Текст книги "Щель обетованья"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
28.9. Иосиф не позвонил, значит Белашкин обещание не сдержал. Как Миша говорит: что можно ожидать от человека, который опаздывает на целый час. Звонил Миша. Его несколько дней не было, где-то в деревне картошку убирал. – Как себя чувствуешь? – спросил он. – Так, – говорю, – вяло… А ты? – Ну, тоже трудно, – выдохнул Миша… – Держусь, но с трудом. – Ну-ну, ты уж держись… – Стараюсь, – устало сказал он. Вадим И она запела песенки Ив Монтана, популярные в России с его приезда в 50-ые (дядя Валя их тогда разучивал и пел у нас, они все с отцом спорили: Ив Монтан дяде Вале нравился, а папа говорил: «нет голоса», дядя Валя был актером, играл в народном театре, мечтал о профессиональном, но никак не получалось, говорили: голос слабый, он годами брал уроки, голос ставил, маленького роста, неудержимого темперамента, с огромной копной курчавых черных волос, занимался культуризмом, йогой, правильным дыханием, обожал об искусстве поспорить, личная жизнь не складывалась, женщин побаивался, мать бросила его, младенца, в Одессе, удрав с белыми, пока отец дяди Вали, лихой красный командир, воевал за лучшую жизнь, а в 37-ом или 38-ом отца, иркутского наместника и друга Блюхера, повязали опричники и в расход пустили, и стал маленький интеллигентный еврейский подросток беспризорным, мой отец его в Куйбышеве, в начале войны, подобрал, и с тех пор он был в нашем доме, как младший брат папин, мы все его любили, слегка подтрунивали над его горячностью, потом он от театра отошел, увлекся изобретательством на радиозаводе, а три года назад, когда мы поехали на могилу отца, он приставал к кладбищенским калекам, обещая поставить их на ноги своей «системой», приставал и ко мне, заманивая продлением жизни, и меня царапает совесть, что я «отключился» от него, совсем одинокого…), Вадим тоже увлекся: спой то, да спой это, а время уже к одиннадцати, на улице пустынно, домой хочется, памятуя о криминогенной обстановке в городе, а эти голубки влюбленные, как назло, распелись, разворковались. За церковью был небольшой земляной вал, а на нем доски свалены, они затянули меня туда, Люба села, взяла гитару поудобней и… Я слушал невнимательно, трухая, как бы хулиганы на огонек не слетелись, и думал раздраженно: вот, почти пятидесятилетние мужики и тетка многодетная во дворе ночном на досках распевают, как в юности, и на гитаре бацают, и что здесь больше: грустного, смешного, а может великого? Когда Любаша дошла до своего коронного номера «освяти поцелуем обратный мой путь», я ввернул, что во-во, не пора бы уже освятить, в общем, оторвал их кое-как от досок, и мы подались к метро, в обнимку, в экстазе дружбы и любви, напевая хором «освяти поцелуем обратный мой путь», как и четверть века назад, когда он или я, поочередно влюбляясь, по отработанному сценарию (второй радостно подыгрывал) создавали атмосферу экстаза: вино, стихи, гитара, ночные купания в грязных подмосковных прудах бог знает на каких станциях, я и на этот раз подыгрывал (эта роль вообще доставалась мне чаще), но неискренно, чувствуя не зависть, как когда-то, а отчужденность, мне стыдно было почему-то играть в эти игры, боюсь, что я вообще никогда не был юным, никогда не был искренним в восторгах, а тем паче теперь, когда готовишься уже так сказать достойно встретить. Недалеко от метро омоновцы в бронежилетах и автоматах наизготовку перекрыли проспект и дулами направляли иномарки к тротуару, вытряхивали пассажиров кавказской национальности в переливающихся блеском костюмах, проверяли документы, вокруг мигали милицейские огни, выли сирены, плясали фары машин и огни ручных фонарей. (На меня тоже милиционеры в метро заглядываются, но не пристали ни разу. А как-то раз иду по Мясницкой, хотел в пункт обмена валюты свернуть, а посреди улицы баба-ведьма с красной рожей, машины ее объезжают, орет: «Всем усатым яйца отрежем!», и на меня в упор смотрит, на всякий случай я этот пункт обмена пропустил, думаю будут еще по дороге.) В метро меня нежно поцеловали, как и положено целовать верного друга, Меркуцио. Обнимались, обещали писать, обязательно встретиться, хранить в сердце своем эти чудесные минуты.
