Текст книги "Михаил Кузмин"
Автор книги: Николай Богомолов
Соавторы: Джон Малмстад
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)
Уже в середине 1890-х годов Кузмин был увлечен не только искусством, но и многими проблемами, связанными с историей христианства, стремясь в то же время перенести свои размышления и поиски в реальную жизнь: «Увлекаясь тогда уже неоплатониками и мистиками первых веков, я старался устроить так свою жизнь, строго регламентируя занятия, пищу, чтение, старался быть каким-то воздержным пифагорейцем» («Histoire édifiante…»). Позднее, осмысляя свою жизнь этого периода, Кузмин говорил: «Теперь я вижу, что это было как бы 2 крайние точки, между которыми колеблется маятник часов, все слабее и слабее уклоняясь в те же разные стороны, перед тем, как остановиться. То я ничего не хотел, кроме церковности, быта, народности, отвергал все искусство, всю современность, то только и бредил D’Annunzio, новым искусством и чувственностью» (Там же).
И такое «раскачивание маятника» происходило на постоянном фоне тяжелого нервного состояния Кузмина. Зимой 1896/97 года он заболел столь серьезно, что вынужден был долго лечиться, а весной 1897-го, обсудив подробности путешествия с жившим тогда за границей Чичериным, отправился в Италию.
Но прежде, чем рассказать об этом путешествии, сильнейшим образом воздействовавшем на сознание Кузмина и на долгие годы ставшем одним из наиболее драгоценных его воспоминаний, приведем одно из немногих сохранившихся свидетельств его литературного творчества того времени.
Еще в 1892 году он сомневался в своей способности сочинять одновременно музыку и текст (как писал он 18 февраля этого года Чичерину: «Я не обладаю глубокомысленным стилем Вагнера и поэтическим даром Берлиоза в достаточной степени, чтобы писать самому текст. Кроме того, как я уже сказал, я мешаю самому себе музыкою»). Но постепенно поэзия стала привычным занятием для Кузмина, и некоторые опыты создавались им даже в отрыве от музыки. Именно к такому разряду относится первое из обнаруженных к настоящему времени его стихотворений [85]85
См., впрочем, недавнюю публикацию: Дмитриев П. В.Первое стихотворение М. Кузмина? // От Кибирова до Пушкина: Сборник в честь 60-летия Н. А. Богомолова. М., 2011. С. 104–113.
[Закрыть] , которое он отправил Чичерину 13 января 1897 года:
Лодка тихо скользила по глади зеркальной,
В волнах тумана сребристых задумчиво тая,
Бледное солнце смотрело на берег печальный,
Сосны и ели дремотно стояли, мечтая.
Белые гряды песку лежат молчаливо,
Белые воды сливаются с белым туманом,
Лодка тонет в тумане, качаясь сонливо, —
Кажется лодка, и воды, и небо – обманом.
Солнца сиянье окутано нежностью пара,
Сосны и ели обвеяны бледностью света,
Солнце далеко от пышного летнего жара,
Сосны и ели далеки от жаркого лета.
Посылая это стихотворение, он пометил перед ним: «Посылаю тебе следующее стихотворение без отношения к музыке (хотя оно очень годится для таковой, мне кажется)».
Нужно очень внимательно вчитываться, чтобы обнаружить в этом стихотворении хотя бы некоторые черты, которые могут принадлежать большому поэту. Здесь еще нет собственного голоса, да и вряд ли он может прорезаться в стихотворении, составленном по большей части из поэтических штампов (отчетливо слышны отголоски Фета, Фофанова и Бальмонта) [86]86
Интересно отметить, что очень похожее стихотворение («В лодке»), написанное в 1900 году и не опубликованное при жизни, есть у Андрея Белого (см.: Белый А.Стихотворения и поэмы: В 2 т. СПб.; М., 2006. Т. 2. С. 435).
[Закрыть] . Но, пристально вслушавшись, все-таки возможно увидеть и кое-что индивидуальное, что станет впоследствии характерной чертой поэтического стиля Кузмина: конец третьей строфы с антитетическим повторением: («солнце далеко от…», «Сосны далеки от…», пастельные тона (бледное, белое), которые так любил Кузмин, прозаическое описание пейзажа («белые гряды песку», «белые воды», «лодка тонет в тумане»), повторение ударного «е» во второй строке третьей строфы.
