Текст книги "Щель обетованья"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)
13.5. Возили учеников на экскурсию, на электростанцию. Шофер – русский. Рассказывал по дороге, что был прошлым летом в Гомеле, на родине, там ужасно, он вытащил 100 долларов и шурин глаза выкатил, шурин-то всего 50 д. в месяц получает, да и то уже 3 месяца им зарплату не платят, но пыжится, гордится, «у нас теперь все есть», «что у вас есть, говорю, колу на углу продают?», ну к бабке на могилку сходил, она перед отъездом умерла, поставил ей памятник, ну, конечно, приятно друзей повидать, водил их в ресторан, хороший коньяк пили, «у них Брестская фабрика хороший коньяк делает, мне понравился», что в Америку съездил к родне, «ты был в Америке, а, не был еще, а ты сколько в стране? ого, и не разу в Америке не был?! ничего там они нормально устроились, вот и я сейчас новую квартиру покупаю, четырехкомнатную, в Лоде…» Пытаюсь читать, но не могу сосредоточится из-за его трескотни. – Чего читаешь-то? Показал ему книгу («Священная загадка»). – Это про что? – Вот, – говорю, – утверждают, что Иисус жив остался, что семья его оказалась в Провансе и от нее пошли Меровинги, которые потом пошли в крестоносцы и стали королями Иерусалимскими, что на этой почве тайные ордена и общества образовались, в общем, любопытная история… Чувствую – сразу и начисто отключился, будто я на птичьем языке заговорил. И вдруг ясно стало, что книгочеи – каста, орден, франкмасоны… Пять лет назад, во время той заброски на ответственное задание, я зашел в музей Пушкина в Ленинграде, раньше не доводилось. Этот кабинет, уставленный книгами, часто видел на фотографиях, но когда вошел, один никого не было – в это царство книг, вдруг почувствовал себя уютно, как у собрата по тайному обществу. Книжник. «Прощайте, друзья». Нет друзей ближе книг, интимнее, интереснее, бескорыстнее, а значит и вернее. Да зачастую они – единственные собеседники. И страсть к собиранию книг это не вид коллекционирования, это желание собрать всех друзей вместе, у себя. И еще подумал: а ведь он был человеком глубоко одиноким. Кто любит книги, тот не любит людей. В системе мышления Гитлера царила монументальная пошлость, и это в сочетание с практической изворотливостью и полной атрофией сострадания и юмора. Не таковы ли немцы вообще? Пошлость, практическая сметка, отсутствие юмора и не отягощенность сочувствием – можно сказать, национальный портрет. Так что Гитлер неплохо «вписался». Да он и не смог бы так овладеть массами, если бы они не чувствовали в нем «своего». Не зря русские, народ с едким юмором, мечтательный, непрактичный, подверженный припадкам сочувствия, всегда не любили немцев. Единственное, что всегда утихомиривало мою ненависть к немцам, убийцам беззащитных сородичей, это то, что беззащитность сородичей я ненавидел еще сильнее.
14.5. Рабин – еврейский контрреволюционер. Оппортунист, термидорианец и перерожденец. Гитлер до 1-ой мировой: бегство из захолустья в Вену, жизнь юного одинокого мечтателя – классический сюжет для какого-нибудь Стефана Цвейга… Томас Манн: «Каким-то постыдным образом тут есть все… Достаточно неприятное родство.» Ну да, «братец Гитлер». Рафа в «Вестях» пишет о иерусалимской конференции по проблемам фашизма. Возрождается, мол, повсюду. Рафа все-таки ушел от этих мухоморов из «22». Когда я приехал, они как раз из «Сиона» вылупились (Бауха к ним комиссаром назначили), свободы творчества захотелось, а я возьми и напиши Воронелю письмо залихвацкое, так они всей семьей к нам в ульпан приехали, но меня не застали. Рафа был там самый нормальный. Наташа Рубинштейн меня опекала, учила литературному уму-разуму, иногда ностальгировала, славное былое вспоминала, как-то в машине, по дороге на заседание редколлегии, с горечью сказала: «Небось в Союзе вокруг такого журнала толпы прихлебал увивались бы, а тут…» На редколлегии у них жены сидели, вязали, и время от времени что-то веское вякали: «Вообще-то он противный, и стихи у него… я конечно не вмешиваюсь…» Они тогда ухаживали за мной, к себе приглашали, на заседания редакции, на разные вечеринки, и все так, чтоб кого-нибудь подвести. Я очень хотел, чтоб меня держали за «своего», то есть за поэта в законе, а не за фраера какого, в качестве «своего» готов был возить кого угодно хоть на край света, но стало казаться, что они меня за извозчика держат, народ-то был по-советски спесивый, намекали, какую честь оказывают, приближая. Однажды, когда у Рубиной сын родился, на брит-мила, жена Рафы, похожая на селедку, брезгующую газеткой, на которую ее положили, попросила меня какого-то старичка отвезти, а я вдруг уперся (до сих пор старичка жалко), так и лопнул мой роман с «22». Забрал свой рассказик, уже набранный, Рафа на меня с недоумением посмотрел… В доме Наташи, этажом выше, жила скульпторша молодая, зады лепила, и у самой был такой скульптурный… По русскому ТВ показывали «Список Шиндлера». У нас всю школу недавно водили, воспитательное мероприятие. Сентиментальная голивудская поебень на историческую тему, но все равно зло берет, невольно, глядя на эту омерзительную беспомощность, ни искры бунта в покорно гибнущих толпах, но главное – кого они героем считают, на каком славном примере юность воспитывают?! Человек, который не просто сотрудничал с режимом, прекрасно зная о его чудовищных преступлениях, но и наживался на этих преступлениях, «спасая» обреченных на смерть для того, чтобы они работали на него изо всех сил, в награду за жизнь, воистину «работа освобождает». Ох, евреи, евреи. Воспитывали вас немцы, воспитывали, учили, что низость не впрок… (Сценка: молодая красивая женщина, архитектор из Милана, из заключенных, бросается к начальнику лагеря, садисту, чтобы объяснить ему, что бараки так не ставят, они упадут, что-то мол с фундаментом не так рассчитано. Немец приказывает застрелить «умницу» и сделать так, как она сказала.) А русские спецы, интеллигенты, в лагерных шарагах на своего крутого Хозяина с энтузиазмом не вкалывали? Человек – раб, что эллин, что иудей. Хотя эллины тут может и ни при чем… Теща, сыну по телефону: «… сейчас меняется погода, вы брали Мусика к морю? а холодно не было ему? дай мне с ним поговорить, Мусик! лю-лю! это баба Ляля! ай, ой, Муська, ты меня лю! ты любишь бабу? ха-ха! да? аа… Что? Да. Смотрела телевизор. Да, этот Шиндлер портит настроение…»