29. 9. Иосиф звонил, сказал: вышла книга. Говорит: хорошо получилась.
ТРЕТЬЯ ТЕТРАДЬ
ТРЕТЬЯ ТЕТРАДЬ
30.9. Приснился сон про любовь. Из тех, незабываемых. Их было несколько за всю жизнь. То есть незабываемым было чувство, чувство любви, растворение в нем, ничего подобного я наяву не испытывал. Помню первый сон из этой «серии», вернее, эпизод из сна: я стою на крыше, в потоке света, тускло-зеленого, как сквозь толщу прозрачной морской воды, и плачу от любви, от невозможной к кому-то нежности… А сегодня приснилось, что я преподаю в каком-то университете (горы вдали) и увиваюсь вокруг одной не то студентки, не то молодой училки, высокой, стройной, в плаще, красота лица неяркая, хрупкая, иконописная, Богоматерь Белоозерская с чертами полуутраченными, я иногда провожаю ее, подшучивая над кем-то, над чем-то, она улыбается, некоторая неловкость и ощущение упрямой тяги друг к другу, которая все не решается проявить себя, случайные встречи по дороге на работу или с работы, обмен малозначащими замечаниями. И вот однажды, провожая, вернее просто прогуливаясь с ней по пути к машине, после работы, что-то рассказывая и улыбаясь, я вдруг уступаю неодолимому тяготению и беру двумя пальцами вьющийся у виска локон. А она неожиданно ловит мою руку между плечом и щекой и целует в запястье, и тут вновь возникает вот это чувство, назовем его условно чувством любви, передать его не берусь, вроде освобождения, «освобождает от земного», этот стих Бунина я певал когда-то, и не случайно вспомнилось, любви учился по Бунину, ох, по Бунину (многоумная Наташа Рубинштейн его ненавидела, говорила «рыбья похоть», уж не с того ли муж ее сбежал с танцовщицей?). Утром, наконец, письмо. Фото: выцветший барельеф на обломке камня: мужская длиннопалая кисть держит ветку оливы, Египет, 18-ая династья…-ого приезжаешь. А еще мне снилась Д., в толпе студентов, короткая стрижка, седая прядь, ловлю ее взгляд, все еще влюблен и хочу познакомить с новым моим увлечением, но она исчезает… Так и не изловчусь никак позвонить А., и эта нерешительность меня донимает. Наяву было раз нечто похожее. Мне 15 лет, в спортлагере, в деревне, ей 16, но она уже женщина (не про нее ли тот сон первый?!), уже уязвленная мужскими обидами (потом рассказывала), красоты строгой, материнской, мои отроческие наскоки неумелы, слепы, но упорны, неловкие попытки обнять, повалить в землянику, злость за испачканное платье, прокушенная губа, соперничество (хоккеист, мастер спорта лет 19), ревность, костры, походы, поцелуи в темной палатке (у меня температура, слышен треск костра, песни, гитара), а когда вернулись в Москву и разгружали грузовик, день был солнечный, конец августа, я, взбегая по ступенькам школы с нетяжкой ношей, а она стояла наверху, поднял голову – и на меня снизошел свет, как в том сне, тускло-зеленый, красота-свет-слава, он толкнул ласково и остановил. Я так и остался навсегда на этих ступенях, застыл, как в стоп-кадре… Ее звали Вера Угрюмова. А вот сейчас вспомнил, как мы с тобой в первый раз на Фавор поднялись, стояли на крыше пристройки у обрыва, предгрозовое небо и странный, мерцающий свет, будто в глубинах небесных спрятанныйї («Пойдем к сиянию оного света и, возжаждав красоты его неизменной славы, очистим зрение ума своего от земных скверн». У Григория Паламы недавно вычитал.)