Получив это стихотворение, Чичерин откликнулся следующим пассажем в письме от 18 января 1897 года: «В новом стихотворении мне очень нравится общее настроение, и лениво-усталый ритм, и много отдельных образов, но в общем оно менее самобытно, чем „Смуглый и бледный“ или „Бледные ризы“, и больше лишних слов – н<а>пр<имер>, гряды песку лежат молчаливо —это ничего не дает; лодка качается сонливо– это образ, это содержательно, но „молчаливый песок“ ne dit rien [87]87
Не говорит ничего (фр.).
[Закрыть] , след<овательно>, есть риторика, пустословие; или: от пышного летнего жара – от жаркого лета – простое повторение, даже без звуковой прелести (часто sehr wirksam [88]88
Очень действенной (нем.).
[Закрыть] ) буквального повторения [89]89
Очень хорошо и wirksam<действенно> повторение: белыегряды – белыеводы – белымтуманом, и аллитерация: солнца – сосны – солнце – сосны (примечание Чичерина).
[Закрыть] . – Вообще, я больше люблю у тебя музыкальную прозу. В речи „См<углый> и бл<едный>“ мне только, только форма не нравится, книжная, не эфирная, а во всяком случае не содержание».
И по ответу Кузмина на это письмо (24 января 1897 года) чувствуется, что он, прекрасно понимая законы поэтического творчества, еще совсем не умеет их претворять в звуковую ткань поэзии: «Относительно „Сосны и ели“ я вполне согласен, что лишних слов там больше; отчасти виновата стихотворная форма (даже такая несовершенная, как у меня), которая стесняет или заставляет прибегать к remplissages [90]90
Длиннотам (фр.).
[Закрыть] . С первой же строки „зеркальная гладь“ – общее место, ученическое в данном случае, когда вода „бела“ и все сливается – даже несообразное и нелепое. Затем, не поспело прошедшее установиться, „скользила“, „стояли“, как является настоящее „лежат“; „кажутся лодка и воды и небо обманом“ – неловко и, кажется, не совсем правильно. Что касается до „молчаливого песку“, то выражение, действительно, кажется ничего не говорящим и риторическим, но я имел мысль выразить полную неподвижность, когда даже не слышношороху от невидимогодвижения песка, который почти всегда бывает на берегу, особенно когда песок лежит грядами. Но раз выражение не говорит того, что я хотел, оно не идет. В конце мне показалось более закругленным это крестообразное повторение вместо бывшего прежде „с<осны> и ели далеки от ласки привета“».
Но никакие самые усиленные занятия собственным творчеством, никакое погружение в любезные сердцу века не могут вывести Кузмина из тяжелого нервного состояния. Его письма того времени, перед Италией, переполнены самыми разными впечатлениями, реакция на которые была резка и определенна, но все время чувствовалось, что Кузмину чего-то не хватает. Отчетливо высказано это в письме от 11 февраля 1897 года: «…мне очень недостает позитивного обряда, как ты называешь: православн<ое> богослужение я очень люблю и теперь довольно прилежен к нему, но что-то меня не удовлетворяет; впечатление вселенности <так!> и соборности, благолепие и символизм, личная экзальтация, замененная общей истовостью – это все глубоко и прекрасно, но чего-то нет в православии или во мне что-то лишнее».
