Текст книги "Щель обетованья"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
24.4. Сегодня уже на работу. Дочитал Носова. Конечно он Розанова не «догоняет». Но кое-какие толковые мыслишки попадаются. Насчет Фрейда любопытно, пишет о его еврейской (?!) "враждебности художественному мышлению, основанному на «вытесненном». Якобы потому, что по Фрейду «вытесненное» должно оставаться вытесненным. Как-то мне, считающему, что еврей чужд эстетике, не с руки защищать Фрейда на этом фронте, однако ж из национальной солидарности должен отметить немалую искусность и убедительность Фрейда, как писателя. Что стоит, например, его сравнение Вечного города, где культурные слои лежат один на другом, с впечатлениями бессознательного, которые не могут исчезнуть. А потом Фрейд не за то, чтобы загнать психическую чернь в подвалы бессознательного, а за то, чтобы сублимировать ее энергию на создание Культуры! Фрейд, немецкий воспитанник, был адептом Культуры. Неужели верил, что человек, «осознав», а не «веря», сможет владеть собой и ситуацией? Веру хотел подменить психоанализом? Круто. Посмотрел еще раз «Рим» Феллини, давно у меня записан, а потом взял у Н. «Амаркорд». Мы снова с ним играть начали, ему врачи рекомендовали после инфаркта. Говорит про игру свою: дразнить медведя. Я это живо представил, смерть в виде медведя… Да, так Феллини. Род людской у него незатейлив и даже жутковат в неизбывной своей простоте. И никакой сублимации. «Хочу бабу!» – орет дядя-дебил, взобравшись на дерево. Да там все у него дебилы. Только в «Риме» он к ним со злостью и презрением, как к быдлу, а в «Амаркорде» – немного с грустью. Какой там психоанализ, один развеселый пердеж стоит.
25.4. Надоело переживать за евреев. Такое же говно, как и все другие. Помню в институте заглянул Маркону в тетрадь по «приемникам», а там на последней странице написано: «Экзистенциализм. Узнать что такое.» Мы сидели за одной партой. Он был такой раздражающе беззлобный, с большими голубыми глазами и длинными девичьими ресницами. Тесть зашел. В маечке и трусиках, жарко сегодня. Еврейская тоска в глазах. Вот тоже тип совершенно беззлобный. И этим довел свою жену до жестокой истерики, до истерики жестокости. – Ты читал вчерашний «Маарив»? Ты знаешь, там есть интересные статьи, я тебе принесу. Сядь, сядь, поговорим. Ты устал? Ты знаешь, там есть статья о Хацоре в Галилее. После войны за Независимость там осталось 400 семей арабов, остальные бежали, дома их взорвали и так дальше, а теперь они требуют возвращения. Там еще статья араба, сына муфтия /старосты/ этой деревни, там теперь мошав /сельхозкооператив/. А я вот боюсь возвращаться в те места, мог бы но… Не знаю… В нашей деревне жило несколько десятков семей русских, поляков, татар, несколько сот литовцев и три тысячи евреев. Все остались, а евреев больше нет, всех уничтожили. Я вот прочитал статью секретаря правительства, как они недавно на Украине были, он поехал в Станислав, там поле, и братские могилы, в одной десять тысяч евреев, в другой…, туда и венгерских евреев потом привозили и на месте расстреливали, так он пишет, что он вдруг вспомнил своего деда и заплакал. Я тоже помню своего деда. Нет, не хочу я туда возвращаться. Ну что, другая жизнь, все другое, ничего не осталось. Сейчас новое поколение историков выросло в Израиле, они все отыскивают, где были арабы и откуда мы их выгнали, они тем самым оправдывают то, что мы тут чужие, и ненависть к нам, я, когда преподавал в Микве Исраэль, там была группа землемеров, арабы, бедуины, друзы, даже эти, с Кавказа, как их… да-да, черкесы, ну, я им рассказывал историю от 1840 года, примерно, и до наших дней, так когда я рассказывал им о погромах в России после убийства Александра Второго в восьмидесятых, один араб встал и говорит: ты врешь. Я говорю ему: вот программа, написано, не хочешь – не учи, я тебе не поставлю отметку, я им рассказывал, что детская смертность у них была тогда огромной, что умирало 8 детей из десяти, и матери часто гибли при родах, а теперь у них современной медицинской обслуживание, я говорю: ты знаешь что такое, когда у матери умирают дети, один за другим, а он говорит: пусть умирают, пусть все сдохнут, лишь бы вас тут не было, я не могу его забыть… А эти, генерал Даян, племянник того, он не включил в карту места, высоты, рядом с Кфар-Сабой, и так дальше, которые держат дороги и вокруг, почему? а, не важно, Перес говорит, главное – соглашение, а почему для арабов важно? Да… Там еще интересная статья про новые дома, их теперь сразу подключают к этому… да, компьютеру, интересно, а в Америке уже автоматы с утра все готовят, кофе и так дальше, интересно, после нас будут жить лучше, да? если будет где… Посмотрел «Зов луны», последний фильм Феллини. И вдруг дошло: мир карнавал дебилов. И он принимает его таким. Бесцельность и безумное веселье мира не гложет его, поэтому он и удерживается на грани злости, люди у него – уроды и идиоты, но за это он их только слегка жалеет, потому что ничего другого нет. Они – жизнь. Только в «Восемь с половиной» у него изображены «интеллектуалы», которые с жиру бесятся, да стреляются. (Фройд-батюшка поучает в том же духе: «Вопрос о смысле человеческой жизни ставился бесчисленное множество раз; на этот вопрос никогда не было дано удовлетворительного ответа, возможно, что таковой вообще заповедан. Некоторые из вопрошавших добавляли: если бы оказалось, что жизнь не имеет никакого смысла, то она потеряла бы для них и всякую ценность. Но эти угрозы ничего не меняют.») Дура-баба, как эта «шведит» из «Сладкой жизни», которая только скачет и смеется, принадлежит всем и никому, она и есть – сладкая жизнь, глупая, влекущая, неподвластная. И «поражает» такая самым мучительным образом, безнадежно. Своей невинной греховностью, своей абсолютной невозможностью принадлежать только тебе. Женщина у Феллини – метафора жизни. Самое отвратительное из завоеваний свободы – это право черни на наглость.
27.4. Скверик. Закатное солнце. Деревья в цвету. Тепло. Малышня мельтешит: брызгается водой из фонтанчика, бегает за мячами, катается по дорожкам на роликах, на велосипедах, девчонки в цветных платьицах, майках, коротких юбочках, обтягивающих «тайчиках», шортиках, собаки с веселым лаем носятся по зеленой траве, рыжая кошка осторожно пробирается краем. Хорошо, мирно. Сегодня день Катастрофы. Йом Ашоа ве Агвура. Катастрофы и Героизма. Желание добавить «героизм» понятно, но не оправдано. Были, конечно, отдельные герои, опять же либо сионисты, либо коммунисты, то есть «преобразователи». Но народ был от всего этого, увы, далек. Утром в школе сбор на плацу, после траурной сирены – чтение «Изкор» /"Помни"/, стихов, литературных отрывков, каждый год все тех же, или в том же похоронном духе: отрывки из писем детей перед смертью, из воспоминаний чудом выживших жертв, кое-кто из девочек плачет. Потом час для классного руководителя, для углубленной проработки темы (а тема-то как плохо умирать; о героике, о красоте и величии жертвы – ни-ни, в школе «Дания» в Ерушалаиме педсовет решил отменить экскурсии на Масаду, мол нечего детям мозги дурить героизмом), потом – обычный учебный день, чтоб не превращать в праздник, но занятия все равно по плану не получаются, ученики разболтаны, наседают (каждый год одно и тоже): а не будет ли короткий день, в конце концов последние уроки все ж отменяют и стихия необузданной и беспечной юности вырывается за ворота. В переменку, в учительской, сорвался все-таки, стал спорить с румынами, что не человечество виновато, и даже не немцы, а мы сами – нельзя быть слабым и на жалость рассчитывать. Румыны всполошились, стали мне доказывать, что ничего нельзя было сделать, приводили в пример разные истории, что да, били на улицах, но никто не мог подумать, что такое сделают со всеми… Они по-прежнему не видят ничего страшного в том, что их бьют, ну и, конечно, «не думают», что с ними «такое» сделают. А почему я так боюсь быть слабым? Вот мудрые китайцы считают, что «гибкое и мягкое» сильнее «твердого и несгибаемого». Что значит сильнее? Выживает успешнее? Плевать на выживание, если «гибкость» означает готовность к унижениям. Не люблю надругательств. В том числе и над врагом. В повестях и мифах о Катастрофе, совсем нет жеста презрения к смерти и жеста гордости, жеста подвига, а есть только заклятия немецким жестокостям. Но безграничное непротивление провоцирует жестокость, провоцирует желание «проверить», до каких бездн низости простирается стремление в выживанию. Выяснилось, что низость бездонна. Вот говорят: а что можно было сделать (какова альтернатива?). Согласен, жизнь нельзя было спасти актом сопротивления, но честь – можно было. Если чувствовать, что жизнь без нее ничего не стоит. Невообразимыми унижениями покупали еще день, еще неделю, быть может месяц. Люди загружали в печи крематориев тела своих родичей, своих близких, зная, что через неделю-другую их ждет та же участь. Живой пес лучше мертвого льва. И нет ничего, что оправдывало бы самопожертвование. «И умирать не стоит ни за что на свете», как поет местный бард. А сами любят прятаться за героические спины Анилевича и горстки экстремистов, восставших в Вашавском, в Минском гетто, в Треблинке, бежавших из 9-ого форта в Ковно, и размахивать из-за их спин флажками национальных прав. «Ты неисправимый романтик,» – сказал мне на все это М. И добавил с усмешкой: «Ты бы, конечно, совершил какой-нибудь подвиг.» «Да я не о себе говорю! – взвился я, как ужаленный. – Я говорю о воспитании! Людей надо воспитывать иначе! Хотя б не оправдывать шкурничество!» «Воспитывали уже иначе. Готовность к самопожертвованию во имя высоких идеалов, забыл что из этого вышло?» И мы опять на круги своя возвернулись. Может быть женщина еще не до конца изъедена индивидуализмом и поэтому способна на героизм, на самопожертвование, хотя бы во имя рода? Но лезет в голову страшный выбор Цветаевой. Пострашней, чем «выбор Софи», потому что почти добровольный. Страшно, когда даже личная жертва никого не спасает. Или, скажем, свою честь спасешь, а жизнь близкого погубишь. И приходится жертвовать одним ребенком, чтобы спасти другого…
28.4. Утреннее солнце. Тени от занавески. Будто солнечные кружевные чулки у нее на ногах. Русский генерал, в Думе, о нападках журналистов на Грачева: – Он же в должности! Вы что, не понимаете? В должности! Вот увольте сначала, тогда – пожалуйста. Но ведь он же в должности! У него же ядерные кнопки! Вы что, хотите чтоб он долбанул кого-нибудь?! (пауза) Долбанет!
29.4. Комполка, резервист, рассказывает по ТВ про службу в Газе: – На летучке командующий сказал мне: «Если палестинский полицейский тебе дуло в лицо наведет и даже затвором щелкнет, ты учти, что они иногда просто нервничают.» Показывали документальный фильм о мужике, прошедшем немецкие концлагеря, под восемьдесят, но еще крепок, в маечке, байки на идиш рассказывал, как они трупы из газовых камер в крематорий перетаскивали, а в свободное от работы время торговали за хлеб махорку у русских капо, из столовой наперегонки в туалет бежали, там был «черный рынок», а почему наперегонки?, а потому что русский человек запускал руку в карман, сколько набирал в горсть махры, столько и давал за кусок хлеба, а с каждым разом махорки в кармане становилось все меньше, а соответственно и порция, а он первым успевал, получал полную пригоршню, делил ее на три части, и своим же, менее шустрым, обратно на хлеб выменивал, и хлеб был и еще махра. А когда их из Освенцима в Маутхаузен перегоняли в закрытых вагонах, и пить не давали, так они между собой мочой торговали. Иногда с мертвых удавалось снять что-нибудь, кольцо, или клипсы, тогда могли даже кофем разжиться. А русские, которые работали в газовых камерах, филейные части вырезали у детей и молодых баб, готовили из них мясо, и продавали, как конину. Рассказывал, что если дым из крематория шел темный, то значит мужиков жгли, а если посветлей – баб. Уж не знаю почему, говорит, но бабы лучше горят. Все это он рассказывал очень спокойно, обстоятельно, а жена, злобная старуха, пока рыбу готовила, оттяпала ей тесаком голову, и голова шевелила плавниками и открывала рот. По ходу рассказа он еще философствовал, мол, таковы люди, такова природа человека и т.д. А я все искал в своей душе возмущение, отвращение, и не находил…
1.5. 95. Вчера был со школьниками в Акко, в Музее Героизма, в этой знаменитой тюрьме в крепости, из которой героически бежали и т.д. Там была на стене одна фотография: заключенные, из Лехи и Эцеля, поразили их веселые, решительные, смелые лица, будто фотография с пикничка после победы, а не из тюрьмы. Одержимость верой. Просветленность. Завидно. И плевать им, что идеи их выдохлись, державы рухнули, общественные устройства сгнили, они – жили, сияли верой, тягались с миром. Идеи ерунда, а вот пламень веры… Он странен и прекрасен. Конечно ни во что не верить умнее (вон и революционный классик учил: подвергай все сомнению), но боже мой, какая скука! какая тоска берет… Самый ужасный мой милуим был в Кциот. Огромный лагерь заключенных. Разбит на квадраты, обнесенные проволочной стеной, в каждом квадрате три большие армейские палатки, человек на двадцать. Мы их охраняли. То на вышке, то в патруле между квадратами, то поверки, утренние и вечерние. Три часа дежурство – три часа отдых. Жили в таких же палатках, развлекались тем же, пинг-понгом, только меньше, потому что спать хочется. Да еще по ночам порнофильмы крутили солдатики. Ни почитать, ни пописать, разве что на вышке украдкой. Мы их боялись больше, чем они нас. Точно, как в школе с учениками. У нас – балаган, у них – строгая организация: беспрекословное подчинение старостам из опытных, заслуженных революционеров, часы для занятий, для пропаганды, для спорта, для отдыха с книжкой. И не покидает чувство, что наше дело обречено, а их – восторжествует. Булат Шалвович, старая пифия, вещал ненавязчиво, в качестве духовного авторитета ставил клеймо моральной кошерности: вот Горбачеву, говорит, не подам руки, а Ельцину – подам. У Евтушенко и Вознесенского признал «большие заслуги». «Вот, видели (на красный толстенный том указал), Евтушенко в Америке „Антологию“ выпустил, совершил вот…» В субботу, в лесу, я пожаловался на рава Лау, а П., к моему удивлению, его поддержали. «Когда нас сжигали, мы не предавали нашу религию». Да ты что, Лора, говорю, ты ж не верующая, нет, говорит, я верю, да, я верю. Как?! Ты ж не соблюдаешь, вот на машине в субботу приехала, жрешь черт знает что, а она: ортодоксы – это секта, я просто верю в Бога. Я пристал, попросил разъяснить разницу между отдельными предателями-выкрестами и половиной Израиля, которая ни в Бога ни в черта не верует. Ну как же, говорит, не веришь вообще – это ладно, главное в другого Бога не верить, в чужого. Да Бог-то, говорю, тот же, один на всех, ну да ладно, не об том речь, а в том, что не верить – тоже вера, да еще какая. Я в принципе не верю, не признаю никакую религию, в принципе, понимаешь? – раскочегарился. – Для меня верующий это… Тут меня урезонили. Нехорошо получилось. И М. еще на нее накинулся, мракобесие, мол, и т.д. А мне потом: «Вот до чего правые взгляды доводят», и мы рассмеялись. Лора еще много за патриотизм выступала, а Р. потом: «Патриотка! Дочка в Англии, сын в Америке, а сама в России сионизм разводит.» Гулял с Володей. Вчера был вечер «Двоеточия», но я на него не успел. – Что меня удручает, что придумываешь себе разное, чтобы за стол не садиться, вот позавчера сидела одна, часов пять, она уже несколько раз приходила, и все высиживала, даже травку принесла, пришлось выебать, так она думала, что может опять так сложится, я говорю: все, мне надо статью писать, вот где статья пригодилась, ну, она отвалила, а я еще до ночи гулял, а в час сел за статью и написал. Хуевая статья, но написал. А я ему про свое плакался. Что жизнь иссякла, что кроме книг и нет ничего, и писать не о чем, не интересно, живешь больше из принципа. Читаю всякое философское. Если перефразировать Ортегу, живешь, чтобы думать, а не думаешь, чтобы жить. Попеняли на слабости наши, что он все травку курит, а я – никак похудеть не могу, рассказал ему про героя Яши Шабтая из «Эпилога», который не мог от сладкого отказаться, все объедался «в последний раз», пока дуба не дал…
2.5. Читаю биографию Гитлера. Феста. Прочитал главу о «Майн кампф» и ужаснулся. Чересчур похоже… Все эти мыслята о слабости, героизме, презрении к гуманизму… И тоже «спасатель» был, самоубийственные порывы спасения… Братец Гитлер… Парус неба прогнулся под ветром. Мачту хребта заломило…
4.5. До утра не спал, гремели феерверки, орала музыка. Евреи разгулялись, независимость отмечали. Утром, на церемонии «Дня памяти погибшим в войнах Израиля» была семья Регева, он кончал нашу школу пару лет назад, я его плохо помню, не в моем классе учился, однокашники его пришли в форме, один, в берете десантников, рыдал навзрыд, повиснув на плечах девицы, я его узнал, хоть и бороду отрастил, девки все плакали, обнимались, директорша, уж на что стерва, а так и не смогла сказать ничего вразумительного, голос рвался, все смахивали слезы, отец сидел с каменным лицом, небритый. Парень с месяц назад в Ливане погиб. По дороге домой, в машине, затянул в спор двух училок, одна по истории, другая – по литературе, по поводу того, что в одном стихотворении, которое читали на митинге «дня памяти», услышал примерно такое: «Надоело мне слышать о Трумпельдоре, не хочу быть брошюрой памяти с воспоминаниями однополчан…» и т.д. Спрашиваю: – Я что-то не понял суть воспитательного значения этих стихов, что надоело слушать про Трумпельдора. Училка по литературе с легким-легким-легким раздражением отвечает: – Раньше было принято говорить «хорошо умереть за Родину», это были знаменитые слова Трумпельдора перед смертью, может быть ты слышал об этом, историки теперь считают это легендой, говорят, что он перед смертью просто выругался по-русски, и вообще погиб по недоразумению, вот, так мы теперь считаем, что хорошо жить за Родину. Сомнение в том, слышал ли я о Трумпельдоре, меня разозлило. – Жить это конечно хорошо, это я понимаю, но меня беспокоит другое, что сверху донизу, от вождей до классных руководителей, внушается, что жить всегда и при всех обстоятельствах лучше чем умереть, то есть умирать, то есть жертвовать собой, ни стоит ни за что. Историчка, уже с явным раздражением: – Процент добровольцев в десантные части у нас высок. – Вот как раз, – говорю, – на днях был в газетах отчет Управления по кадрам, где сказано, что в последние годы процент добровольцев в эти части резко упал, и вообще, почти двадцать процентов, не считая религиозных, уклоняются от службы. Но не в этом дело, я пытаюсь понять в принципе: вот этот подход, что ни за что умирать не стоит, он по-вашему правильный? Не стали мне отвечать, якобы отвлеклись на дорожные проишествия, потом заговорили о покупках к празднику, училка по литературе, которая вела машину, остановила у магазина и вышла что-то купить. Но я мужик нудный, въедливый, давлю дальше на историчку: – У меня возникло впечатление, что мои вопросы неприятны, я извиняюсь. – Бо ани асбир леха /я тебе сейчас объясню/, – решительно начала историчка, – раньше все говорили о героизме и боялись признаться в своих страхах, сомнениях, даже плакать боялись. Сегодня можно говорить о том, что ты боишься, что ты переживаешь и т.д. – Ну так что, я не против, – говорю, – кодекс храбрости говорит, что храбр не тот, кто не боится, а кто страх свой преодолевает. Можно и нужно говорить о страхах, но для того, чтобы преодолеть их, а не для того, чтобы узаконить трусость. Тут вернулась вторая, и они опять защебетали о своем. – Меня (поп свое, а черт свое) просто беспокоит, что в конце концов никто не захочет воевать за родину, потому что на войне могут убить. Вот, например, последняя операция на Севере – только бомбили и обстреливали, а войска ввести в дело побоялись… Но они уже откровенно меня игнорировали, громко рассказывая об ученице, которая безобразно вела себя на церемонии, потом об ученике, который спросил на классном часе у «англичанки»: а кто здесь раньше был, евреи или арабы, и эта училка по английскому не смогла ему объяснить, и они рассмеялись. «Я вижу, что большинство умов моего времени изощряется в том, чтобы затемнить славу прекрасных и благородных деяний древности, давая им какое-нибудь низменное истолкование и подыскивая для их объяснения суетные поводы и причины. Велика хитрость!» (У Монтеня нашел, в главе о Катоне.) И: «Век, в котором мы с вами живем, по крайней мере под нашими небесами, – настолько свинцовый, что не только сама добродетель, но даже понятие о ней – вещь неведомая…» Позвонил Л., поздравил ее с Независимостью, была старая задумка трахнуть. А она: «Я думала вы меня хотите с праздником Победы поздравить. А эта их независимость мне как-то…» Разозлился, даже трахать раздумал. Саша привез книги от Иосифа и письмо. Книги чудные, одно четырехтомное «Путешествие на Запад» что стоит. Страх перед будущим – естественное ощущение человека, ведь в будущем его ждет смерть. Соответственно прошлое, воспоминания – идиллия, рай, место, где ты вечно жив и ничто тебе уже не угрожает. В воспоминаниях есть покой… (Читая Феста о страхе перед будущим, как предпосылке фашизма.) Что-то случилось с моим почерком, он становится все более и более неразборчивым…
5.5. Все мои мечты о грандиозных терактах воплощают шахиды… «Ну все, слезай уже. Приехали в Израиль.» (Из перлов супруги)
9.5. «Заболели» и поехали днем в Музей. С утра я писал письма в Москву, литдевицам, послал фотографии. В Музее «неизвестный Модильяни» и «Мадонна с младенцем» Боттичелли. Жидок один купил подешевке, думал копия, а оказалась подлинником. Ну не знаю. «Модильяни чудный, – щебетала жена, – чудный! Смотри, какая прелесть (на „Даму с мушкой“)!» Еще там была ретроспектива Леи Никель, на этот раз она мне вдруг понравилась: по-детски жизнерадостно, жизнелюбиво, весело, и даже непритязательно, хоть и абстракционизьм. В магазине музейном долго листал альбом экспрессионистов с ранним Кандинским, там и Габриэла была, сто тридцать шекелей альбом. И опять не взял, пожалел таньгу… В Мюнхене, гуляя, оказались возле виллы Ланбаха, смотрю: красивое здание, и народ толпится, тоже красивый, открытие выставки, некая Габриэла Мюнтер, зашел (жена осталась во дворике, кофе пить), ничего так, пейзажи в Мурнау-шмурнау, но особенно одна картина меня заинтриговала: она гребет в лодке посреди озера, на зрителя, спиной к нему, в лодке еще женщина в большой красной шляпе, чем-то встревоженная, и в синей куртке некто с бородой, я сразу подумал, что наверняка любовник. Оказался Кандинским. Синие Альпы вдалеке, синяя куртка Кандинского и ее синяя шляпа, и столько было ревности в красной шляпе подруги, столько бабьей отвергнутой любви в равнодушном полуобороте Кандинского, что я влюбился и в Габриэлу, и в Кандинского, а заодно и в весь их «Голубой всадник», о котором я только потом прочитал, отрабатывая след этого увлечения (до сих пор простить себе не могу, что не купил постер с этой картиной, жены убоялся, скажет: забито уже все рулонами этих постеров). И еще оказалась тогда в Мюнхене ретроспективная выставка экспрессионистов, акварели, пастели, рисунки, нечто нервозное, порывистое, изломанное, я и их заодно полюбил, если уж сердце на любовь настроится…, всех этих киршнеров, хекелей, пехштейнов, гуляла там по залу одна худенькая, в сарафанчике с бретельками крест-накрест, будто сошедшая с акварели, и вообще в Мюнхене мне очень понравилось, показался уютным, благодаря Леше, домашним посиделкам с водочкой и хмельными пересудами о Филоне Александрийском? Леша писал роман об отставном офицере римской армии и панически боялся немцев (не шуми в коридоре, душ после одиннадцати – да ты что!, окно не открывай – кошка к соседям забежит!), потом мы поехали в Зальцбург, к Андрею, отвели душу: напились и песни горланили…, но я все отвлекаюсь. Кстати, в Вене, я один раз столкнулся у ларька с пивом, захотелось пива, с краснорожими немецкими бугаями, оглядевшими меня с таким хмурым подозрением, что я сразу живо представил себе это рьяное народное воинство в экстазе соборности, «фелькише», готовое к спасению Германии… А на улицу вышли – такие краски радостные, веселые, летние, и подумал почему-то про «шалом» ихний, когда бояться не надо, живи себе спокойно, солнышку радуйся… Когда шли в Музей, жена, глядя на сияющий мир, сказала: «Какое счастье, что мы приехали в Израиль.» А потом, смеясь необычному слову: «Я к тебе прикипела. А ты ко мне?» Ну да, я перед этим что-то про кипень весенний говорил, деревья-то в цвету… История для греков – история войн и полководцев, походов и завоеваний. История героев, пример для подражания. Но романтиками греков не назовешь. Не было в них этой инфантильной немецкой восторженности. Вот «Анабасис» Ксенофонта («алия» по-нашему), захватывающий военный роман. «Уже наступил полдень, а неприятеля еще не было видно. После полудня появился столб пыли, похожий на светлое облако, а некоторое время спустя на равнине, на далеком расстоянии, будто выросла черная туча. Когда враг приблизился, как роса сквозь рассеивающийся туман, засверкали наконечники копий и можно было разглядеть отдельные части. На левом фланге находились всадники Тиссаферна в белых панцирях. Рядом шли отряды вооруженные легкими плетеными щитами, поодаль – гоплиты, с большими деревянными щитами, доходившими до ступни, похоже, что из Египта. Кир гарцевал без шлема впереди своей конницы, сияющей медными панцирями. К нему подъехал Ксенофонт-афинянин и спросил, не пора ли атаковать. Кир кивнул и приказал оповестить всех о том, что жертвы и знамения благоприятны. Расстояния между массами войск было уже меньше трех стадий, когда эллины запели пэан и пошли на неприятеля. Когда фаланга перешла на бег, варвары дрогнули…» Вчера звонила. «Может приедешь?» «Не знаю, – говорю. – Вряд ли.» В Москве юбилейный парад Победы. Ветераны, бряцая медалями и взявшись за руки, дружно и гордо вышагивали по Красной площади, новое начальство, «демократическое», воспользовавшись поводом, опять на Мавзолей взобралось и ладошками помахивало. Ельцин ряху отъел, совсем боров. И такой резкий контраст был: внизу естественная, хоть и старая жизнь, а на трибуне опять театр, пьеса для механического пианино…
10.5. Юные Гитлер и Кубичек на горе Фрейбург над ночным Линцем после оперы Вагнера «Риенци», охваченные экстазом мечтательности, дают друг другу юношеские клятвы. Ну чем ни Герцен с Огаревым. Да сколько их было на земле, романтических юношей, дававших себе и друзьям «поспешные обеты»! И для скольких из них клятвы оказались «выше сил», а обеты смешными «всевидящей судьбе», скольких, после романтического дурмана юности, ждало горькое похмелье будней, сколько нектара мечтаний отстоялось в ядовитый осадок цинизма, мизантропии и отчаяния. И как легко призвать эти сонмы разочарованных под знамена безумий, заставить их поверить, что их «разочарование» – только слабость воли, какую сокрушительную мстящую силу можно пробудить к жизни! Катаклизмы столетия – бунт состарившихся, но не повзрослевших юношей. Так что, романтизм корень зла? Да, в нем изначально лелеялось демоническое и он имел германские корни… В пору моего отрочества над романтиками смеялись, «романтик» был все равно что восторженный дурак. Эпоха революций и религиозных войн прошла, наступали времена расчетливости, а я, выходит, был последним из могикан, все еще мечтавшим проложить новые пути заблудшим народам? (Такие «последние» и в Израиловку подались новое русло судьбы вырыть евреям, а выроют все то же – братские могилы.) На самом деле и в рационализме, короне Разума, и в вере в Бога – человек исчезает, становится объектом. Только романтизм ставит его в центр мироздания. Обожествляет. Религия романтизма – культ человека. Его творчества, созидания, воления. И, конечно, тут что ни шаг – роковые соблазны. А экзистенциализм, с его «вниманием к человеку», это такой грустный интеллигентный романтизм, без магизма, импотентный такой романтизм. Почитал Паскаля. С трагическим противоречием между ничтожеством и величием человека я и сам в отрочестве онанировал. «Причина наших несчастий… в естественном злополучии нашей слабой и смертной природы. Это состояние настолько жалкое, что решительно нет средств утешить себя, коль скоро о том подумаешь.» Эх, ма, что верно, то верно. «Все наше достоинство заключается в мысли. Вот чем мы должны возвышаться, а не пространством и продолжительностью, которых нам не наполнить. Будем хорошо мыслить: вот начало нравственности.» А что это значит: хорошо мыслить? Логично что ли? Тогда Бога не докажешь. А я тебе скажу, что значит хорошо мыслить: это значит мыслить смело, как Ницше, как Маккиавелли. (Да разве не заглатываем мы мыслью своей пространство и время?) Это стремление «доказать» существование Бога выдает душу воистину безутешную. «Безутешные» доказывают Бога однообразно: мол верить абсурдно, но делать нечего. (Какова альтернатива?) И все прячутся за тайны, да сокровенности. Вот пишет: «…нет в мире ничего такого, что воочию свидетельствовало бы о присутствии Божьем.» Или: «Если Бог есть, то он окончательно непостижим, ибо, не имея ни частей ни пределов, Он не имеет никакого соотношения с нами. Поэтому мы неспособны познать ни что Он, ни есть ли Он.» А этот пассаж с игрой в веришь-не веришь? Целую теорию игр развел вокруг этого. Мужик явно сам себя уговаривал («Уверенность. Уверенность.»). Ну, если непостижим, так и спору нет. Верь – не верь, все одно. Споры начинаются, когда его конкретизировать начинают, свойства ему приписывают, заповеди его требуют соблюдать. (Как же это непостижим, если он лично беседовал и с Абрашей, и с Мойше, которых подробно проинструктировал? А в другой своей ипостаси землю Израиля исходил, поучая?) Израильский анекдот: Моисей спускается с горы Синай к народу и говорит: так, евреи, у меня для вас две новости, одна хорошая, другая плохая: число заповедей удалось сократить до десяти, но прелюбодеяние прийдется соблюдать (аваль ниуф бефним). Нет, мне Декарт милее. «Как только я вижу слово „тайна“ в каком-нибудь предложении, у меня начинает портиться настроение.» Знаменитая эстрадная певица Б. по русскому ТВ выступала, по «Часу пик». Эдакая смиренница, все про то как ей батюшка на служение указал, пением то бишь. И про Боженьку, мол все что не происходит, все ему угодно. Ведущий и говорит: «И жертвы в Чечне ему угодны?» Пораскинула старая Б. мозгами (Мишка у нее два года на гитаре клацал, рассказывал, когда из Америки приезжал, что ансамбль себе как гарем подбирала) и говорит, очи долу потупив: «Ну мы со своим умишкой (так и сказала – „умишкой“, может Мишку вспомнила?) Промысел его знать не можем.»