1.10. Вадим Мы еще зашли в Музей Частных коллекций. В бывшей квартире Пастернаков. Там тоже много было модного нынче русского авангарда начала века, я его люблю, эту несрочную весну, неожиданную свободу, открытую, вызывающую… Потом пошли в Кремль, но у ворот проверяли документы, и я расстаться с анонимностью не решился. На одной из дорожек Александровского купили у тетки с грязным фартуком по бутылке пепси и по булочке с изюмом, похожи были на те, круглые, с коричневой корочкой, с запеченными в ней орехами и изюмом, за 10 копеек, которые я всегда, удрав с уроков к Альтшуллеру, покупал в булочной у Новослободской, одну себе, другую Альтшуллеру, толстому, добродушному, я его побил в первый же день, когда он пришел в класс, уж больно раздражал покладистостью, потом устыдился и подружился, он часто сидел дома и играл на пианино, бабушка его называла меня «Нюма – не фунт изюма», а я гордился тем, что врезал Моргуну за то, что тот назойливо дразнил его «жиртрест», вообще в 13-14 лет я частенько дрался, за что бывал наказан Клавдией Ивановной с особым пристрастием («Как это так – Вайман побил Иванова?!» – смеялся папа, передразнивая ее скрипучий голос), но мое рыцарство кончилось после того как однажды на переменке, я вступился за Сашку Петрова, которого колотили трое, и после школы меня встретила целая толпа, Петров исчез, остался только Альтшуллер, уж больно неповоротлив был, и ему досталось, впрочем, больше было паники, чем побоев, ну и насчет Гитлера, что зря он «всех вас не», и позор бегства, и страх вернуться в школу, а Петров мне потом с вызовом заявил, что не просил защиты. Это было в седьмом классе, красная эта школа еще стоит на Тихвинской, в глубине дворов, а саму улицу разворотили, только баня на углу («вам шаечка больше не нужна?», огромный зал в клубах пара, голое мужичье, папа, на которого я старался не смотреть, разве что украдкой…) и Дом пионеров Октябрьского района, за который я не без успеха выступал на четвертой доске, на третьей – Леня Бунимович, вундеркинд-математик, а тренером Рошаль подрабатывал, разбитной красавчик, дружок Старшинова, пива много было и болтовни о хоккее, потом Рошаль пробился, стал спортжурналистом, с Леней знакомство продолжилось по другой линии и осталось до сих пор, а с Вадимом мы учились вместе в 200-ой школе на Сущевском, в разных классах, только год, но я и потом приезжал в школу на литературный кружок Виктора Исааковича и встречал его там, а подружились мы, узнав друг друга на лестнице института… Все эти места я посетил еще в прошлый раз, сфотографировал пустырь на месте нашего двора, который иногда снился, снилась скрипучая, еле живая деревянная лесница бабкиного дома… Сели у крепостной стены, вокруг валялись обрывки газет, бутылки, я выразил ему свое восхищение Любой, почти искреннее, добавив: – Ты с ней поосторожней. Меня пугают такие решительные женщины… Они бросают внезапно и бесповоротно. – Да я знаю, – успокоил он меня. – Ты не волнуйся, мы тоже не лыком шиты. На войне как на войне. Пока я ее крепко держу. – Ну-ну, старик, держи крепче. – Не волнуйся. Я уж тоже калач тертый. Я попросил у проходящей пары сфотографировать нас, парень оказался парижанином, а когда узнал, что я из Израиля, обрадовался, будто земляка на чужбине встретил. Перекусив, двинулись в сторону Красной площади. У памятника Неизвестному солдату по-прежнему вереницей сменялись молодожены, с юности почему-то не люблю молодоженов и дур этих в белых платьях, их штампованное, манекенное счастье. Манежную по-прежнему рыли, Церковь Казанской Божьей Матери уже восстановили, Вадик