Как видно уже и из этого отрывка, религиозное чувство для Кузмина является не каким-то нерасчлененным состоянием души – он находится, если можно так выразиться, в постоянной пограничной ситуации, где внешнее становится внутренним, вера поверяется рациональностью и временами очень сильна тоска по вере безотчетной, «детской», дающей возможность создать столь же наивное и сильное искусство, подобное творчеству народному или древнему: «Я недавно читал былины, собранные Киреевским, некоторых я совсем не знал; меня особенно поразили некоторые такие трагические и величавые, вроде „Данилы Ловчанина“, где двойное самоубийство жены и мужа, или же яркие, роскошные, полувосточные, вроде встречи Ильи Муромца с сыном Борисом-королевичем, к<оторый> едет на белом коне в драгоцен<ных> камнях, на одной руке сокол, в другой опахало из перьев, т<ак> ч<то> лица не видно. И вообще масса прелести, хотя апокрифы и духовные стихи я люблю еще больше. Но меня почти пугает масса миров и громадность горизонтов, и так страстно все существо откликается на них. Но я положительно безумею, когда только касаюсь веков около первого; Александрия, неоплат<оники>, гностики, императоры меня сводят с ума и опьяняют, или скорее не опьяняют, а наполняют каким-то эфиром; не ходишь, а летаешь, весь мир доступен, все достижимо, близко. Пусть мне будет прощено, если я самомнителен, но я чувствую, что рано или поздно могу выразить это и хоть до некоторой степени уподобиться Валентину и Апулею. Для одного этого можно перенести не одну, а 3 жизни. Может быть, и не только для этого» (13 января 1897 года).
Жестокий личный кризис, в котором, однако, можно было почувствовать дуновение некоторого разрешения, был завершен путешествием в Италию. Через десять лет после этого в одном из своих стихотворений Кузмин пишет:
Отрадно улетать в стремительном вагоне
От северных безумств на родину Гольдони,
И там на вольном лоне, в испытанном затоне,
Вздыхая, отдыхать…
Задним числом это путешествие Кузмин опишет так: «Я был в Берлине и др. городах Германии, дольше жил в Мюнхене, где тогда жил Чичерин. Рим меня опьянил; тут я увлекся lift-boy’ем Луиджино, которого увез из Рима с согласия его родителей во Флоренцию, чтобы потом он ехал в Россию в качестве слуги. Я очень стеснялся в деньгах, тратя их без счета. Я был очень весел, и все неоплатоники влияли только тем, что я считал себя чем-то демоническим. Мама в отчаяньи обратилась к Чичерину. Тот неожиданно прискакал во Флоренцию, Луиджино мне уже поднадоел и я охотно дал себя спасти. Юша свел меня с каноником Mori, иезуитом, сначала взявшим меня в свои руки, а потом и переселившим совсем к себе, занявшись моим обращением. Луиджино мы отправили в Рим; все письма диктовал мне Mori. Я не обманывал его, отдавшись сам убаюкивающему католицизму, но форменно я говорил, как бы я хотел „быть“ католиком, но не стать. Я бродил по церквам, по его знакомым, к его любовнице, маркизе Espinosi Maratti в именье, читал жития св<ятых> особенно St. Luigi Gonzaga и был готов сделаться духовным и монахом. Но письма мамы, поворот души, солнце, вдруг утром замеченное мною однажды, возобновившиеся припадки истерии, заставили меня попросить маму вытребовать меня телеграммой. Мы простились с каноником в слезах, обещая друг другу скорое свиданье; я увозил молитвенник, письма к катол<ическим> духовным в Петербурге; часто переписывались по-итальянски, но потом письма стали реже, наконец прекратились и совсем. Вернулся недовольный, более чужой маме и всем, не зная, что делать» («Histoire édifiante…»).
Однако это краткое описание далеко не полностью определяет переживания Кузмина в Италии. Судя по всему, это путешествие было для него одним из поворотных пунктов в биографии, обозначив те полюса, к которым стремилась как биография, так и творчество. Поэтому есть смысл присмотреться к этой поездке подробнее, постаравшись уловить ее внутреннее содержание, объяснить, чем было вызвано итоговое недовольство и почему впоследствии оно трансформировалось в тоску по Италии, почему воспоминания о ней приходили в самые тяжелые годы, почему итальянские переживания попадали во многие произведения Кузмина.
При этом следует заметить, что путешествие было недолгим: в Риме Кузмин был в апреле 1897 года, а уже в середине июня он возвращается в Петербург. Но эта краткость наложилась на давние интересы, тщательное изучение языка, литературы, музыки, культуры в самом широком смысле и потому оказалась не помехой для создания как общего впечатления от Италии, так и многочисленных отдельных впечатлений.