16.5. Фест о генезисе фашизма: «Пессимизм… стал главным настроением всего времени.» «Иррациональные ожидания бродили повсюду, как бешеные собаки». «Страх обращался в агрессию, а отчаяние искало утешение в величии». (Вернее в тщеславии.) Вчера по русскому ТВ был «Момент истины» с тремя русскими «фашистами», добровольно воевавшими на стороне сербов, а потом еще была передача Щекочихина о фашистских организациях, а до этого еще Познер пытал Бутруса Гали об экстремизме ислама, фашизме и т.д. Прям наступление широким фронтом. Так у Щекочихина одна профессиональная антифашистка пугала, что если фашисты прийдут к власти, исчезнет колбаса в магазинах и всех погонят в строй. Ну, насчет колбасы – это спорно, да и не важно (при Гитлере, и даже при Сталине, колбаса водилась), а вот в строй, конечно, погонят, но может люди именно этого и хотят? Шагать стройными рядами. Да и физлишениями душевнобольного не запугаешь, вот Гитлер был по-своему счастлив на войне (4 года на фронте отбухал!), а Достоевский на каторге, вот и эти трое добровольцев, что в Сербии воевали, симпатичные ребята, ей Богу, один даже еврей, с московского университету, ведущий ему: Миш, но ведь ты же Московский Университет кончал!", чуть не сказал «Миш, но ведь ты же еврей!», ну, конечно, чуть психоватые ребята, ацудрейтер, но ведь душа ж болит за державу! И вообще! Один говорит: «Так что ж, говорят – мир, так любой ценой значит? Да? Значит лапки кверху? Нет, мы не согласны!»
17.5. Не исключено, что капитуляция левых в Осло и намечающаяся унизительнейшая капитуляция перед Сирией, которая кажется необъяснимой, никакой силой не продиктованной, вызовет в Израиле (по аналогии с капитуляцией Германии в 18-ом и России в 89) яростную «фашистскую» реакцию, реакцию людей, которые ощутили себя обманутыми, преданными, поруганными. Пока наблюдаем лишь истеричные вопли, да крокодиловы слезы. Левый, который боится войны с арабами, должен получить гражданскую войну с евреями. Впрочем, коммунистов этих недобитых (одна училка недавно призналась, что марксистка, «только настоящая, не такая, как у вас в России») гражданской войной не напугаешь, они в сущности уже ведут ее на стороне арабов и мирового прогресса. Эпикур: «Обладая лишь смертной природой, нельзя установить ничего достоверного о природе бессмертной». Плутарх: «Когда те, кто всего-навсего люди, берутся рассуждать о богах, это большая самонадеянность». Так что Паскаль ничего нового в этом деле не открыл. И опять же: «понятию Бога неадекватен никакой опыт и никакая интуиция» (Кант). Так что ж вы о Христе толкуете, как о Боге?! Он же был человеком, жил, а стало быть был достоверен, видим, слышан и смертен, и даже если и послан Богом, если сын Его, то вторичен, производная Бога, эманация! И как они умудряются строить на такой «вере» философию?! Воистину: «всякий, кто хочет быть христианином, да вырвет глаза у разума своего.» (Лютер). Конечно Арий был прав. Я – за. Чем меньше в Христе божественного, тем больше героического. Но они его раздавили, Ария. Баламутил империю. На первый взгляд противоречие получается: с одной стороны нет для меня ничего более омерзительного, чем религиозность, ну настоящий, блин, опиум для народа, наркомания, а наркоманы омерзительны именно безволием своим, «слабостью», капитуляцией перед жизнью, а с другой стороны – я готов смыкаться, идти на союз с нашими религиозными «почвенниками» против леваков-атеистов. А противоречия-то, ежели разобраться, нет. Я еще сильней презираю и ненавижу левые сказочки о братстве народов, о мире и прогрессе и светлом будущем – та же вера, тот же наркотик, причем смертельно опасный, расслабляющий, разоружающий (кстати, есть теоретики от наркомании, которые говорят, что если все будут наркоту брать, то тут и мир на земле наступит и любовь). Так что лучше уж вера конвенциональная, нашинская, как Лора говорит, за ней хоть традиция, родовое начало, к черту этот прекраснодушный, всепонимающий и всепрощающий либеральный универсализм сытых, к черту, не верю! Да, не верю, да, пусть я сам – жертва другого наркотика, другой веры, веры в то, что не звери люди, а трава, и каждый умирает в одиночку… Или это не вера, а страх, урок, усвоенный намертво… «Религия – дело черни». Святые слова Учитель. На Востоке говорят: сначала отдай долг мести, а потом – благодарности. Прочитал «Двоеточие», первый номер. Показался не очень интересным, просто бледным. Речь Кундеры – общепит, без изюминки. «Огнестишия» Савелия Гринберга чересчур отдают пастернаковщиной, стилизация что ль?, и все реминисценции, реминисценции… «кто знал, кто ведал – что нагрянет – распад…», «во имя всех чертей», «загадка жизни», «нераспечатанный секрет»… Что-то прелое… «Русский роман» Шалева сюсюканье про дедушку и сиротку. Шломо Замир – о чем это? Лень думать. Елена Толстая: «Западно-восточный диван-кровать (подражание поэту Ге)» сколько реверансов только в одном названии. Что-то очень бурное про Израиль. «Путешествие по Святой Земле» Норова, снимок страниц дореволюционного журнала, любопытно, но очень шрифт мелкий вышел, да и тот неразборчив, для декорации вставили? Потом сама Дана – «AT THE DACHA». Куски я уже слышал на вечерах. Нет, неплохо, изобретательно, но… Что но? Придираюсь? Сухо, искусственные цветы… Или я не врубился? «Сиречь, ножки у них появляются, лапки, отлетают хвосты, и они умирают, то бишь смежают вежды и в рассоле плавают с краю.» Тональность почти элегическая… У Вайскопфа неплохая идея о святости пустыни, о сакрализации пустыни в русских текстах. Хорошая мысль. И убедительно излагает, чувствуется выучка. И над Русью подхихикивает по делу. Мне еще Вика говорила, что «Миша в Москве многих оттолкнул и разозлил». Если этим, то пусть гордится. Ну, а Малер («Жизнь и творчество») что, идея может и не дурна, но стара, была уже, слава Богу, и «Защита Травникова», да и сам Владимир Владимирович лично баловались. Оно, конечно, достойным подражать незазорно, но читать всю эту с понтом графомань забубенную… Пьесу Щербы не осилил. А вот «Конец света» Бар-Малая оживил: «Доставай, Родя, горн… Проперди им, гадам, напоследок что-нибудь пионерское.» И еще презабавна статья «На лоне мачехи-земли» с гениальной графоманью Цетлина: «Он был бездомен, гол и зол, и в джунглях буйно он царил, внедряя страха произвол среди мартышек и горилл». «Хоть он старик (не карапуз), любил покушать он арбуз.» Да все стихи там – убойной силы. Только подозрение у меня, что это опять чья-то мистификация, может Гробман балуется? В общем в целом – мелковато. Ни одного «открытия», кроме разве что Цетлина. Нет, кроме шуток, такая искренняя, не отягощенная рефлексией графомания конгениальна. И чувствуешь тайное родство… Сегодня в «Маариве» текст песни Авива Гефена, которую чуть ли не запретить хотят (старорежимные ухватки). Звучит примерно так: Куда приканали? В тупик, в Никуда. Как в бункерах жить нам в своих городах. В бетонные лунки мы ляжем всем клином. Голубка подавится костью маслины. Так в чем здесь задумка? И чья тут вина? И как называется эта война? А кто там под мухой бредет за оградой? Да это ж премьер наш! Он парень что надо… Детишки кота подожгли, духарясь. Папаша дочурку ебет втихаря. Она подвывает, когда он кончает. Господь ни гу-гу. Вроде не замечает. Зато наши дети одеты-обуты. А то не беда, что слегка ебануты. Ну и т.д. Так сказать, в вольном переводе. Понравилась мне песенка. Такая сионистская. Понятно теперь, чего Лея Рабин озлилась.
18.5. Лаг баомер. Всю ночь ребятня костры жгла. Юваль пришел в шесть утра. «Моя скорбь – мой рыцарский замок.» Кьеркегор. Подошло бы эпиграфом к моей «Романтической балладе». Как по заказу. Жена: «Иди скорей, Пугачева с Киркегоровым выступают!» Решил перечитать статью Каганской об отщепенстве в «Страницах». По дороге наткнулся на статью Функенштейна «Пассивность евреев диаспоры» со своими старыми пометками. Есть там правильная мысль о том, что пассивность в период Катастрофы объясняется ассимиляцией (то есть самоотказом, самороспуском), разорвавшей эмоциональные связи национальной солидарности и заставившей евреев солидаризоваться с чужим государством, что сделало их безоружными перед этим государством в час испытаний. И еще он утверждает, что «тотальная пассивность евреев» диаспоры – это миф. Стал я искать в статье опровержение этого мифа, но не нашел, увы. Да, так насчет отщепенства. Кроет его лихо. Мол – «русская болезнь» («русский культурный шовинизм, заношенное до дыр русское культурное мессианство» – раздражает, согласен). «Давно не одевается по романтической моде героев Байрона… не живет на чердаках и мансардах жизнью одиноких героев (почему же?)…», короче: «потеряло жанровые признаки» (как вторичные половые), что мол для евреев – это опыт устаревший. И в конце концов пригвоздила к кресту: «Быть отщепенцем в Израиле – это не несчастье, не стыд и не преступление – это бездарность.» Так что, прикажете становиться в строй? А кто и куда поведет? Или это типичные вопросики отщепенцев? В тюрьму за них, как в доброе старое время, уже не содють, но бездарностью, не ровен час, заклеймят. Однако, поскольку я ощущаю себя и отщепенцем и бездарем, то остается только, расслабившись на этом кресте, хоть позагорать напоследок. Да, отщепенство, да, романтический герой-одиночка, к черту толпы, в том числе и еврейские, воодушевление единством. Не надо мне вашего рая причастности к долбаебам. И не в русских комплексах дело, а скорее в еврейских, да, еврейское галутное отщепенство, пара ушастиков в классе, незримо и намертво связанные всеобщей неприязнью и своими тайными увлечениями историей погибших народов, удалыми песнями одиночеством изнуренных… (В июне 67-ого я места себе не находил от радости, и на семинаре по радиоприемникам, совсем от нее обалдев, пишу впереди сидящему Гольдбергу записку: «Наши в Иерусалиме!» Гольдберг втягивает голову в плечи, как черепаха под панцирь, рвет записку на мелкие-мелкие кусочки и, подняв руку, просит у преподавателя позволения пересесть.)
21.5. Боря напомнил, как он пришел ко мне после выборов поплакаться, что Тхия провалилась, и сказал: «Ну что, не на ту партию мы поставили?!», а я ему, якобы, в ответ: «Да что – партию! Я боюсь, что мы не на тот народец поставили!»
22.5. Сегодня Рабин, перед голосованием в Кнессете, под диктовку коммунистов и арабов отменил решение правительства, свое же решение, о передаче 500 га под Иерусалимом на нужды строительства. Полная и тотальная капитуляция. Даже американцев не постеснялись выставить идиотами, те уже наложили, извиняюсь за выражение, вето на резолюцию ООН, осуждающую передачу, и полмира на них за это обиделось.