перекрестился, а я рассказал ему, что три года назад, будучи засланецем Сохнута, вложил свою лепту в копилку на восстановление Храма, которая висела тогда на углу ул. 25-ого Октября. Я завел его во дворик, где редакция «Знамени», там чудесная церквушка 17-ого века, московское барокко. Дотопали до Лубянки, в метро расстались. -Из эпитафий, подлинных, с Т-ского еврейского кладбища в Москве. ты ушел но дело твое идет семья, сослуживцы -все страдания и беды позади рыдаем на твоей каменной груди Ася, дети, внуки -Ефим Абрамович Орел 1901 – 1990 твое добро с нами дети, друзья -Моисей Аронович Немировский 1921 – 1991 какой светильник разума угас от Института Низких Температур -принимая жизнь всерьез ты прольешь немало слез (это я сам придумал, осталось только плиту найти подходящую) -
2.10. Иосиф Стоим в очереди на Почтамте, книги отправляем (еще не пришли, кстати), чемоданчик свой он поставил справа от себя, прислонив к стойке, а я стоял, облокотившись на прилавок, вполоборота к нему, чтоб не пропустить движение очереди, и чемоданчик этот вполглаза видел. О чем говорили – не помню, небось, все о том же, о катарсисе, ну да, о Вячеславе Иванове, а тут за Иосифом пристроился молодой человек невзрачного вида, даже можно сказать плюгавенький, все головой вертел, наклонялся, в окошко заглядывая, будто искал чего-то, и, смотрю, ручку-то от чемоданчика Иосифа – хвать! А Иосиф был в самом разгаре объяснений концепции дионисийства, я и говорю: – Гражданин, – эдак игриво, – а чемоданчик-то, извинямсь, не ваш! – Чего? – не понял моей реакции на дионисийство Иосиф. Плюгавенький тут же отпустил ручку и, скользнув по мне взглядом, что-то невнятное забормотал, мол, случайно задел, пошарил еще вокруг глазами и смылся. – Во, – удивился Иосиф, – а я б и не заметил. Еще бы, Сережа Костырко рассказал, как полгода назад, зимой, Иосиф, размечтавшись, выпал из автобуса и сильно разбился. Оно конечно на повороте, на подножке, и дверь открыта – с каждым может случиться, но в рассеянности некоторой «философской» не откажешь. Философ, впрочем, изрядный. Беспросветно умен. Я обязан ему многим, открытием Грибоедова, Баратынского, после урока иврита он с особенным увлечением разбирал «Горе от ума», доказывая, что главный герой – Молчалин, Чацкий же типичный русский благонамеренный пустомеля, а их конфликт – вечный русский, между западниками и славянофилами, и оба за одну бабу борются, каждый на свой манер, Молчалин-то спал с ней, пока Чацкий разглагольствовал, так что и в дерзости не откажешь герою, а баба-то Софией не зря названа…, а я при этом делился актерским опытом: играл Молчалина в труппе пионерлагеря от Гипроавиапрома и перечил постановщице, из какого-то театра была актриса, заставляла меня играть мелкотравчатую подлюгу, чему я инстинктивно сопротивлялся, а Лизаньку, кстати («Аа, Лизанька, ты от себя ли?», «Наум», – ну вы что, не можете запомнить, не «аа», а «ах», в тексте: «Ах, Лизанька, вы от себя ли?», а я все свое гну, дон-жуанское: «Аа, Лизанька…»), играла Оля Иванова, пцаца ло нормалит /секс-бомба/, чудо-Оленька, когда кино показывали, все пацаны к ней жались и хватали в темноте за зреющие груди, визгу!