Мы уже говорили о том, что в 1892 году Кузмин начал заниматься итальянским языком, но первые его впечатления были далеко не однозначны: «Знаешь, я нахожу, что итальянский язык страшно вульгарен и не благозвучен. Вообще, мне кажется, некоторый вульгарный оттенок свойствен итальянской литературе и музыке (искл<ючение> – Dante, Paganini). Например, слова – кикера, кукъяйо, къякъяторэ, по-моему, просто комичны. Некоторые слова, сходные с французскими, звучат гораздо резче и грубее, напр<имер>, politesse – pulitezza (пулитецца)»(26 июня 1892 года). Но это полудетское впечатление постепенно смягчалось тщательным изучением культуры в более широком смысле: «В библиотеке я занимаюсь итальянской литературой, и между прочим я в восторге от францисканских поэтов. Сам Франциск умереннее, легче… Многое почерпано в молитвах» [91]91
Важно отметить здесь интерес к учению святого Франциска Ассизского. Кузмина особенно интересовали «Цветочки», и во время пребывания в Италии он продолжал изучение жизни и трудов святого. См.: Вишневецкий И. Г.Михаил Кузмин и Св. Франциск: Заметки к теме // МКРК. С. 25–27.
[Закрыть] .
Наибольшее впечатление на Кузмина произвели Рим и Флоренция. 12 апреля 1897 года он писал Чичерину из Рима: «Флоренция – очаровательна со своими пэйзажами вроде примитивов: тонкими, рядом стоящими деревцами с прозрачной еще зеленью, яблонями в цвету и голубыми холмами. Но Римская Кампанья лучше всего, единственная неземная, золотистая и мягкая. Колизей и Via Appia – это огромные навсегда впечатления; это – лучше всего. Самим Римом и его памятниками, Палатином, форумом, катакомбами (я смотрел уже 3), базиликами (чудные мозаики) и т. д. я очарован; музеями же далеко нет – только Рафаэль, который действительно поражает именно здесь своими фресками, где с наслаждением опять находишь римский золотистый воздух, и Аполлон Бельведерский – легкий, лучезарный, прекрасный, а то все Guido Reni, Tizian и т. д.; статуи все римские; портреты, мелкие вещи, утварь – это все интересно как реалистическое, но римские боги и герои – одна риторика. Св. Петр [92]92
Имеется в виду собор Святого Петра.
[Закрыть] безобразен – совершенная безвкусица. Сикст<инская> капелла прекрасна, хотя я предпочитаю боковые картины Perugino, Boticelli, Pinturicchio и Signorelli самому Michel Angelo. Насколько можно судить по снимкам, я предпочит<аю> Lucas Signorelli, не говоря о пизанском Campo Santo».
Как очевидно из этого письма, для Кузмина не слишком интересен был Рим античный, гораздо большее внимание он обращает на культуру эпохи Возрождения и на Рим конца 1 века новой эры, то есть на Рим раннего христианства. Особенно чувствуется это в письме от 16 апреля: «Великолепны в Риме и старинные мозаики во многих церквах и исключителен по интересности христианский музей при St. Jean de Lateran [93]93
Одна из наиболее знаменитых римских церквей – San Giovanni di Laterano.
[Закрыть] ; чудные саркофаги, барельефы; совсем особый мир. И какой новый свет для меня на 1-ое христианство, кроткое, милое, простое, почти идиллическое, соприкасающееся с античностью, немного мистическое и отнюдь не мрачное: Иисус везде без бороды, прекрасный и мягкий, гении, собирающ<ие> виноград, добрые пастыри, есть саркофаг, с историей Ионы, чистый шедевр грации и тонкости. И катакомбы – только обычай; есть языческие подземные гробницы и еврейские катакомбы, ничем не отличающиеся от христиане<ких>, и богослужение совершалось там только по необходимости, во время гонений, а не из склонности к мрачной обстановке. Мозаики IV века – совсем другое – тут и аскетизм, и мистицизм – пахнуло востоком».
Уже в эти дни он настолько переполнен впечатлениями, что обращается к мыслям о творчестве: «Я сам думал о подобной „римской“ сюите: „Colysée“, „Via Appia“, „Добрый пастырь“ и „Аполлон“. Не знаю, можно ли включить между 1 и 2 „Ilioneus’a“ [94]94
См. в «Крыльях»: «После посещения Колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом они (Ваня и учитель Даниил Иванович. – Н. Б., Дж. М.)стояли в небольшой зале перед „бегущим юношей“ почти одни. „Только торс, так называемый ‘Илионей’, может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще-пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы“».
[Закрыть] , хоть он и не в Риме» (25 апреля). Хотя этот замысел и не был исполнен, но важность открытия для себя христианских древностей переоценить невозможно. Достаточно хотя бы сравнить отрывок из письма от 12 апреля со стихотворением «Катакомбы», написанным в 1921 году, через 25 лет:
Младенчески тени заслушались пенья Орфея.
Иона под ивой все помнит китовые недра.
Но на плечи Пастырь овцу возлагает, жалея,
И благостен круглый закат за верхушкою кедра.
Более всего Кузмина занимало странное смешение языческого и христианского в раннем христианстве; позже он посвятит этому несколько произведений (например, неоконченный роман «Римские чудеса» или пьесу «Комедия о Алексее человеке Божьем»), И воплощением такого смешения ему казался прежде всего Рим с его старейшими церквами, построенными на руинах языческих храмов, а то и вообще из камней, оставшихся от древних зданий. Эта заинтересованность заставила его познакомиться с творениями Отцов Церкви и, что важнее всего для всей его концепции Италии и для поэзии 1920-х годов, серьезно заняться изучением гностицизма.
Но пребывание в Риме оборвалось упомянутой выше любовной историей, и Кузмин оказался во Флоренции, где был представлен канонику Мори. 1 июня он описывал Чичерину то, каким образом можно знакомство представлять другим людям. Оно описывается как вызванное постоянным интересом Кузмина к церковной музыке (еще в 1896 году он писал о Бортнянском и другой православной музыке, а позже специально занимался русским церковным пением, пользуясь консультациями известного специалиста в этой области С. В. Смоленского [95]95
См.: Кузмин М.О церковном уставе и церковном пении / Публикация М. Рахмановой // Музыкальная академия. 1992. № 3. С. 37–44.
[Закрыть] ): «Желая познакомиться с катол<ическим> plain-chant [96]96
Церковным пением (фр.).
[Закрыть] , я хотел иметь и книги литургические и нек<оторые> указания, и мне указали на М
На самом же деле после скандала с Луиджино Кардони, решительно разрешенного Чичериным, отношения с Мори заняли в жизни Кузмина столь значительное место, что он счел нужным специально предупредить Чичерина об их характере: «Для тебя же скажу, что я должен много читать, молиться и упражняться под его (Мори. – Н. Б., Дж. М.)руководством, чтобы немного узнать истину. Маме я сам написал, что это – монсиньор, что он для меня сделал, каковы условия моей жизни и как цель – успокоение и забвение» (16 мая).
В письме от 15 мая Кузмин сообщал Чичерину о первых своих днях, проведенных с Мори: «Дорогой Юша, напишу тебе более подробно, чем в прошлом письме, что и как произошло, и как случилось, что я в гостях у маркизы Моратти почти неделю, в самом сердце Апеннин. Как и нужно было предполагать, монсиньор велел прежде всего отослать его (Луиджино. – Н. Б., Дж. М.)назад; я проводил его на вокзал, купил сам билет, сказал, чтобы в Риме он ждал дальнейших распоряжений, отцу же написал письмо, что вследствие внезапной перемены положения и т. д. Впрочем, я не могу еще писать об известных вещах равнодушно. М<онсиньор> Мори мне ясно дал увидеть, что несмотря на apparences [97]97
Видимость (фр.).
[Закрыть] поступка недобросовестного, отсылая его я исполнил свой долг и по отношению к нему и по отношению к себе, и что одна из жертв – остаться бесчестным в глазах того, кому делаешь благо и спасение. Пиши мне в письмах к М<онсиньору> Мори, хотя я живу, конечно, не у него, а у 2-х дам в доме епископа гор<ода> Fiesole, via Proconsulo, 16, но мне прямо отнюдь не пиши».
Дальнейшее общение Кузмина с Мори происходило не только во Фьезоле, но и в маленьком городке Санта-Агата, и в самой Флоренции. Позднее в повести «Крылья», где Мори под своим собственным именем является действующим лицом, Кузмин опишет те пейзажи, которые он видел едва ли не ежедневно: «Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой <…> потом на лошадях мимо Скарперии с ее замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы засветло вернуться с гор <…> Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались все выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находиться прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было увидеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу, казавшуюся кучкой красно-серых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс».
Именно здесь, среди великолепной итальянской природы, началось постепенное возвращение Кузмина к обычной для него творческой жизни, хотя, конечно, время от времени и прерывавшееся довольно серьезными кризисами. Но все-таки общение с Мори, продолжавшееся уже во Флоренции, помогало найти душевное успокоение. 1 июня Кузмин описывал свое новое положение в доме Мори так: «Столуюсь я дома, М<ори> и его сестры так обо мне пекутся, что мне даже совестно, библиот<ека> М<ори> в полном моем распоряж<ении> и комната прекрасна. Я теперь не индифферентен и не бесчувствен, но как-то странно; прошлое задернулось какой-то лучезарной завесой, и не все прошлое, а только части. Рим остался еще более великолепный, великий, всемирный и вечно прекрасный, но без всякой примеси; наоборот, события, бывшие недели 4, 5 тому назад мне нужно усилие, чтобы ясно воспроизвести, да и то мне кажется, что это другой человек, не я, не действительность, а какой-то сон; история, написанная другим. Милосердие Бога не имеет границ».
Личность Мори столь важна для Кузмина в это время (да и в последующее тоже), что необходимо привести большую цитату из недатированного письма Чичерину, чтобы понять, какой человек сильнейшим образом воздействовал на его жизненные установки, что Мори мог дать Кузмину в эти недели:
«От кого и в каком роде ты слышал отзывы о нем? Он был миссионером, и как миссионер должен быть прекрасный: он очень верующ, очень строго и усердно исполняет обязанности благочестия, лично ко мне очень, кажется, расположен – но: 1) это человек деятельности и деятельности чисто практической, даже физической; 2) немного слишком terre-à-ter-ге’ный [98]98
Приземленный (фр.).
[Закрыть] – это миссионер для Америки, но отнюдь не монашеская святость. Это необыкновенно веселый и полный жизни человек, увлекающийся своей фантазией; в деревне его любимые развлечения – править лошадьми, стрелять в птиц и кошек, помогать косить; в городе он всегда вне дома – или в соборе (исповед<ует> или беседует в сакристии), или бесконечные курсы по городу без всякой цели, заходя из лавки в лавку, т. к. везде его знают, заговаривая со всеми проходящими, унимая дерущихся ребятишек, браня извощика, что тот стал среди дороги, – повсюду слышен его громогласный тосканский акцент, то распекающий, то фамильярный, и могучие раскаты смеха. На площади он в своей атмосфере; все знают каноника М<ори>, и он знает всю подноготную. Он не может не говорить, – это один из самых ужасных болтунов, что я знаю. Неистощимые анекдоты и даже сплетни. И потом он увлекается фантазией и строит планы за планами, не исполняя их; не говоря о том, что я обратился уже в „одного из знаменитых русск<их> комп<озиторов>“, благо там никто ничего не понимает и всем известно, что в H<ôtel> de Bari > (в прочтении А. Г. Тимофеева – d
Мы будем говорить о религии, о поэзии, обо всем, о чем пожелаете (фр.).
[Закрыть] мы ни разуне говорили ни о чем подобном, и во время прогул<ки> всегда М<ори> болтал с встречными крестьянами или осликом. Когда мы ездили все вместе, то маркиза с синьорой Польдиной в одн<ом> экипаже, я же с монсиньором и Пьетро (слуга 18 лет) в другом, причем М<ори> правил и ни на минуту не переставал говорить. Когда же мы выезж<али> в 3 экипажах, монсиньор оставлял неблагоразумно меня с 18-л<етним> очень недурным Пьетро (я не говорю, чтобы была опасность, но зная меня и только что случившееся можно бы желать большей surveillance [100]100
Надзора (фр.).
[Закрыть] ) во все время длиннейших прогулок и только потом, заметив, что я говорю все время с П<ьетро>, смеялся, что больше всего у меня практики в итальян<ском> с П<ьетро> или еще неблагоразумнее и опрометчивее спрашивал: „Мож<ет> б<ыть>, и ты, П<ьетро>, собираешься в Россию с Св<ятым> Луиджи?“»
Описание замечательно живое и живописное, и примечательно оно в нескольких отношениях. Очевидно, что именно эти впечатления Кузмина, хотя и в чрезвычайно преувеличенном и искаженном виде, стали источником для широко распространенных слухов, зафиксированных воспоминаниями Георгия Иванова: «Наконец, первый проблеск душевного спокойствия – в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником» [101]101
Иванов Г.Цит. соч. С. 105. Как видно из публикуемых фрагментов писем, не было никакого «захолустного монастыря», но «простодушный каноник» был.
[Закрыть] . Но еще интереснее, в каком отношении эти события находятся с тем, что описано в «Крыльях». Мы уже говорили, как Кузмин использовал свое пребывание в деревенском доме семьи Моратти для повести. Но в ней выведены под своими именами Мори, синьора Польдина и сама маркиза Моратти. И так как многие пассажи в письмах и повести почти совпадают, очевидно, что обстоятельства пребывания Кузмина во Флоренции, Фьезоле, Санта-Агате отразились в «Крыльях» почти в полном соответствии с реальностью. Он использовал даже свой реальный флорентийский адрес: итальянский композитор Орсини живет у своей тетушки, маркизы Моратти, в ее квартире на Борго Санти Апостоли, где был дом каноника Мори. Поэтому очень прав был Г. Чулков, писавший: «Известность, несколько двусмысленную, М. А. Кузмин приобрел в те дни, когда журнал „Весы“ напечатал его повесть „Крылья“, отчасти биографическую» [102]102
Чулков Г.Годы странствий. М., 1999. С. 178. (Курсив наш.)
[Закрыть] .Многие страницы повести помогают нам воссоздать ту атмосферу, в которой Кузмин оказался в Италии, восполняя тем самым недостаток подлинных документов того времени. Таково, например, описание Мори в библиотеке, которой Кузмин, как мы помним, широко пользовался: «Монсиньор повел Ваню (героя повести. – Н. Б., Дж. М.)осматривать библиотеку, и сестры удалились на кухню и в свою комнату. Монсиньор, подобрав сутану, лазил по лестнице, причем можно было видеть его толстые икры, обтянутые в черные домашней вязки чулки и толстейшие туфли; он громко читал с духовным акцентом названия книг, могущих, по его мнению, интересовать Ваню, и молча пропускал остальные, – коренастый и краснощекий, несмотря на свои 65 лет, веселый, упрямый и ограниченно-поучительный. На полках стояли и лежали итальянские, латинские, французские, испанские, английские и греческие книги. Фома Аквинский рядом с „Дон Кихотом“, Шекспир – с разрозненными житиями святых, Сенека – с Анакреоном. – Конфискованная книга, – объяснил каноник, заметив удивленный взгляд Вани и убирая подальше небольшой иллюстрированный томик Анакреона. – Здесь много конфискованных у моих духовных детей книг. Мне они не могут принести вреда».
Не менее выразительно описание прогулок Вани с Мори по Флоренции, которое дополняет то, что мы уже знаем из письма Кузмина:
«Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV-го так и ХХ-го веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большею частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него – с несколько простолюдинской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, – напоминала атмосферу новелл Саккетти. Иногда, когда запас рассказов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делать из разговора примитивное произведение искусства – он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью.
Он всех и все знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность».