25.5. Интересно, многие мужчины «играют» во время акта? Ну все эти охи-ахи, когда страсть изображают? Я так лично «играю». И не вижу ничего плохого, если партнерша «играет», наоборот. А то скучно. Виктор пригласил на собрание в Цомет. Я колебнулся было, но не пошел. Глупство это все. Партийной болтовни и мелочных партийных интриг с меня хватит. Вот если б кто пострелять пригласил… Дважды меня пытались в дело втянуть, но я струсил. Во второй раз совсем уже безумьем попахивало. А.Л. был у нас когда-то давно в Тхие, но ушел, оказались недостаточно радикальны. Я его изредка встречал в театре, в филармонии, он был из старой плеяды московских отказников, на пять лет раньше наш институт кончил, кандидатскую защитил, приехал тоже раньше меня. Один раз я у него в гостях был: жена симпатичная, трое детей. Свою фирму открыл, какие-то приборчики делал, но дело не очень шло, и преподавать пытался, а потом попал в автокатастрофу, и после этого ушел от жены, и я его встречал на тех же культурных мероприятиях с разными другими женщинами, вокруг одной, новоприбывшей одинокой поэтессы с ребенком у нас даже чуть соперничества не вышло, нет, во всем он был вроде нормален, но… какой-то бешеный блеск в глазах, особенно когда про политику разговор, а после аварии блеск стал еще страшней, и глаза таращились. В общем, однажды он позвонил и предложил встретиться. Сказал, что есть у него знакомый, который может взрывчатку достать, а дистанционный взрыватель он берется сделать, так что дело за мной. А кого взрываем, братва, весело улыбнулся я, еще слабо надеясь, что он шутит. Мечети, сказал он. Или ихние школы. Я не на шутку струхнул, и посоветовал лучше взять посла ебипетского заложником, чтоб Синай освободить. Он грустно посмотрел на меня, сказал: ну, ты подумай, на этом мы и расстались. Через год он умер от рака, быстро сгорел, лежал у М. в больнице, жена его навещала, в Москве он за ней ухаживал, женщины такое не забывают, а я не пошел. И на похороны не пошел. А гражданская война у евреев лихо пойдет. Бли кунцим /без булды/.
26.5. Маринетти хорош! «…пусть прожорливые пасти вокзалов заглатывают чадящих змей… пусть мосты гимнастическим броском перекинутся через гладь рек. Пусть пройдохи-пароходы обнюхивают горизонт. Пусть широкогрудые паровозы…» Фромм находит в этих текстах характерные черты некрофилии. Мол, каждый, кто техникой интересуется и не любит смеяться некрофил. Ну и -? Один – некрофил, другой – шизонарцисс, и все тайны истории разгаданы? Можно вообще про немцев сказать, что они некрофилы: с юмором туговато, технику любят и порядок. Клинический случай.
27.5. Если раньше я считал, что лучше читать оригинал, чем цитаты из него, то теперь мне больше нравится догадываться об оригинале по цитатам, если, конечно, они стоят в интересном контексте, они тогда, как изюминки в только что выпеченных ватрушках: и съедобно и вкусно. Сам-то оригинал зачерствел со временем, не разгрызешь, да и пахнет плесенью. Читая нудельмановские пассажи о «черных дырах» и «белых карликах», вспомнил, что в отрочестве увлекался не только историей, но и астрономией, как историей Вселенной. То есть уже тогда собственная жизнь меня не так привлекала. Кто ищет вечности, тот не любит жизни. А любовь к астрономии, к чудным звездным цветам грибовидных туманностей и спиральных галактик – страсть садовника к мифическому Райскому саду. Сады звезд.
29.5. Конечно в механизированном разрушении отчуждается смерть, отодвигается ее зловонная пасть, можно даже наслаждаться танцами прекрасных машин… Уже много лет я перед сном представляю себе (ох, не зря А. Л. мне гнусные предложения делал) всевозможные разрушительные и смертоносные теракты против арабов, как «мы», взрываем их мечети, собрания, университеты, больницы, школы, со всем их вонючим отродьем, базары, митинги, похоронные процессии… Иногда просто не могу заснуть без этих мечтаний. Постоянный «фильм» перед сном, только он меня успокаивает-усыпляет. А еще, после долгого жаркого дня, сбросив дома потные трусы, люблю их обнюхать, особенно ту, смрадную, полустертую полоску, этот обморочно сладенький запашек. Похоже пахли трупы расстрелянных христиан в брошенной деревеньке под Бахамдуном. (Труп посадишь в садах Аллаха и к утру зацветает труп… Да, это у вас про ливанскую славно получилось, Михаил Самуэльевич.) Я делаю это уже автоматически, жена возмущалась, а теперь посмеивается: «Что, хорошо пахнет?» Так что, товарищ Фромм, в некрофилы меня запишете? Валяйте. Фашист и некрофил. Не могу, правда, сказать, что люблю покойников. Но вот зачистку тотальную от человеко-крыс организовать – о, это тайная мечта! Чем-нибудь химическим, или нейтронным, лучами какими, тепловыми волнами, все это их мерзкое копошение… Ну, а кое-кого можно и пулюшкой угостить-попотчивать, в головенку, чтоб пораскинул мозгами. По отношению к некоторым готов лично-с, да с превеликим удовольствием, ежели, конечно, гарантируют безопасность. (Я несколько раз смотрел «Подранки», фильм-то не Бог весть, но ради сцены гибели мальчика, еврея Вали, так мечтавшего о мести и подорвавшегося на собственной взрывчатке, как он вдруг потерял волю и заплакал в ожидании взрыва, когда динамитные палочки, неумело связанные веревкой, вдруг рассыпались, уже подожженные, заплакал от обиды на несбывшиеся мечтанья, и я каждый раз плакал вместе с ним, и над ним, над тем, что месть – не возмездие, а обиды неутолимы…) Лимонова показывали по ТВ, постарел, высох. Тоже трусы нюхал, только ее. Скитается теперь по Расее, живое кровавое дело ищет. Не, я не такой смелый. Вчера по ТВ, в «Таверне», импозантный мужик с седой бородой и в шляпе с бляхами пел старую испанскую песню о Иерусалиме. Эх, хороша песня! Крик-вой под гитарные переливы… С отрочества, едва страстишки вылупились, млею по Испании. Кровь предков? Мама говорит, что отец ее перед смертью от голода в зимнем Ленинграде 42-ого поведал, что мы из рода Абарбанелей, может бредил? Хорошо пел, голос сильный, вой тоскующий, бесшабашный. И я подумал (редкие минуты любви к евреям), что вот ведь какая наша нация, ведь какие песни поем!, хучь – испанские, хучь – русские, хучь какие. Будто душа наша отражениями всех душ мировых переливается, и нонешних, и давно сгибших. Такая вот, мировая, можно сказать, душа. Получил твою посылку и письмецо. Ну да, Разум чист. Есть в нем геометрическая такая честность. И неумолимость. Не купишь, не запугаешь…
30.5. У евреев отсутствует одно важное качество, без которого мудрость истинная невозможна. Нет в них цинизма. Все есть: наглость, изворотливость, истеричность, надломленность, тоска, ну, и всякое такое. А вот цинизма – нет. А когда смотришь на эти толпы, несущиеся в бешеном коловращении, то остается только одна надежда – на энтелехию. Да, (и Гитлер с прискорбием подмечал), есть в них эта биологическая сила («биологически активная нация», зовут их русские фашисты), этот энергетический напор, эта сексуальная жадность, так и бьет через край. Будто непонятная «биологическая правда», воистину божественная, являет в нас свою неудержимость… Генерал Лебедь, эдакий удав Каа с мертвым лицом, давал в Москве интервью молоденькой шустрой корреспондентке. Чувствовал себя еще неуверенно после отставки, пускаясь в новое для него политическое плавание, цедил слова, едва опуская нижнюю челюсть. Корреспондентка: «А вы вообще когда-нибудь улыбаетесь?» Лебедь: «Чо? Да я вообще человек веселый, да.» Корр.: «Что-то я этого не заметила в нашем интервью.» Лебедь: «А ты чо, хочешь шоб я тебе козу заделал?» Корреспондентка поперхнулась и неловко захихикала: «Да нет уж, козу не надо.» Лебедь: «Вот и я говорю. Неправильно нас поймут.» Розанов считал Толстого гениальным, но неумным. Толстой просто не был циничен. Гениальность наивна. Она раздражает своей целеустремленностью и нежеланием считать цинизм признаком мудрости. Толстой до последних дней своих остался живой ракетой, порывом к спасению. Остался дураком. У него был иммунитет против цинизма. Все та же гениальность? Мудрость цинизма бесплодна, это мудрость бессилия. А иногда и лени. По русскому ТВ (во дают!) показывали передачу о Хаиме Герцоге, как он Германию брал вместе с английскими войсками. Показывали кадры лагерей с горками трупов. И я подумал, что это садизм – требовать от них сопротивления, подлость и садизм. Конечно, это все от бессилия, свое бессилие переносишь на них, требуешь от них то, на что сам не способен, подвига, подлец, требуешь. Ты-то гуляешь себе, бумагу мараешь, а над ними уже надругались, до предела насытились надругательством. А такие же горы трупов не громоздились в России, не сидели там в лагерях миллионы и безропотно умирали? И ни какие-нибудь там трусливые еврейчики (вроде Мандельштама!), а честное русское воинство, герои и витязи. А сейчас, тут, не идет ли свободный народ сам в пропасть? (Барнеа вчера в «Маариве» остроумно высказался, что, мол, конечно, правильной дорогой ведут народ нынешние вожди, только почему они ведут его за нос?) Скажут – нет, есть сопротивление, оппозиция, демонстрации. Да не смешите меня. Настоящее сопротивление, а не игра в него, это насилие, это жертвы и самопожертвования. А ты сам-то, щелкопер, взял бы револьвер? Слабо? В последнее время от этой либиды – одна тошнота. Вчера днем, когда она с Б. разговаривала, мы это в последнее время частенько практикуем, когда она по телефону разговаривает, с мамой, или с Б., или с другой подругой, когда с мужиками говорит, я не решаюсь, боюсь вызвать ненужные рефлексы и ассоциации, у самого уже рефлекс выработался, как у собаки Павлова: чуть звонок и воркование в трубку, Благонамеренный – что твой суворовец по стойке смирно, вот и вчера, трубку-то она потом положила, побоялась себя выдать голосом, положила и прям измучила меня всего. Устал. Как-то вот морально устал. И опять бессонница одолевает. Да, так с А.Л. это был второй случай, а в первый раз меня втягивали в разные безобразия люди посерьезней. Городишко, где мы поначалу жили, состоял из старых неприглядных кварталов «иракцев», нового квартала для «русских», поаккуратней, и нескольких вилл работников местной администрации из старожилов (городок был под контролем Мапам, Революционной Рабочей Партии), у «Банка рабочих» красовались заросшие руины крепости крестоносцев, рядом музей, краеведческий. Директором музея и его единственным работником был бодрый старикан Шапиро. Кроме редких визитов школьников в музее никогда никого не было, так что он был рад моей заинтересованности, еще больше его утешали мои политические взгляды, он любил говорить о том, что вся надежда на русскую алию. По вечерам он прогуливался со старой чешской винтовкой времен Войны за Независимость и повязкой «гражданская оборона», во что и меня втянул, уж больно я любил его байки. Старик был что надо. Кремень. Из бейтаровцев, вечный диссидент, ничего не нажил, ни добра ни славы, но по-прежнему горел революционным огнем. Жизнь неизбежно сводила его со многими, теперь – «историческими» фигурами, а в ту пору все были партизанской рванью. Я взял у него интервью и напечатал в «Круге», я тогда активно печатался, отчаянно пытаясь оповестить сограждан о том, что сионизм в кризисе. Он свел меня с некоторыми любопытными личностями, из той же плеяды заядлых диссидентов, которые умудрились и к Бегину войти в оппозицию и остаться на обочине, хотя сотрудничали с ним еще со времен войны с англичанами, а кое-кто – с Польши. Один из них был из старших офицеров Эцеля и утверждал, что в короткий период после смерти Разиэля возглавлял организацию, хотя был тогда моложе 25-и лет, и что лично передал бразды правления Меридору. Утверждал он также, что после отставки Меридора организация высказалась за избрание его командиром, но он уступил Бегину, за что Бегин отплатил ему черной неблагодарностью. Все его товарищи стали министрами (тот же Меридор) и послами, а он оказался выброшенным центробежными силами на обочину (помню такой аттракцион в Парке Культуры и Отдыха: сажали нас, детей, на большое колесо и раскручивали). На вечере, даже можно сказать вечеринке, которую давал для соратников Ланкин, новоназначенный посол в Южную Африку, я познакомился с вдовой моего кумира Авраама Штерна, красивой, даже величественной, седовласой женщиной, прекрасно говорившей по-русски, я взял у нее телефон, сказал, что хочу написать о Штерне, а заодно и у нее взять интервью, но закрутился, и дело заглохло, а, да, меня в армию взяли. Еще я познакомился тогда с сыном Ахимеира, он теперь член Кнессета, жена у него русская, как-то даже пыталась мне помочь с поездкой в Россию через Сохнут. Так что получается, что если б я был порасторопнее, то можно было бы и в Ликуде пробиться. Только толкотню не люблю, кишения пресмыкающихся… Ну вот, так у этого бывшего командира Эцеля был дома такой политический семинар, собиралось каждый раз человек десять, в основном «отщепенцы», но и кое-кто из старых боевых товарищей занимавших государственные посты среднего звена, и обсуждали «текущий момент». Командир этот подарил мне несколько своих книг о том, как нам обустроить Израиль, разваливающийся на глазах, и вообще относился ко мне с подчеркнутой внимательностью, надеялся, что стану проводником к русской алие. Я действительно приводил на семинар единомышленников (тогда всех объединяло неприятие соглашений в Кемп-Девиде), даже Кузнецова привел, Командир тогда всерьез рассматривал идею «идти в Кнессет» и варганил всякие политические комбинации. Готов был поставить Эдика на второе место в свой список, но Эдика это не воодушевило. Потом многих участников семинара я встречал в Тхие, у Рафуля, у Ганди. Он мне нравился, Командир. Лет ему было за шестьдесят, а выглядел сорокалетним: боевой такой темный бобрик на черепе багородных форм (ни одного седого волоса!), спортивная выправка, лицо решительное, настоящий боевик, основательный такой, рассудительный. Однажды он попросил меня остаться после семинара, в Иудее и Самарии прошла серия терактов, настроение было взвинченное, «территории» волновались. Сначала он прощупал меня на предмет моей оценки ситуации. Я выразил тревогу. Тогда он сказал, что надо что-то делать. Я сказал, что конечно, надо что-то делать. И тут он неожиданно пустился в откровения, сказал, что «семинар» – это некий предбанничек, «фильтр», за ним стоит более серьезная организация, и он предлагает мне перейти в следующий класс. Первой моей мыслью было: «органы» меня проверяют, это провокация. Нужно было быстро и элегантно «делать ноги». На любые «органы» у меня идиосинкразия. Чувство лабиринта, ночные кошмары Кафки. Оттого я и тайны всякие не люблю (как у Декарта, у меня от них портится настроение) – где тайны, там и органы. Я не собирался жить двойной общественной жизнью (половой – еще туда-сюда, знаете этот анекдот: дедушка, а правда, что ты был в молодости членом суда? Да-да, членом суда, членом туда, эх, молодость-молодость…), такая жизнь всегда казалась мне неоправданно сложной. Я избрал линию «дяденька, я еще маленький», сказал, что не совсем понял, о чем он говорил, но в любом случае у меня нет сейчас возможности расширять свою общественную деятельность, да я и не вполне считаю себя вправе, я меньше двух лет в стране (тут же нарвался на сомнительный комплимент, что говорю лучше многих аборигенов), у меня семья, я должен заниматься абсорбцией, во-вторых, недостаточно хорошо знаю страну и ситуацию в ней, поэтому предпочитаю остаться в младшем классе и потихоньку набираться ума. Он сказал, что разочарован. Но понимает меня. Да, понимает. Но разочарован. С тех пор я еще зашел к ним пару раз, чтоб не создать впечатления, что удираю, и – лег на дно. А когда в газетах напечатали портреты членов «еврейского подполья», которое ноги поотрывало у строптивых арабских градоначальников, одного из них я узнал, видел на семинаре. Командир в этом «деле» не фигурировал, возможно, что не имел к бузе отношения. Да, я люблю террор. Меня тянет к террору. Есть в этой отчаянной игре сладость тайной власти. Когда нет шансов добиться явной власти, остается жаждать тайной. (Литература тоже может быть террористической.) Еще в школе я мечтательно обдумывал покушение на Меира Вильнера, сильно взъелся на его рожу изжеванную, на голос вкрадчивый, которым неустанно поливал сионистских захватчиков и угнетателей, пресмыкаясь перед советским начальством. Израиль был тогда для меня воплощением священной мстительности, Тилем Уленшпигелем, Робин Гудом. Лава мстительности кипела в моей душе. То было время не любви//А жажды славы, жажды странствий//Переплавления обид// В проклятый комплекс мессианства// Когда мне душу жег огонь// Пророчеств древних и проклятий//И я мечтал вложить в ладонь//Святую тяжесть рукояти… Вряд ли я верил в осуществимость своих планов. Но сама мысль об этом предприятии, процесс его обдумывания и подготовки к нему доставляли мне утешение незаменимое. Жизнь, впрочем, шла своим чередом: влюбленности, курсы по физике и математике для поступающих в вузы при Университете, всякие олимпиады, два раза в неделю волейбол в школе по вечерам… Сбор данных привел к следующему плану. Во время демонстрации на Красной площади в честь очередной годовщины Великого Октября Вильнер должен был стоять на трибуне для почетных гостей довольно близко от крайне правых рядов демонстрантов, это я усмотрел во время последней трансляции. Нужно было затесаться в эти ряды, и, проходя мимо (да-да, вот именно, проходите мимо), выскочить и наброситься на предателя. Единственный человек, которого меня подмывало посвятить в эти планы (вообще-то меня частенько тянуло поделиться своим героизмом с кем-нибудь, хорошо бы с красивой девушкой, опять же глядишь и отговорят, и не прийдется признаваться себе самому в трусости), был Зюсик. Он тоже был отчаянный сионист (рисовал зимой на заиндевевших окнах троллейбусов щиты Давида, за что однажды был чуть не побит разъяренным подвыпившим инвалидом, очевидно разгадавшим глубину нашего заговора), ненавидел Вильнера и мечтал удрать в Израиль. Но я ему не сказал. Между нами была атмосфера некоторого недоверия, я во всяком случае ее чувствовал. Когда нам было по тринадцати, он пристрастился с моим приятелем по классу Вовкой Кудликом, отец которого был полковником КГБ, к магазинному воровству (Вовка был Портосом, Зюсик – Арамисом, я – д'Артаньяном, Атосом служил Мишка Вядро, но он скоро переехал, а госпожой Бонасье общепризнана была Таня Брындина, миловидная и томная девочка с большой русой косой, она жила на втором этаже деревянного дома на Тихвинской, окна во двор, и глядела из-за занавески, как мы внизу сражались на палках, иногда нешуточно отбивая пальцы). Эпопея воровства началась с кражи конфет с витрин. Витрины были полуоткрыты, и мы уже могли, особенно здоровенный румяный хохол Вовка, дотянуться до стеклянных вазочек с длинными ножками, наполненных карамельками, а то иногда и «Мишками в лесу», ну а там, пользуясь суетой у прилавка… Конфеты д'Артаньян еще таскал, хотя и не так активно, но, когда перешли на более серьезные вещи: фарфоровых слоников, карандаши, авторучки, книжки – больше стоял на атасе. Зияющей вершиной нашей воровской карьеры была шкатулка Палеха средних размеров с Жар-Птицей на крышке, которую Зюс утянул в ГУМе. Складывали сокровища в старую, перекрытую давно водосточную трубу в подъезде деревянной халупы посреди тихвинского двора за банями, где Зюсик жил с отцом, отставным майором по строительной части, матерью и голубоглазой сестренкой Людкой, лет на пять младшей, которую мы за интеллектуальную недоразвитость обзывали «колхозницей». У Людки была интересная привычка садиться на край стула и сосредоточенно качать ногой, она при этом краснела, как рак, и впадала в сомнамбулическое состояние, так что можно было незаметно-невзначай потрогать ее под трусиками. Когда собирались гости, мы всегда садились рядом с Людкой и ждали этого волнующего момента. Экстаз прерывала мать, кричавшая: «Людка, перестань качаться!». Квартира эта: три маленькие комнатушки, гостиная с печкой, радиоточка с пыльным дырявым громкоговорителем, душная кухня, заваленная старыми кастрюлями и дровами, диван, неестественно вздутый, мутный аквариум на подоконнике (снится иногда, огромная, без стен и потолка…), принадлежала семье наших отцов, помню деда Хаима-Залмана, кузнеца, с седой профессорской бородкой (звал меня «коткой»), у него болели ноги и он почти не выходил из дома, часто лежал, или сидел на кровати с книгой, запахнувшись в белый атласный плат с полосами по краям и повязав голову черной кожаной лентой с черным кирпичиком на лбу, при этом раскачиваясь и бубня что-то в полголоса. Если я подходил, он, легко подхватив меня за подмышки, усаживал рядом, обнимал свободной от книги рукой и раскачивался уже вместе со мной. Бабку Хасю помню сгорбленной, остроглазой и сварливой, вечно что-то злобно ворчащей. Дед орал с постели: «Хаськэ! Гип а бис!»/дай пожрать!/, а она, сгорбленной ведьмой кружилась по кухне и что-то ворчала, ворчала, мстительно сверкая глазами. Иногда, когда дед чувствовал себя сносно, он клал на колени наковальню, и что-то на ней охаживал молотом с короткой ручкой, или чинил швейную машину. Умер он от гангрены на ноге. Мама говорит, что человек был незлобный, но вспыльчивый. И мой отец был вспыльчив. Всю жизнь слесарил. В Финскую служил авиационным механиком, а в Великую Отечественную работал на авиационном заводе в Куйбышеве, где дружил с дядей Яшей, маминым братом, дядя Яша был физиком, по сопромату, а мама – студенткой медицинского, они поженились после войны, в сорок шестом, и уехали в Москву, к деду Хаиму на Тихвинскую, где я и родился. Дед мой по материнской линии был из солидного польского торгового люда, но женился против воли родителей, на «бедной», за что был предан анафеме и лишен наследства, и они с бабушкой решили уехать искать счастья, выбор стоял между Америкой и Россией, бабушка уговорила ехать в Россию, там было легче торговать и разбогатеть. Вот и приехали в Самару летом 17-ого… В НЭП они поднялись, торговали тканями, дед был оптовиком (мама говорит, что он и пописывал что-то), а бабушка – за прилавком. Потом их дважды ограбили конфискациями, оказались в «лишенцах», пришлось развестись, и бабушка уехала с мамой и дядей Яшей в Ленинград, дед же остался на Волге работать на заводе, зарабатывать пролетарский стаж, а дядя Самуил (уже давно в Нью-Йорке), пятнадцатилетний, ушел из дома вообще, отказался от родителей и воспитывался советской стихией. Занимался спортом, прыжками в воду, причем успешно, потом увлекся альпинизмом. К концу тридцатых все объединились в Ленинграде, дядя Яша учился в Университете, на философском, потом факультет разгромили и он перешел на физику, Самуил работал на Кировском, а летом пропадал на Кавказе, в сорок первом ушел на фронт добровольцем и только в 44-ом, после тяжелого ранения, демобилизовался. Помню его, так восхищавшие меня, желваки мышц, располосованную ногу и легкую хромоту – осколок так и остался в колене. Однако вернемся в детство: Арамиса заложил я. Исповедался маме. Та папе. Тот – дяде Лейбу, в обиходе – Лене, а тот «дал реакцию». Мама честно призналась мне, что такую тайну не могла держать при себе, и для пользы Зюсика должна была рассказать дяде Лене. Я помчался к Зюсу. Тут летописца вновь тянет на семейную эпопею: когда папа с мамой приехали на Тихвинскую из Куйбышева, то там еще жили папины сестры, тетя Соня, боевая блондинка (в семье отца все голубоглазые), помню ее фотографию в гимнастерке и в орденах, с носом картошкой, она на всех покрикивала, и тетя Лиза, тихая, полуживая мышь, нигде не работала, всегда болела, всегда где-то пряталась и кашляла по углам. Уплотнение не способствовало оздоровлению семейных отношений, и моей ленинградской бабушке (дед умер в блокаду, сыновья женились и вылетели из гнезда) пришлось ради дочери поменять свою большую комнату на Васильевском на маленькую, девятиметровую на Арбате, естественно в коммуналке. Вот туда, на Трубниковский, мы и переехали вчетвером. Полжизни отец убил на обмены. В конце концов мы оказались на той же Тихвинской, по-соседству с фамильным гнездом (дед умер), но уже в шестнадцатиметровой комнате. Здесь я мужал: тискал в темном коридоре соседку Таньку, худосочную бледную девочку, мать ее была уборщицей в гостинице «Останкино», подкладывал пистоны под дверь Сухотиной, одинокой стервозной пенсионерке, которая все время доводила на кухне бабушку на счет еврейского запаха. Сухотина передвигалась, стуча палкой с железным набалдашником, и когда такой набалдашник попадал на пистон, раздавался взрыв, ну и шли крики: «Евреи убивают», даже милиционер один раз приходил, со мной побеседовать, а я получил от отца любовную взбучку. Напротив Сухотиной жила Соломониха, муж ее работал на рыбном заводе, а она ходила в шелковых халатах и курила длинные сигареты в мундштуках. У них у первых появился телевизор, КВН с линзой, и однажды вся квартира, даже меня не выгнали, смотрела «Утраченные грезы» с Массимо Джиротти и Сильваной Пампанини, когда Сильвана Пампанини застенчиво задрала юбку перед грубым импресарио, Соломониха, вытащив мундштук изо рта, обронила: «Вот это ножки!», а мама испуганно на меня посмотрела, так что я запомнил и эти ножки, и этот фильм, и всех нас, как фотопластинка при вспышке… Еще одна одинокая старуха жила в малюсенькой комнате у входной двери, у нее были удивительные коллекции: бабочки в ящиках со стеклянной крышкой, старые бумажные деньги с Петром Первым и Екатериной, книги с желтыми страницами и прокладками из пепельной бумаги, где картинки. Над нами, этажом выше, жила огромная семья караимов, папа дружил с главой клана, старым вором и пьяницей дядей Мишей, играл с ним в шашки, мама всегда беспокоилась, когда отец уходил наверх («К Мише пойду, поиграю в шашки»), и через некоторое время посылала меня за ним под каким-нибудь предлогом. У дяди Мишы всегда была сетка на редких прилизанных волосах и аккуратно подстриженные усы, они с силой били шашками по доске и от обоих несло водкой. Выпив, отец проявлял ко мне раздражавшую меня непривычную нежность. «Сейчас, сейчас, – говорил он, – сейчас мы доиграем, поди пока, поиграй с Мариночкой». Чернобровая Маринка (моя первая «страсть», ровестница, нам даже дни рождения часто справляли одновременно), уже «в томлении», целовалась со взрослыми мальчишками из нашего двора, но со мной все как-то выходило нелепо… А еще там жила длинная, худая, ярко накрашенная, с хриплым голосом женщина, которую я почему-то боялся и называл про себя «гречанкой», иногда она заходила посмотреть, как папа играл с Мишей в шашки и, встав за спиной отца, облокачивалась на его плечи. Заметив мой осуждающий взгляд, она поворачивала ко мне свое страшное, нарисованое лицо и говорила: «А Нюмка-то, красавчик будет.» Я подбираю все эти наплывающие «картинки», разглядывая их, как в перевернутый бинокль, боюсь приблизиться, боюсь услышать вдруг оклик отца, уткнуться губами в его небритую щеку, ощутить пальцами маленькую, жесткую от мозолей ладонь, слабо пахнущую машинным маслом, упасть в свою память, и пойти, задрав слепую голову, по ее блаженным полянам, изнемогая от любви, которой нет утоления. Вот, едва написал несколько слов, и уже затрясло вразнос, как старый, разболтанный драндулет… Короче, помчался я к Зюсу. Когда дядя Леня демобилизовался, они тоже приехали в Москву, в тот самый деревянный дом на Тихвинской, тетя Соня вышла замуж второй раз и переехала, и в квартире оставалась только бабка Хася с Лизой, в общем, прибегаю я и вижу обычно тихого и ленивого дядю Леню в состоянии характерного для отца, безудержного «ваймановского» гнева: он, держа одной рукой извивающегося Зюса, другой доставал из тайника наши сокровища, топтал ногами недоеденные, припасенные для девчонок, конфеты, фарфоровых слоников, даже, о, ужас! – Палехскую коробку, и с каждым хрустом отчаянно колотил Зюса, который орал благим матом и извивался у ног отца. Небольшая толпа соседей с удовлетворенными ухмылочками взирала на экзекуцию: «Еврей-то своего как, а?!» Тогда я в первый и единственный раз в жизни испытал удовлетворение от собственной праведности… А столкнуться с Вильнером пришлось в лифте, в Кнессете, когда нас пригласили на заседание фракции, честь оказали (как же-с, бывали-с, и не раз, в буфете с Рафулем выпивали, то есть он предложил, считая, что так завоюет расположение «русских», но мы отказались). «Смотри,» толкнул я Ури. «Ага», сказал он, и мы, нагло улыбаясь, поглядывали на Вильнера. «Может замочим?» – говорю, вспомнив о юных порывах. Ури не отреагировал, а когда из лифта вышли зашипел: «Ты что?! Он же по-русски понимает!» «Ну и что, – говорю, – пусть побздит немного.» «Побздит! – передразнил Ури, – вот он охрану бы вызвал, потом доказывай, что ты не верблюд!»