… А Софулю играла дородная евреечка Ксана, ко мне неравнодушная. Ну вот, пузырьки со дна памяти… Потом наши с Иосифом пути разошлись, я уехал, весь в сомнениях и надеждах, а он, несмотря на «категорический императив» (называл так необходимость репатриации) и значительные успехи в иврите, способный, черт, остался «русскую идею» додумывать. Женился тоже рано, на здравомыслящей русской девочке, дочери красавца-полковника, приглашавшего меня выпить на кухне, но даже она его от этой «идеи» оторвать не смогла. Правда нынче он широко берет, эстетические системы строит. А я совсем стал эклектиком, от ленности ума, а ведь так хорошо начинал, в тринадцать лет за Аристотеля брался, телескопы варганил, что б понять, как небо устроено. Вот уже и жизнь на излете, в голове все беспутно перемешалось, втайне презираешь все системы, читать ничего не хочется, да и забываешь тут же. Вот эту Аниту все домучиваю, и скучно, и глупо, но – взялся вроде, из научных соображений…
2.10. Иосиф В первый раз я позвал Иосифа на помощь через пару дней после приезда: столько книг накупил, что все сразу до почты не дотащить, да и спину боялся надорвать, а Иосиф, он хоть и махонький, но крепышок, к тасканию книг привыкший, и вот мы с этими баулами тяжеленными аж до самого Черкизово пешком перли, через Сиреневый сквер, Иосиф поведал, как хорошо тут дворничать, навевает. Книжный наш бизнес уже года четыре держится. Сейчас, конечно, не то, цены в России подскочили, а в Израиловке наоборот, упали. Отправив посылки на Мясницкой, мы взяли по бутылке пива и пошли по бульвару в сторону Сретенки. Приметили полскамейки свободных, на другом конце парочка из мещан, и уселись, пивко потягивая. Разговор пошел о наболевшем. Я: «…удивительно до чего похожи ситуации и тут и там: крах идеи, деморализация, паралич национальной воли. Новый этот мир – чужой, пустой. Была цель, смысл, а теперь что? Обогащайся!? Не могу смотреть, как бывшие борцы-диссиденты, прославляют власть ворюг, я понимаю, что ворюги им милей, чем кровопийцы, и денег хоца, но даже перед Сталиным так не сюсюкали. Ловлю себя на парадоксах: русский „почвенник“, жидоед, мне милее своего, святоотеческого левака, борца за права, даже антисемитизм готов понять и простить. Хоть реставрации всякие – дело неблагодарное, но так и тянет в контрреволюционеры, на манер Лимонова…» Иосиф: «Кстати книжонка вышла „Лимонов против Жириновского“, говорят любопытно…» Я: "Да? Встречу – куплю… И советское государство и сионистское родились верой, порывом воли, и держались только жертвенностью. Да, театральностью, если хочешь, они были обречены играть роль. А когда играть надоело, жертвенность показалась «жестокой», захотелось «просто жить» – конец стал неизбежен. Вроде бы радоваться надо, что греха таить, жизнь стала удобней: личная свобода, благополучие, «просто жить» вообще удобнее, естественней, чем играть, но мне почему-то неуютно, холодно, страшно… Боюсь, что это не только конец спектакля, когда граждане довольные расходятся по домам, не только конец игре, а и жизни конец, расходиться-то некуда, нету дома, родной дом – сцена! Иосиф: «Все что ты говоришь замечательно вписывается в мою концепцию, а это говорит о том, что ее можно применять не только для эстетических аллюзий. Может я вообще открыл универсальную систему, хи-хи-хи? То что ты испытываешь, как и миллионы других, – это страх индивидуации. Вообще, страх перед буржуазным образом жизни – это страх перед индивидуацией и желание вернуться в родовое стадо. Ну, у нас еще и жрать многим нечего, но этот страх все равно – главное. И не случайно, что у русских и у евреев. А то что одновременно – ирония судьбы…» Парень на другом конце скамейки стал разбрасывать крошки. Слетелись голуби. Девушка смеялась, показывая пальцем на голубиные ссоры. А мы разбирались с индивидуализмом: отчего побеждает, если все его так боятся. Я: «Да индивидуализм-либерализм против рода и не бунтует, скорей он против романтизма, идеологической целеустремленности! В этом и сила его, что никаких целей перед собой не ставит, и поэтому формирует систему открытую, саморегулирующуюся, для которой приспособляемость – главное, и получается, что способность такой системы к технологическому усовершенствованию на порядок выше, чем у систем идеологически заданных. Так что неувязочка получается…» Иосиф: «Открытая система, да, но в открытой системе неизбежно углубляется обособленность, а вместе с ней тоска индивидуации, да, жить становится легче, но эта легкость невыносима…» Тоска навалилась. Тяжелая, параноидальная. Завтра свиданка. Уж не с того ли… А может правда: чушь – вся эта романтика героизма? Полюби беззащитность, прикипи к кочевой судьбе. И обид не копи. Как рыба на льду, раздувай жабры, дыша памятью. Лед молодой, слышь, цонкает, будто перетянутая струна… Силу жизни дано сохранить лишь великим слабакам, одиноким дервишам, в немыслимом танце отрешения и любви. Фильм «Враги. Любовная история.» По Зингеру. О прибитых бурей к спасительному, но чужому берегу, судороги одиночеств, извивающиеся обрубки жизней…
14.10. Третьего утром перехватил ее в Ришоне и поехали в «Императорскую». Жара была давящей. Выглядела прекрасно. Три пистона хлопнул, как в старое доброе время. Потом поехал на работу. Вечером еще один, жене, по инерции. На следующий день рано закончил: бесенят из-за жары отпустили, и опять в «Императорскую». Пятого – отдыхал. Шестого рано закончил, все та же жара несусветная, пошли в Музей. «Портрет в живописи 17-ого века», буфет, кино. «Дневник Нени», итальянское. В последнем ряду. Это было интересно – дневниковая форма в кино, но только полфильма, а потом пошла истерика в тупике. В тупике творческого замысла. Или дневник – форма безвыходная? На ее закидоны голых ног не реагировал, чувствовал – надорвался малость в этой «Императорской». Да, пятого старший прилетел, книжку привез. Так значит шестого мы были в «Императорской»? А когда ж в Музее? Спуталось. Седьмого «Императорская», в промежутке – о книжке, потом пляж, потом обмыли книженцию в ресторации. Когда ждал ее у выхода, увидел на другой стороне Володю, попытался за столб спрятаться, но он заметил, замахал руками, пришлось подойти. Приблизившись, узнал в озабоченно суетящейся группке Дану и Некода. Дана была в шляпке, вид измученный. «Наум, у нас национальная катастрофа.» Оказалось, что Некод свою инсталляцию оставил на ночь в садике на набережной, где была выставка, ну и ее, конечно, разломали, доски расписанные на костер пошли. «Варвары!» – выразилась малорослая экономка. Мужичонка с носом-картошкой помогал собирать недоломаннное. Дана поинтересавалась не с машиной ли я, помочь доски транспортировать. Нет, говорю, ужасно жаль, но никак не могу, просто вот никак, ужасно спешу. Володя заприметил мою суетливость и возлюбопытствовал, но я, отнекиваясь, откланялся. Ты уже вышла, искала меня глазами. А дома небольшой скандальцоно, подозрения, где был и т.д. Ну натурально встречей с Володей, гибелью культурных ценностей и нашествием варваров объяснил (повезло, она перед этим Володе звонила, и он сказал, что меня видел), возмутился подозрениями. Искренно. В воскресенье поехали в Наби-Самуэль. Поднялись на крышу мечети. Там будка с часовым. Будка есть, часовой – ек. Дверь на минарет под замком. Но и так высоко. Продувает жабры. И Иудея внизу: холмы, деревеньки, минареты. Москва уходит, съедается туманом, равнодушием усталости и злостью от здешних дел. Сейчас свистопляска вокруг похищенного солдата. Рабин затопал сапогами на Арафата, как ленивый барин на денщика-прохвоста: и надо бы за воровство выгнать, да разве ж без него обойдешься?
