигента перед крестьянской Россией, выражал свое сочувствие большевизму как выражению стихийной народной воли, рвущейся восстановить некогда нарушенную справедливость. Кузмина волновало совсем другое. На поверхности, конечно, лежало стремление увидеть своего драгоценного Юрочку в безопасности от постоянно угрожавшего ему фронта. Но дневниковые записи (они впервые были введены в научный оборот А. М. Турковым [484]484
  Турков А.Александр Блок. М., 1969. С. 267, 268.


[Закрыть]
) показывают и другой важный фактор в настроениях Кузмина того времени, тот фактор, который, скорее всего, может быть назван своеобразным эстетизмом. Напомним несколько его дневниковых записей более раннего времени: «…проезжая туда и назад по Невскому, видел открытыми кофейни и магазины, обычного вида толпы, и только завтра узнаю из газет, что все было заколочено, ходили ватаги хулиганов и т. п. Кстати, я всегда, а теперь и еще больше, чувствую нежность к ним» (13 октября 1905 года); «Сегодня утром, читая в парикмахерской известия о вооруженных стычках повсюду, о погромах, об Феодосии, где подожженные люди бросались с крыши в толпу и избивались, я воспрянул из подавленного настроения: война так война» (21 октября 1905 года). Такие записи можно множить и далее, но, думается, в этом нет особой нужды, так как из уже приведенных становится ясно, что для Кузмина в той темной силе, которая поднималась со дна народной массы, вовлеченной в революционную активность, таилась определенная прелесть, особое очарование молодой силы, демонстрирующей свое стремление к безграничному разгулу. Подобно Блоку, он видит, что выходящим на улицы в эти дни «на спину б надо бубновый туз», но если для Блока в этом таится трагедия, то для Кузмина ее нет. Об этом – дневниковые записи 1917 года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю