Текст книги "Щель обетованья"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
23.8. Снилась огромная, черная, глянцевая рожающая черепаха. Она рожала у нас во дворе на Арбате, а я смотрел на нее в окно. А может от дикой влажности и жары такое бессилие… Мокрый весь… Володя решился на радикальные перемены: уходит от Рут и переезжает в столицу. Зашли к Малеру, посидели в «садике», откушали кофию, потом – к Дане. Там фигурировала Лена Толстая. Дана мои тексты обсуждать не пожелала, говорит, что не любит это делать и не умеет. Ладно. Некая холодность имеет место быть. Потом к Королю подскочили, отобрать позабытый спинджак. Король извивался перед Володей, будто к нему пожаловал принц Уэльский, а мне показывал разные фокусы с Corel Drow. Мне показалось, что он поддатый. Но Володя говорит, что он всегда такой «отмороженный».
24.8. Сил что-то ни на что нет…
29.8. Володе стукнуло сорок. Уже в мальчиках не попрыгаешь. Помню его 15 лет назад кудрявым занозистым ангелочком за прилавком у брезгливого Нойштада. «Нойштад», «Лепак», «Болеславский» Саши Аргова – целая эпоха русской книготорговли сгинула на наших глазах, у нее был еще запах уютной, местечковой колониальной коммерции, некая таинственность эмигрантского интеллектуального братства… Нынче владычат на рынке «новые русские», народ хваткий, бесцеремонный, за прилавками у них наемные дэушки и ученостью их не обморочишь. Встретились мы на Буграшев, где Дана и Некод вели переговоры о выставке. Я передал Дане рецепт, который она просила, супруга сбежала в соседний магазин бус, я видел через стекло, как она копается в мерцающем развале со страстью археолога, случайно обнаружившего под могильной монастырской плитой средневековые манускрипты. А мы с Володей разболтались. Я поведал ему, что в последнее время стал ощущать болезненую раздвоенность, утерял чувство общности с народом в Сионе, отсюда, неровен час… А с Россией, особенно после последней поездки – наоборот. – Так что, – с прямотой римлянина спросил Володя, – думаешь вернуться? Я заюлил, мол, пока вроде нет, да и не об этом речь, а о духовном. – А я, – рубанул он, – в последнее время понял, что рано или поздно перееду в Россию. Я изумился и почему-то испугался. – Только вот…, – пошли последние откровения, – Генделев и Сережа говорят, что убьют, если разгуляюсь где-нибудь в баре. – В каком баре? – Я знаю, что они преувеличивают (он был очень серьезен), но все же… вот чего я боюсь… Потом мы вшестером посидели у него, под винцо и салаты побазлали об авангарде, пытались определить. Некод, которого я раньше воспринимал только как «при особе», вдруг «воплотился», обрел «лицо», причем симпатичное. А вот с Даной «романа» не получается, смотрит строго. Миша Так вот, еду я значит в Тель-Авив, к Володе кажется, и «Летний сад» Танин на полную громкость, открыв окна, завожу, иудеев пугаю, «Скажи мне правду а-та-маан…», а сам Мишу вспоминаю, коротко стриженного, с беззубым ртом, только черные редкие корешки, и глаза – провалы, страшно смотреть, его конуру на 12-ом этаже, всю заваленную хламом, собачьей шерстью, невыносимо вонючую. Марина объясняла мне его кризис, когда он звонил мне чуть ли не каждый день в 6 утра (науськиваемый Зюсом) и что-то грозно требовал насчет теткиной квартиры, угрожая разрывом отношений, что кризис был спровоцирован моим приездом, а у шизофреников в момент кризы сильная эмоциональная привязка, любовь-ненависть к какому-то выбранному лицу, тут они становятся опасны, ибо коварство их и жестокость, освященные любовью или ненавистью, не имеют границ, и что я стал для него такой привязкой. Помятуя об этом диагнозе, да и злясь все еще на его «вмешательство во внутренние дела», я почти неделю избегал встречи с ним, созванивались несколько раз, он рвался прийти, но я не давался. Впрочем в его поведении произошла существенная перемена, он контролировал себя, был со мной осторожен, даже предупредителен, явно боясь «спугнуть». Наконец, мы договорились, что я утром, часам к 11, зайду к нему.
30.8…Писем от тебя нет. Но я не волнуюсь… Вчера звонила, но ты уже ушел. Поздравляю тебя с бар-мицвой младшего. Пришли свое расписание. Если я приеду…-ого октября, сможешь ли освободиться чтобы съездить туда, куда не съездили в августе? Где книжка? С Новым годом! Сегодня учительское собрание. Пришел срок впрягаться. «Самым великим из всех оказался Авраам: он был велик мощью, чья сила лежала в бессилии, велик в мудрости, чья тайна заключалась в глупости, велик в той надежде, что выглядела как безумие, велик в той любви, которая есть ненависть к самому себе». Кьеркегора восхищает безусловная Вера. Ее слепота и несокрушимость. Воистину нужно отчаяться перед светом, чтобы полюбить этот мрак. Миша Воняло уже в измученном лифте (было два, второй не работал) и на лестничной клетке. В коридоре – свалка. На ручке двери записка: «вышел с собакой». Вторая собака выла за дверью. Это меня разозлило: пришел я точно, как договорились, уж не мог раньше с собакой выйти, или потом? А еще такой требовательный насчет точности. Но я унял раздражение, объяснив эту выходку не столько маленькой местью, сколько страхом встречи со мной. Полагая, что он вот-вот придет, я ждал его наверху, прислушиваясь, не звякнула ли внизу дверь лифта. Потом спустился и стал прогуливаться у подъезда. Воздух бодрящий, дорожки еще не высохли после ночного дождя, с тополей-великанов пух уже не слетал обвалом, а падал редко, кружась. На меня подозрительно оглядывались выходящие из подъезда, решил увеличить радиус кругов, все больше раздражаясь на то, что он исчез и на собственное волнение. Наконец, явился. Поздоровались. Белый кобелек беспокойно закружился, обнюхивая. Он держал его на леске, прикрученной к деревяшке. Выглядел не особенно бодро. – Извини, я был вынужден выйти с ним, – он заикался чуть сильнее обычного, – у второй собаки течка, и он страшно возбуждается. Я и в квартире держу их раздельно, суку на кухне, а этого в комнате, так они такой вой устраивают – соседи жалуются. Вошли в знакомую квартиру. Сколько было здесь переговорено. Кухня, комната, коридор. Только на сей раз она была особенно захламлена. Посреди комнаты, собственно почти на всем пространстве, не занятом мебелью, громоздилась пирамидой свалка из книг, ящиков, деталей и частей старых электро – и радиоприборов, магнитофон «Яуза» конца 60-ых, мои гантели, которые я оставил, когда уезжал («Мои гантели!» – радостно узнал я, Миша, вздохнув, кивнул), жизнь, ставшая мусором, ни разобрать ни выбросить. Собаки заливались лаем. – Погоди, я его привяжу, а то он будет тебя ебать. Человек еще может себя как-то переключить, а собака – бедняга… На столе тоже была свалка, но поменьше: бумаги, какие-то механизмы, детали, паяльник, на диван с мертвыми пружинами я боялся сесть – все было покрыто толстым слоем шерсти и невыносимо воняло. Окно было закрыто. – Миш, – робко поинтересовался я, – а чего ты окно не откроешь? – Понимаешь, они ведь лают, соседи в милицию жаловались… Но раз тебе… я знаю, что должно вонять, но я запахов ведь не различаю, – и он приоткрыл окно. Я подошел к окну, распахнул его и, забыв о врожденном страхе перед обрывами, наполовину высунулся наружу. Вдохнул полной грудью. – От этого у меня и сексуальность деформирована, – продолжал он о своей нечувствительности к запахам, – у людей же, как у собак, все через запах. – Слушай, а чего ты их не отпустишь, – отчаянный лай мешал разговаривать, – пусть себе ебутся, зато тихо будет. – Ты что, а щенков я куда дену? – Ну, максимум, можно и утопить… – Нет. Пусть лучше терпят.
31.8. Министр ин. дел Египта Абу Муса с визитом в Израиловке. По протоколу официальные визитеры такого ранга должны посещать «Яд ва Шем», Абу Муса отказался. После этого надо было бы его по протоколу спустить с лестницы, но шобла Переса из кожи вон лезет, чтобы доказать своему народу, что он «не знает» важности для нас всего, что связано с Катастрофой. Телекомментатор спрашивает генерального директора МИДа, почему же Садат посетил, он что «знал», а Муса «не знает»? У Садата, отвечает «дипломат», были более компетентные советники. Еврейская дипломатия эту пощечину проглотила бы (из гордости шубу не сошьешь), но народ «еще не готов», скандальчик назревает, поэтому бегут к Мусе, уговаривают, мол, войди в положение, народ у нас еще дик, и Муса смилостивился: «Распорядок дня у нас очень плотный, но мы в этот музей детей, да? (оборачиваясь к сопровождающим израильским дипломатам), ну, как его? памяти детей? да? вот, так мы его посетим». Музеон еладим. Звучит и как «музей для детей». Отхлестал жидов по брылям, а наш МИД вне себя от гордости и радости: инцидент исчерпан, можно даже похвалиться проявленной «твердостью». На Севере идет, по официальному, хоть и сквозь зубы, признанию, настоящая война, в которой мы терпим поражение (вчера еще солдат погиб). По признанию военных инициатива у противника, мы сидим в крепостях и ждем удара, похоже вся армия уже перешла на стратегию «шмиры» (охраны), сонный и расхлябанный вохровец – вот тип еврейского вояки, и удары не заставляют себя долго ждать. Народу объясняют, по отработанной схеме, что тут ничего не поделаешь, борьба за мир требует жертв, что «окончательное решение» может быть только в рамках общего мирного урегулирования с Сирией, тогда сирийцы там сами наведут порядок. Палестинцы по такой же схеме уже порядок наводят. Видеть это тотальное разложение нестерпимо больно, горько и страшно. Люди, которые шли в газовые камеры, до последней минуты верили, что их ждет «душ», срабатывал все тот же психологический механизм: легче рассчитывать на милость, чудо, логику, на что угодно, на кого угодно, кто прийдет извне и спасет, чем брать на себя риск борьбы, риск войны. И, как ничтожный процент шел в начале века в «сионисты», так и в немецких загонах, ничтожное меньшинство шло в партизаны, а большинство мирно трудилось, «жило», даже развлекалось (в образцовом загоне Терезинштадт были театры, искусство, богема…), и мирно ждало «акций». И сегодня еврейский народ, вооруженный до зубов, мирно трудится, «живет», развлекается, ожидая очередных арабских «акций». Раньше «брали» одного-другого, теперь, с помощью «адских машин», берут десятками, но еврейские миролюбы объясняют (всенародно, публично, и рот им не запаяют!), что это болезненно, но не смертельно, зато нация выживет, ведь мы идем к миру, вот-вот уже. Эти миролюбы публично требуют от народа готовности приносить жертвы, искупительные, хотят откупиться ими от молоха войны, а какая альтернатива, спрашивают они, вернуться в Газу? То есть вернуться в замкнутое кольцо войны? Нет уж, лучше мирно умирать. Жертвы мира им милей жертв войны, милей… Так что же, евреи – народ трусливых приспособленцев? Да, конечно. Но не потому, что они, так сказать, биологически трусливей, чем скажем англичане, полагаю, что нет. Суть в том, что евреи трусы идеологические. Это совершенно принципиальная позиция, философия выживания. Принять на себя ответственность за собственную смерть, решиться воевать за независимость – есть героическое решение. Героизм же еврейству чужд. В национальном воспитании нет такого понятия. И, соответственно, нет понятия чести. У европейцев, у арабов, у турок, у монголов, да у всех было рыцарство, был культ воина, были мифы о доблестях, о подвигах, о славе. Но нет этих «сказок» в еврейской мифологии. (В библейской есть, хотя бы миф о Самсоне.). По весне сионизма еще цвели легенды… Но сионизм, этот экстаз воли, выдохся, сошел на нет. Во всю идет развенчание мифов (во имя якобы научной добросовестности, а на самом деле с целью «идеологического обеспечения» капитуляции, выдаваемой прогнившей верхушкой за «мирный процесс»), осмеяние мифов вообще, будто это государство – не результат победы великого мифа о возвращении. Жизнь индивида лицемерно провозглашается высшей ценностью. Лицемерно, потому что к жертвам террора относятся, как стадо крупнорогатых к своим случайно зазевавшимся и попавшим в пасть хищника членам стада, с равнодушием статистической неизбежности. (И «богобоязненные» туда же: пикуах нефеш, мол, жизнь человека превыше всего. Превыше Торы? Превыше заповедей? Чего больше в вас, евреи, лицемерия или трусости?) Победа оголтелого шкурничества под маской «борьбы с насилием». Оргия молокан. (Вспомнив, нашел у Хафиза Бухари: «Во имя чести и славы жертвуйте жизнью, всегда будте готовы сложить головы в короне или шлеме, все равно сердце уйдет из жизни…») Впрочем, даже немцы и русские договорились до того, что называют войну (вообще, любую) разрешенным убийством, а армейскую подготовку подготовкой убийц. Сегодня, у некогда сильных, а ныне только богатых наций возникло ощущение, что можно выжить и без героизма, за счет «технологий». Сильно в этом сомневаюсь, потому что если «технологии» можно освоить «по описанию», то героизм утерянный вряд ли вернешь. Завтра любая группа отчаянных террористов, овладев ядерным оружием, поставит на колени весь «цивилизованный мир», для которого уже давно «лучше быть красным, чем мертвым». Катастрофа явилась результатом тотального отсутствия героизма среди евреев, и так ее надо преподавать в школе. Надо преподавать нашу историю, как обреченность на героизм. Человек вообще обречен на героизм. Жизнь индивида несущественна, если она не ради рода или идеи. Иудей, иудей, ты куда – без идей?
2.9.94. Вот посмотрел передачу о Зубкове Валентине, актере. Симпатичный мужик. И загрустил. И подумал: нет, не прижилась моя душа у евреев, не прижилась… Тоски у них нет. А стало быть не понять нам друг друга. Душа моя русской тоской отравлена, и без яда этого, яростного этого наркотика – сохнет, как без ответной любви. А еврейский оптимизм с неустанной деловитостью, особливо оптимизм этот – рвота ходячая. Шесть миллионов сожгли в печах, а они все верят в лучшее будущее, в «новый Ближний Восток», в «йихйе беседер» (все устроится). Будет вам, оптимисты, седер* в братских могилах. Конечно без оптимизма и настоящей деловитости быть не может. Русские деловиты только «из-под палки», потому что в пользу, конечную, глобальную пользу деловитости не верят. Зато они в делах трезвее (игра слов), жестче, подозрительней, воздушных замков не строят. Они консервативны и революций не любят, разве что не прочь побузить с тоски.
3.9. Суббота. Утром пошел в бассейн. Когда вернулся, старший рассказал, что разбил нос своему партнеру, который дискотеку держит, черный (он ему молодняк туда загоняет и обеспечивает охрану, тот еще бизнес, но он деньгами гордится, любит пошуршать тугриками, и я ему давно не указ, вообще запах шальных денег дурманит), тот ему не заплатил, конфликт, угрозы, в общем – уголовщина. Мне не понравилось, что он испугался. Испугался – ладно, это нормально, но нельзя страх проявлять. Тот ему позвонил, сказал, что ездил в больницу, нос сломан, требовал оплатить медрасходы и таким образом «уладить» дело. 350 сикелей. Старший взял и повез. Я ему говорю: ни в коем случае! Обратись к адвокату, улаживай и плати только «официально», и как часть общего официального урегулирования. «Между собой» не пройдет, он увидит, что ты испугался и это разовьет у него аппетит. Но он сильно струхнул, захотелось «быстренько уладить» и «забыть». Да и обидно небось за собственную глупость. Учишь, учишь с дерьмом не связываться. Но очень хочется деньжат, быстро и много. Впрочем он и работает много, сторожем, и учится, и котует где-то по ночам, темп бешеный, на износ. А радости жизни нет, даже какое-то ожесточение… Смотрел австралийский фильм «История женщины», про старушку больную раком. О жути старости. Обиде смерти. «It's not faire!» (Это не честно!) – говорит одна из героинь, молодая сестра милосердия. 'It's not faire!"… Вчера поехали вечером к морю, договорились с Л-ми. Приехали к семи, было уже темно и безлюдно (время на час раньше сдвинули накануне, а мы и забыли). Пошли купаться, вспоминая ночные купания в Неринге. Она глубже чем по колено не заходит – водобоязнь всех предков, от краковских раввинов до франкфуртских менял. Поплескались у берега. Непосредственна и весела, как девочка. Потом я один сплавал. Если белые гребни издалека не набегают, то не видно границ, водяная пустыня кругом мрачно поблескивает, затягивает. Страшно. Потом Л-ы приехали. Мы гуляли с Л. вдоль моря, прибой лизал ступни, и жевали все ту же тему: что народ морально разложился, что всему конец, что сионизм наш был ошибкой, «идеологической зашоренностью», вспоминали знакомых, которые уехали, значительно опередив нас в разочаровании, о том, что энтузиазм, воля к борьбе, незаурядные способности этих людей (при этом мы, конечно, и себя имели в виду) оказались тут невостребованными, и чем способней был человек, чем энергичней, тем больше он конфликтовал, тем хуже уживался, тем труднее ему было свыкнуться, смириться. Вспоминали свою «травму абсорбции», о том, что мы чужие тут в сущности, и останемся чужими, что меня, кстати, уже почти не пугает, уже не могу себе представить, что где-то и с кем-то, то есть в каком-то обществе, я могу быть «своим», хотя именно это стремление было когда-то главным… Вот такой вышел длинный разговор в прибрежной тьме, под шумок прибоя. Его неприкрытая горечь, человека в общем-то преуспевшего, отменно делового, умного, смелого (не на шутку бодался с Империей), породистого, красивого мужчины (жена называет его «патрицием»), была неожиданна и пугающа. Подсознательно хочется, чтоб тебя в твоем пессимизме разубедили. Я даже решил, что он перегибает, что возрастное (он лет на десять старше). Миша Вот так я сидел на окне, видно было далеко вокруг: купола собора в Измайлове, Олимпийский комплекс, пруд у «Севастополя», рядом на пригорке церковь Ильи Пророка (в архитектуре русских церквей – все лучшее, что есть в русской душе, такое непритязательное изящество, почти нежность, в западной архитектуре этого совсем нет, или мне все это от любви кажется? я и грозных, хмурых Спасов русских люблю…), а рядом, подо мной, верхушки тополей, можно погладить… Миша возился с собакой, привязывал ее, потом чай готовил, я открыл крышку старого пианино, попробовал – ужасно расстроено. Потом пили чай, я поднимал с пола книги, рассматривал, одна, маленькая, потрепанная, заинтересовала названием: «Ближневосточные ведуты», с фотографиями грифонов, барельефами богов пустыни. Показал ему фотографию скульптуры хеттского воина – точь в точь знакомый гаражник, «интересно, да?» говорю. «Возьми», – сказал Миша. «Нравица? Бэри, генацвали!» – смутился я и положил книгу на место. «Нет, возьми, я хочу тебе подарить что-нибудь. Возьми. И еще, есть одна певица, ужасно мне нравится, Татьяна Буланова, слышал про такую группу „Летный сад“? Ну, в общем у меня есть две кассеты, одну обязательно возьми. Сейчас я тебе поставлю…» Он долго возился с техникой, тянул провода из угла в угол, чего-то прилаживал, наконец, включил: «И вновь Две жизни существуют. Одна – в которой ты остался…» Настоял-таки на том, чтобы я взял кассету. Потом мы незаметно перешли к нашим сексуальным переживаниям, он увлекся рассказами о своих, как и 20 лет назад, все тоже, все о том же, даже о тех же, ничего не изменилось. Рассказывал про Нину, потом про некую Лену, вокруг которой разгорелась война с Ваней (столетние войны с Ваней), Ваня ее любил, но она вернулась не то к мужу, не то к старому другу, и тут Миша встрял, посредничал, сам увлекся, «ты не представляешь, какие она мне вещи рассказывала, таких откровенностей я еще ни от кого не слышал, что-то пугающее, она хотела переехать ко мне, но мне было жалко Ваню…» И как она все-таки ушла к бывшему, и с Ваней была жуткая ссора, Ваня хотел его убить, а он лелеял планы мести ей, разоблачения, публикации ее откровений, но Вика отговорила его. А совсем недавно он узнал в новой кассирше в соседнем магазине однокашницу, в которую был влюблен в школе, она хотела стать актрисой, была очень своеобразная, талантливая, но неудачно вышла замуж, ужасно влюбилась, муж бил, много лет, пока всю любовь не выбил, теперь одна, они встретились несколько раз, «и вот странно, казалось бы так удобно ебаться, и живет рядом, но что-то мешало», потом встретил ее с каким-то парнем, тоже старым дружком, и легко можно было отбить, но стало жалко дружка… Я по старой привычке пустился в психоанализ его жалости к дружкам, по ходу этого нашего бесконечного разговора (мы можем встретиться еще через 20 лет, стариками, и продолжить его с той же точки что прервали, будто вчера расстались) вышли погулять, дошли до «Севастополя», перед прудом, над туннелем подземки на «Черкизово», вырос уродливый земляной вал, сам пруд отвратительно грязен, заброшен, да и кинотеатр одряхлел, обшарпанный, изрисованный авангардными фресками, коллективным творчеством молодого-незнакомого племени, взыскующего самовыражения. Зато церковь на пригорке обновили, я возжаждал запечатлеть, сфотографироваться (Фромм считает, что страсть фотографировать – симптом некрофилии), но Миша на фоне церкви не захотел, предпочел чуть в стороне, из деликатности к религиозным чувствам прихожан, Храм же ведь, нет, он не верует, но полгода назад, в период тяжелой депрессии, ходил на такой «кружок» интересующихся религией, вообще-то он даже подумывал креститься, останавливает только, что еврей, ведущая кружка, умница, говорит: ничего, и Иисус был еврей, но он пока не решился еще, но и фотографироваться на фоне Храма не хочет. Мимо церкви, по слякоти и хляби размытых дорожек, прошли в поросший бурьяном парк, я узнавал эти дорожки, покосившийся забор катка, высокая трава была мокрой, выгуливали больших собак, Миша занимался теперь психоанализом моих бредней: «Я помню одно место в твоей повести, где ты, твой герой, травмированный неудачей со своей первой женщиной, говорит себе: теперь все, значит я никогда не буду кинорежиссером», я засмеялся, покраснев наверное, потому что вспомнил, и то место в повести, и то шестнадцатое лето моей жизни, могучий дом на Миллионной, совсем рядом с Зимним, в котором лишился невинности на кровати с клопами, с тридцатилетней фабричной девушкой, которую звали сногсшибательно: Жанна Желаннова (муравейник коммуналки, старуха мать на сундуке в углу…), я подцепил ее в электричке, в которой возвращался в Ленинград с кузиной, кузина была кажется влюблена в меня и была невольной свидетельницей самых «роковых» моих встреч…, да, значит мне не быть кинорежиссером, и я опять, устыдившись чего-то, засмеялся, а Миша все развивал это высказывание в сторону присущего мне императива власти над женщиной, коему мешают мои сексуальные недостатки, насколько он помнит, в прошлом меня беспокоила преждевременная эякуляция, кстати, как у меня с эякуляцией, по-прежнему столь преждевременна? Через день-другой я позвонил ему утром, попросил подойти, помочь книги отбуксировать на почту.
14.9 Вчера был день рождение у Аси. Болтовня под закусь. О нашей политике, о российской, колоритные рассказы Паши и Ф. о русской мафии, Ф. воздушные линии натягивает с русской глубинкой, аж в Хабаровск: «поехали на разборку, с нашей стороны человек семь и с ихней, ругань на полчаса, пасть порву и т.д., главные молчат, тут наш главный ихнему говорит: вот тебе мой номер телефона, позвони, уладим, и разошлись, а на другую разборку меня не взяли, так там восемь человек положили из автоматов, в газетах – ни писка» (когда я у Паши в Москве был, к нему зашел его приятель, мы сидели на кухне, приятель достал золотые николаевские рубли, маленькие, стертые, десять ровно, разложил на столе, просил по куску за каждый, Паша глядел в лупу, причмокивал, по ходу дела о жизни болтали, кого-то из общих знакомых убили, «говорил я ему – не зарывайся», рассказывал приятель, «а ты не боишься?» спросил Паша, «не, я теперь уже ничего не боюсь, вот заводик запустим – это полтора миллиона в год, все жуют и все довольны, я с этого дела дай бог четверть буду иметь, зато спать спокойно, главное не зарываться, на всех хватит»), восхищались русской телевизионной рекламой, особенно АОМММ, Голубковым – новеньким национальным героем. Дети смотрели фильм о Майкле Джексоне. С детьми нестыковочка. Разбегающиеся галактики. Утром пошел в наш Хулонский лес собаку выгуливать. Пусто. Не жарко еще. Поливалки брызгаются, шиповник облетает. Есть куда убежать взгляду, к дюнам, полям через шоссе, горам вдалеке. Все вроде красиво… Миша Мы стояли одни на остановке, уже долго. Автобусы ходили по случаю, как в деревне. Собрались тучи. По направлению к нам, пошатываясь, перешла дорогу деваха неопределенного возраста, наверное все-таки молодая, лет двадцать, но сильно помятая и ободранная, несла почти на вытянутой руке трехлитровую стеклянную банку, на дне которой качалась желтоватая жижа с легкой пеной, сначала подумалось «мочу на анализ несет», но потом догадался: пивком в соседнем ларьке отоварилась, на опохмелку. – Ребят, – язык у нее заплетался, – давно ждете? Не люблю пьяных баб, дремучий страх перед ними, еще охуячит тирсом… – Давно,– ответил приветливо Миша. Он, из того же страха, старался их, как наших меньших сестер, любить. Деваха, покачнувшись, кивнула. Постояли немного молча. – Маме несу, – сказала деваха, кивнув на банку. – Вчера, блин, гудели-гудели… Теперь плохо ей. Говорила я ей: не надрызгайся… А вообще, блин, жисть – тоска. – Да, – грустно подтвердил Миша. Это было неосторожно. – Во, – оживилась собеседница, – я и говорю… – Буржуи пухнут, а народ, блин… Миша и тут сочувственно кивнул. – Ребят, меня зовут Наташа, – распоясалась деваха. – А вас как? – Меня Миша, – сказал Миша. Настала моя очередь, и я, преодолевая неприятное ощущение ненужного, глупо спровоцированного саморазоблачения, выдавил из себя, наверное, даже усмехнувшись: – А меня – Наум. – Мы – евреи, – выпалил Миша. Деваха покачнулась, по-королевски выгнула бровь и решительно заявила о своей веротерпимости: – Ну чо? А кого ебет чужое горе? Миша радостно оживился, и уж было собрался поведать попутчице о еврейских горестях, но та, как старая любовница, перебила его о своем, как они вчера гудели, кто кому врезал и вдруг: – А вы мне позвоните. Ну? Запиши телефон. Я дал Мише ручку и он записал ее телефон на спичечном коробке. – Позвони, – сказала она, обращаясь только к Мише. – Да? – Хорошо, – сказал Миша. И менада, неуверенно ступая, отчалила. Словно лодочка в легкий бриз. – Представляешь?! – Миша возбудился. – Пьяная, все, а какая природная деликатность?! Почувствовала, что выпадает из разговора, и оставила нас одних. Я не стал спорить. – И дала бы запросто. Я б ей уже сегодня позвонил, если бы ее дружков не боялся. Подъехал автобус.
17.9. Все страшней презрение к людям, к их убогим заботам, все настоятельней необходимость «оправдать» жизнь, оправдать свое, именно свое бытие, и все трудней, все мучительней жить, даже не потому, что смерть вот-вот раздавит тебя горькой, необъяснимой обидой, нет, не смерть, а невозможность радоваться жизни, вот так просто, по-отрочески, радоваться ее полнокровию, ее заманчивости, ее таинственности. Все больше, как улитка в панцирь, уходишь в себя, в бесконечную внутреннюю спираль, чтоб там, в ее безотрадных глубинах окуклиться и усохнуть, оставив лишь скрученный в последнем выкрике прах. И уже говоришь только с бумагой, только с самим собой, с тем в тебе, кто, чем дальше, тем реже оставляет в покое… Миша Народу на почтамте было мало. Пока я возился с книгами, Миша сидел у окна, глядя на шумную Мясницкую, еще памятную, как Кировская, выходил покурить, возвращался, наблюдал за мной, опять выходил смолить. Отправив посылки, я нашел его на ступеньках почтамта, лицо в облаке дыма (раньше он так много не курил), мимо – мутная река людей и машин. Еле уговорил пройтись до «Книжного мира» и спуститься в метро на Лубянке, он требовал немедленно ехать, иначе опоздаем, я уверял, что не опоздаем, а если и опоздаем на пять минут, то Белашкин все равно явится на час позже, а если свершится чудо, и он будет вовремя, то, подумаешь несчастье, подождет пять минут. Такая постановка вопроса была для Миши просто оскорбительной, он считал опоздание страшным грехом неуважения, и согласился на мои уговоры только потому, что «понял, наблюдая за тобой: книги – твое настоящее сумасшествие. Ты бы видел себя со стороны, – с наслаждением анализировал он мое состояние, – глаза безумные, остервенелые…» – Да, – говорю с притворной печалью, – страстишка. Это верно. В «Книжном мире» я с торопливым сладострастием потолкался, вновь набил выпотрошенные на почте сумки, и вознамерился дальше идти пешком аж до самой Библиотеки Ленина, по дороге пускаясь во все книжные, но Миша уперся: опоздаем. В результате мы приехали на пять минут раньше. Собирались тучи. Спрятались под навес, держа под наблюдением вход в метро, у тонких граненых колонн, среди битых бутылок, рваных пакетиков, раздавленных пластмассовых стаканчиков, окурков – прям помойка. Миша все глотал, глубоко затягиваясь, едкий, злой дым своих самокруток. Тучи стали совсем грозными. Бодро взбежав по ступенькам, прошла мимо женщина, пожалуй около пятидесяти, плотно сбитая, в сиреневом платье, обтягивающем, коротком, взгляд молодой, дерзкий, глаза тоже сиреневые, белая прядь, как петушиный хохолок… Я засмотрелся, она обернулась. А Миша говорил о том, что нежелание участвовать в жизненной сваре, в борьбе за выживание, в борьбе за женщин – необходимый выбор для честного и доброго человека, о непротивлении злу, а я утверждал, что всякое непротивление, отстранение, есть результат непреодоленного страха и неприспособленности к жизненной борьбе. В основе – животная слабость, обреченность на уровне инстинкта, потом уже возникают от безвыходности соответствующие идеологичекие установки, но отстраненность – это просто трусость, и надо уметь себе в этом признаться, гуманизм конечно дело замечательное, теперь и у слабых есть возможность выжить, но пусть слабые при этом не считают себя солью земли и не строят религий для всего человечества… – Если бы тебя меньше волновала эта твоя несостоятельность если бы ни эта твоя бесперспективная установка на героизм ты бы гораздо больше преуспел творчески ты всегда насиловал себя воевал со своими страхами не давал волю своей сути своей слабости и не корчился бы в муках самопрезрения и не женился бы на Римме во всяком случае давно бы развелся и не уехал бы был бы свободен… как я. – Да вот именно вот именно страх стать таким как ты страх отщепенства но не как отстаиваемой социальной позиции а как капитуляции ухода бегства да да позора бегства я боюсь больше всего не хочу уступать перемалывающим жерновам жизни стать мукой я помню твой рассказ о том как ты подростком гулял у пруда в Останкино и там на берегу молодые мужики играли в волейбол и ты подумал что только бы не стать такими как они а потом лет через десять ты снова гулял там случайно снова увидел как они играют в волейбол вспомнил и с радостью подумал что ты таким как они не стал и не уходить смиряясь с пинками прячась а завоевывать право на отделение остаться в этом отделении независимым я недавно около нашей школы есть детсад наблюдал игру-возню малышей на площадке все бегали, прыгали толкались дрались как обезьяны а один сидел в углу с кубиками и что-то строил и к нему все время подбегали шпыняли его разрушали его постройки а он только забивался все глубже в угол площадки становился все безропотней все равнодушней и все строил и строил уже скорей из упрямства а не вдохновения и мне было ужасно обидно за него и некому было его защитить защитить его право строить в углу вот у меня на работе самые трудные проблемы в тех классах а там уже лбы лет по 16-17 где среди толпы обезьян найдется один который хочет учится и он смотрит на тебя с надеждой ты его последняя опора и защитник в толпе дикарей и вот начинаешь бороться со стихиями бороться со всем классом злобно безнадежно бороться за его право учиться за этот росток человечества чудом мутации появившийся в обезьяньем питомнике так и во взрослой жизни если ты не бежишь со стадом хочешь выйти на обочину станешь добычей хищников а то и свои затопчут сметут и даже не из-за особой жестокости жестокие люди это люди которые сознательно ненавидят «отстраняющихся» а может они видят в них какую-то угрозу для себя или жалеют по-своему желая «научить» их жизни вообще жизнь сама по себе вещь жестокая аморальная то есть она вне морали… – Нет, – перебил Миша, тоже возбудившись, – я не за полное непротивление я готов взять автомат и перебить всех кто хочет помешать малышу играть в своем углу в свои кубики… – Да я тоже готов я вообще готов всех перестрелять (мы засмеялись) я не против того чтобы кто-то играл в своем углу наоборот но я против того чтобы отключались не замечали действительности игнорировали ее меня это раздражает трусостью не только физиологической но и интеллектуальной я помню как мы спорили об антисемитизме ты говорил что тебя не задевает когда тебя обзовут «жидом» объясняя это нормальными житейскими неурядицами и недоразумениями а меня раздражало в этом твоем подходе нежелание признавать действительность которая есть тотальная безусловная ненависть жалкие старания не замечать ее потому что не знаешь что же можно ей противопоставить а ничего только зубы и когти… – Да, антисемитизм – это сильный аргумент… Я вижу что и ты помнишь кое-что из наших тогдашних разговоров что я как раз позабыл… Но вот насчет трусости… все эти геройские комплексы булгаковщина чушь все это не бойся быть трусом не бойся своей слабости не бойся того что ты шизофреник ты же шизофреник как я не бойся быть человеком… Вдруг вдохнуть терпкий, дурманящий запах каких-то трав-цветков из новогоднего букета, углубившись в статью Иосифа о Лосеве, о спасении религиозном, эстетическом, «умном», и подумать радостно, что вот, ощущение этого запаха и есть ощущение жизни, которого так не хватает. А не я ли сам виноват, не я ли так обустроил свою жизнь, что влачу дни не любя (не вкушая запахов), не выходя из норы, ни с кем не общаясь, ни на что не решаясь, компромиссы, компромиссы, да, и об этом, о компромиссах мы тогда говорили с Мишей… В келью вторгаются грубые голоса еврейских простолюдинов, худший тип простолюдина, наглый до храбрости. Наглость, невежество, грубость, самодовольство – вот он «новый еврей», взлелеянный свободой и национальной независимостью. Вчера были у Марика, гоняли в шахматы, оторвались послушать Биренбойма, он играл 2-ой Брамса, дирижировал молодой израильтянин кавказской национальности, старательно открывавший рот пошире. – Протеже, – прокомментировал Марик. – И у вас, – говорю, – в музыке – интриги, война за места, кумовство, проституирование… – А ты как думал? «Посмотри, как он напряжен (о Биренбойме, в начале)… Боится… Бездарь (на дирижера)! Все время запаздывает! Интересно (опять о Биренбойме), на кого он так злится, на него, или на себя… („На Брамса“, – вставил я, но шутку не оценили.) Ну зачем он берется за такую сложную вещь! Посмотри, как он вымучивает! Вот… это – самый трудный кусок… Конечно он – талант, усталый, но талант. Вытянул. Это же гениальная вещь, особенно третья часть, я ее очень люблю. Какая мощь!» Любовь к мощи в музыке я не разделял, но спор был не по чину. И. сегодня звонил, жаловался «на жидов»: «все кляузники, фискалы, наушники, пидарасы гнусные», видно на работе что-то не складывается. Миша Да, мы еще много говорили о компромиссах, я ненавидел их, а Миша считал признаком человечности, и он мне врезал: « Хочешь я тебе объясню эту твою склонность к компромиссу, и почему она так тебя раздражает? Это тебе любой психолог, даже не психоаналитик скажет, помнишь, ты рассказывал мне, как твой отец время от времени думал пуститься в разные рискованные предприятия, связанные с возможной отсидкой, и как твоя мама была категорически против, как она боялась риска, и как она всегда тебя опекала, берегла от жизненных передряг, так вот, эта твоя склонность к компромиссу, к уступке, это от матери, и когда материнское в тебе побеждает отцовское, ты злишься, потому что, как ты рассказывал, она даже от смерти отца тебя оградила, она на самом деле всегда тебя от него ограждала, инстинктивно…» От внезапно разверзшейся бездны меня затошнило – он был прав, я вдруг осознал, почему после ее приезда, когда она приехала одна, похоронив отца, я испытывал к ней необоримое чувство раздраженного, неприязненного отстранения, я не мог заставить себя обнять ее, или поцеловать, или погладить, и я вижу, как ей этого не хватает, но ничего не могу с собой поделать, и тем сильнее мое чувство долга по отношению к ней, а свои сыновьи долги я плачу, как мне кажется, исправно, но… все равно злюсь на ее безропотность, уступчивость, а отец был бесстрашным, пугающе бесстрашным, в бесстрашии есть что-то безумное, бесстрашие, которое мне не дано, и о котором я тоскую, как об отце… А еще он спросил меня: «А есть ли там с кем поговорить вот так, о последних тайнах бытия?» «Нет, – говорю, – вот так – нет, не с кем, да мне кажется, что там у нас вообще не принято разговаривать по душам, я уж и забыл, что это вообще возможно». «Не может быть, – удивился он, не может быть, это ужасно!» Он опустил голову. «Да вообще, – говорю, жизнь там куда рациональнее…» «Ну, вот что, – опять попытался он, вот ты рассказывал про школу, ну что, никто из молодежи, ни с кем из молодежи тебе не удалось за все эти годы поговорить о жизни?» "Да о чем ты, какая молодежь, о какой жизни, – горько скривился я, – за все годы у меня был только один такой случай, и он действительно меня ужасно обрадовал и запомнился, я преподавал в одном классе, в девятом, «бейсик», такой язык программирования, ну и основы программирования там, так вот, вижу один парень на задней парте меня не слушает, читает чего-то, и, когда я диктую, не пишет, в общем отключился, и знаешь, что интересно, вот странно так, он был очень на тебя похож, вот, так я подхожу, он книжку спрятал, а я говорю, дай посмотреть, он так глаза на меня поднял и отдал, я смотрю: «Преступление и наказание», вообще-то они это по программе проходят, но все равно, думаю, раз такое дело, читай, и вернул книжку, он очень удивился, а потом, в конце уроков, я шел домой, он меня перехватил и стал о России расспрашивать, о Достоевском, я ему объяснял там разное, да… и, что странно, он восточный был мальчик, из Ирака, и ужасно на тебя похож… Мишу рассказ взволновал. Он долго молчал, а потом сказал: «Ты знаешь, где, мне кажется, вот эти люди, с которыми поговорить можно, люди, которых духовные проблемы интересуют, концентрируются? Среди религиозных, вот туда тебе надо». «Да, – говорю, – верно, я, когда пересекался с ними, ловил себя на том, что они похожи, и так же книгами все забито в квартире, и действительно любят поговорить о жизни… но… это – другой мир, и, к сожалению, все в этом мире у них чересчур ясно, они готовы учить, но не спорить». Миша понимающе и печально кивал. Крапал дождь. Белашкин опоздал ровно на час. Поболтав с ним о своей книге, дело было вроде на мази, Миша отчалил, а мы с Андреем пошли к Кропоткинской, там у него был на бульваре прилавок с книжками, торговала симпатичная девица, он чего-то выяснял у нее, я гулял вдоль раскладных столов, купил «Сопротивление и покорность» Бонхеффера, вдруг ливень пошел, короткий козырек навеса не спасал, книги мокли, кое-кто из соседей стал собирать манатки, но дождь также внезапно перестал, мы купили по пиву, издатель долго не давал себя угостить, и пошли в «Эйдос», впрочем, это уже рассказ про Белашкина. А еще мы были с Мишей у Вики на вечеринке. Была ее подруга М., филолог, редактор в каком-то журнале, под 50, но еще сексапильна, был Боря Колымагин, который о Мише статью написал к подборке в первом номере НЛО, Боря был незатейлив и мне понравился, был философ С., чуть ли не членкор, лет под 60, державшийся запросто, пока М. не стала проявлять признаки дозированного благожелательства к моей особе, он тут же оживился, засыпал остротами, стал даже ехиден. Когда я рассказал о том, как мне 3 года назад, во время путча, приснился ночью страшный сон, что кто-то стоит у моего изголовья и поднимает топор (о, это было так явственно!), он съязвил: еврею из Израиля снится в Москве сон Гринева поразительно! Потом Вика мне по секрету сообщила, что он в М. давно и безуспешно влюблен. Миша вынимал из него душу насчет кантианства, поскольку С. официально причислил себя к последователям кенигсбергского чудика. Отбивался он от Мишиных наскоков деликатно. Вика неустанно хлопотала, создавая атмосферу, потом муж пришел, потом добыли у соседей гитару, и я, немного смущаясь, попел Есенина, удивляя публику, «что такое поют в Израиле». Ну, говорю, я вам не скажу за весь Израиль, а я вот – пою. А вообще, был не в ударе, какая-то чинность имела место быть, какая-то претензия на тусовочку. Миша, конечно, категорически выпадал из ансамбля, что вынуждало Вику давать пояснения о его трудной жизни и маргинальной позиции, вокруг которой пошел с С. горячий, нефилософский спор, в общем Миша старался не подкачать и вел себя вполне маргинально.