15.10. Суббота. Вчера ночью этот кретин отдал приказ штурмовать дом, где прятали похищенного солдата, подписав ему тем самым смертный приговор. Погиб и командир штурмующих. Дюжина раненых. (А что, не пойму, нельзя всех газом каким-нибудь усыпить?) Поспешил ликвидировать «дело» – скоро Нобеля получать, как бы не сорвалось. Пожертвовал солдатами чтобы выручить Арафата, а вернее – себя, свою политику, связанную намертво с Арафатом. Они теперь сиамские близнецы. Тяжкую ответственность, которую поначалу сгоряча взвалили на Арафата, быстренько с него сняли, под предлогом, что солдата прятали, мол, не в Газе. И оппозиция операцию поддержала! Опереться в этой стране не на кого. Все, сгнила. Протоколы сиамских близнецов. Неплохое название для порноромана. После Наби-Самуэль поехали через Иерусалим в Абу Гош, перекусили, и – в аэропорт. Тут я посадил ее на автобус и остался встречать Вадика. Жуткий хамсин, затяжной, уже месяц держится. Народ иудейский, обливаясь потом, смеясь и ругаясь, плотной толпой окружал выход из терминала. Прилетевшие на Святую землю с трудом пробивались. Наконец, появился Вадик. Он нес только сумку. Обнялись. – А где чемодан? – А я все в сумку запихнул, чего лишнее таскать. Но я тебе книжки взял. – Аа, отлично. – Одну только не взял, не влезла. Ну, это мне сразу не понравилось. Как это не влезла? Вон у тебя целлофановый пакет в руке, пустой. Идем к машине. Молчим. Даже неловкость возникла. – Знаешь, – решил я переключится, – вот годами мечталось о том, что ты приедешь, и вот… чудеса! – Да, чудеса. Привез письмо от Любы. Наум, здравствуй! Я рада, что мое письмо, этот листок окунется в атмосферу Земли Обетованной, что его коснется ветер с моря или из пустыни. Сквозь расстоянье я протягиваю руку для рукопожатья. Тебе слышны пески пустыни, Тебе история – не новь! Пусть удивленье не остынет И не оставит пусть любовь. Песчинки сыпятся с ладони Как жесты, встречи, как вода, Руки пожатье тем бездонней, Чем быстротечнее года. -Вот какие строчки, Наум, мне пришли однажды на ум… Вадим мне передаст альбом про Израиль и листая его я буду мысленно и иллюстративно представлять те уголки природы и архитектуры, которые предстанут перед Вашими светлыми (голубыми и карими) очами, мои уважаемые собратья по перу! Я желаю Вам приятных совместных прогулок, веселых минут, а лучше часов. Конечно же летной погоды в поэтических взлетах. Наум, мне особенно понравились три Ваших стихотворения.
1."Преклониться хоть дай, дай опомниться". В нем такая боль и неизбежность разлуки, такое желание удержать миг и неповторимость любой встречи. Я его напеваю на новый, постоянный мотив, правда без гитары.
2. "Текут, текут неторопливо…" По форме и содержанию – шедевр. Оно такое плавно-переливающееся, все движется: "текут", "крутились", "скользила", "текли" и… остановка "стоял я" – какой-то элемент непоколебимости и вечности, тихого замирания перед непреходящим и неизчезающим.
3. "Ах ты распутная и дикая…" От этого стихотворения веет ромашковым полем и полынной свежестью, а не ладаном (хотя ладан тоже приятен). Я его читаю всегда со светлой таинственной улыбкой, думая о том, что любовь, если она истинна и прекрасна, никогда не бывает греховна. Наум, если будет возможность и время, то напишите мне пару строк о вашем досуге с Вадимом. Кстати, мы очень часто слушаем "Крылатку". Привет Вашей супруге и сыновьям, ведь они (я скромно надеюсь) уже знают меня по сборнику "Я не одна…" И эти две недели я тоже не одна, а мысленно с Вами, с вашей улыбчиво-теплой землей. С уважением и пожеланием всего счастливого и доброго Люба Утром ездили втроем на море, в Пальмахим. Шла большая волна. Вадим собирал ракушки. А я гулял с супругой вдоль моря. Ее взяла. Ее всегда берет. И чем дальше, тем цепче. Вдоль кромки моря носились два белых "лабрадора". Вечером домашний закусон с водочкой, с рыбками всякими и солениями. Завтра поедем на Север. Вадим назвал свою новую, третью, книжку "На Востоке". Дал почитать, стесняясь.
Я гадал ей по иранской ткани
Цвета крови в розовой пыли
В эту пыль свалили на аркане
За конем меня поволокли.
Сколько было их жестоких стычек
В жизни той, небывшей – сколько дел!
Из-за дамы с сотнею косичек
Я большие муки претерпел.
Помню лишь насупленные брови
Тонкий нос победный и прямой…
Но подол расшит моею кровью
У московской женщины одной.