Именно так, через впечатления от каноника Мори и его приземленной духовности, столь связанной с природой, историей, бытом Тосканы, входил Кузмин в атмосферу католицизма, в котором искал выхода из обуревавшего его водоворота чувств [103]103
О связи «Крыльев» с обстоятельствами жизни Кузмина в Италии, насколько они нам известны, см.: СтМ. С. 121–124.
[Закрыть] .
Если читатель помнит, цитата из большого письма Чичерину обрывалась на том, что Мори назвал Кузмина святым Луиджи. В следующем абзаце письма – пояснение этого названия: «Свят<ым> Луиджи меня часто называют здесь, находя поразительное сходство во мне с портретами и образами Св. Алоизия Гонзаги. Я не видел портрета, но читал жизнь этого очаровательного иезуита, умершего на 25 году. Весь проникнутый его жизнью, выводя мистические мелочи из того, что он похож на меня и умер на 25 г<оду>, тогда как я обращаюсь на 25 г<оду>, я, презрев правило, запрещающее спрашивать, а предпис<ывающее> только отвечать и повиноваться, спросил, в силах ли я подражать и продолжать Его жизнь. М<ори> сказал, что он чувствует и ручается, что да».
Именно личное приятие в душу образа святого едва не привело Кузмина к обращению в католицизм, что было бы не слишком странно на фоне довольно многочисленных в XIX веке обращений, но для знающего дальнейшую жизнь Кузмина выглядело бы почти невероятным. Это чувствуется и в письме от 1 июня, в котором Кузмин говорит: «И это забвение, как и покорность (имеется в виду окончание истории с Луиджи. – Н. Б.,Дж. М.),явилось вдруг внезапно и ясно, после того, как я прочел жизнь св<ятого> Luigi Gonzaga. Все так говорили, что я похож до странного на св. Луиджи, даже видящие в первый раз, что я с особенным вниманием читал жизнь этого очаровательного иезуита и по мере сил стараюсь ему подражать, чтобы походить не только лицом и продолжить его жизнь, т. к. он умер как раз на 25 году. Теперь я в полном devotion de St. Louis Gonzaga [104]104
Почитании Св. Луиса Гонзага (фр.).
[Закрыть] (совпадение имен тут решительно ни при чем)».
Однако к настоящему обращению все это не привело, Кузмин так и остался православным. Причин здесь могло быть несколько, но, видимо, главные относятся к его собственному психологическому состоянию. В письме, написанном Чичерину через год, он сообщает, что во Флоренции им владела «жажда окончательной порабощенности», но такая жажда не могла продолжиться долго, в характере Кузмина не было черт, позволивших бы ему долгое время испытывать минуты духовного умиротворения, приближающегося к мистическому экстазу. Видимо, он действительно пытался очиститься аскезой и молитвой от того, что в данный момент почитал грехом, пытался заместить чувственные переживания религиозным и мистическим опытом. Имея в качестве идеалов двоих из величайших аскетов и мистиков католической церкви – святого Франциска и Алоизия Гонзага, Кузмин поставил себе благородную цель. Но это был недостижимый и невозможный идеал. И к тому же он начал сомневаться не только в себе, но и в тех, на кого рассчитывал при своем возможном обращении.
Очевидно, что в характере той религиозности, которой обладал Мори, для Кузмина было довольно много привлекательного, и на протяжении почти всей его дальнейшей жизни мы будем видеть, как успешно ему будет удаваться в искусстве претворять земное, повседневное, «низкое» в чистую духовность своих произведений. Но в то же время его не могло не раздражать, что его собственные духовные терзания Мори воспринимал столь же заземленно, как и все остальное: «…он не тонок и мало понимает меня и вообще нервные явления. Когда я убегал от всей их болтовни в темную комнату, он думал, что у меня болит голова и самые частые вопросы его были: „Avez vous besoin de quelque chose?“ [105]105
Вам что-нибудь нужно? (фр.).
[Закрыть] , подразумевая расстройство желудка. Конечно, я имел большую надобность, но не в ватерклозете. И вышло то, чего надо было ожидать: мой ум, не занятый ничем, сбрасывал свой élan [106]106
Порыв (фр.).
[Закрыть] со святости» (недатированное письмо).