С ней далек я от цветного рая.
Задыхаюсь, брежу, ворожу.
Волосы ее перебираю
И слова персидские твержу.
Персидские… И по-английски-то двух слов не знаешь, эх-ма! В понедельник с утра опять к морю – дорвался житель равнин. И еще он загореть хочет, чтоб в октябрьской Москве шоколадной кожей пофикстулить. Пляж был безлюден. – Да, совсем забыл, – сказал он, доставая конверт из сумки, тебе ж письмо от Миши. Тут промокло немного… Да я думаю, там ничего особенно важного. Я жадно глотал Мишино письмо. Оно было о книжке. Углы были замочены и я с трудом разбирал. 6 октября 94 Здравствуй, Наум! Вот уже два месяца, как ты уехал – грустно ужасно! Ты говорил, что у вас не получаются вести такие разговоры (как мы вели), а здесь другое: такого человека, как ты, нет. Я просто поражаюсь твоей способности долго таить в себе… – ну, то, что ты называешь в стихотворении «изнурительная тоска по любви» – и сохранять ее. Верно я понимаю, что когда ты оказался здесь, эта тоска как бы исчезла, и было ощущение любви? Конечно, это связано с молодостью. Но и еще что-то: мне трудно сказать, что это такое – в стихах твоих я это чувствую, а назвать трудно. Вот видишь, вышла книжка – и хоть чуть позже, чем Андрей обещал, но довольно быстро. Для меня книга стала как бы открытием: буквально открылась некая дверь. И то, что прежде я недопонимал в твоих стихах, стало гораздо более понятным. И близким. Я попробую написать рецензию попробую в НЛО, в «Арионе». Понимаешь, я как бы стал чувствовать эти вещи за тебя: «Когда иссохнет сердца лук тугой…» Или это место: «И вспомнишь тут Москву,//дороги в выбоинах…» То есть, я понял, наконец, как ты видишь прежнее – и хоть ты говоришь, что забываешь то, что было, в стихах видно; что-то в глубине души – не забывает. А потом, той Москвы и здесь теперь нет. Конечно, это о нашей молодости. Мне очень нравится «Дурманом бессмертия рода» – посвященное Иосифу. Вообще я понял, что многое из того, что я критиковал прежде в твоих стихах, – это особый строй мысли. И когда этот строй мысли превратился в стиль – а в книжке это сразу видно, все стало на свои места. Это действительно особый стиль – и сочетание то верлибра, то белых, то рифмованных. То есть я почувствовал, что душа сказывает себя, оставаясь собою, по-разному. По сути каждое стихотворение – рассказ. И у меня исчезло то ощущение, которое было прежде – что главное настроение разочарование в Израиле. Нет, по этим стихам видно, что я был не прав. Просто у тебя такое отношение к реальности, к реалиям, к тому, что вокруг – и интересно, что это не «ироническое» отношение, а как бы несколько полярностей. На полюсах – сарказм и нежное любование. А между ними трезвая, хоть и горькая констатация; просто наблюдение как бы со стороны. Мне очень нравится «Хорошо сидеть в пустом нарядном кафе…» Но и «Какие-то блаженные пространства» – и на сколько это разные стихи. Основное, мне кажется, ты пишешь правду: как душа чувствует, так говоришь. Если правда жестокая, ты этого не пугаешься. И как бы эта правда стала основной струной, и художественные особенности вырастают из этой правды, из этого строя души. Порою ты прямо с ожесточением кричишь тому, что вокруг – но не спрашиваешь его почему оно такое, но и не обвиняешь. Теперь мне нравится и «14.1.91. Семь вечера» – а прежде я счел бы его угловатым. Но – и это именно книга сделала – я почувствовал этот основной тон, и как бы он организовал художественные средства. «Романтическая баллада» мне нравится по-прежнему – и я удивляюсь, как разные настрои дают жизнь стихам. И это – «Я вышел вон из кокона канона» – в конце, и правда ощущение неба, и, как ни странно, не иного, а земного. Голубого неба, которое всегда сопутствует мечте. А по сути, ведь именно мечта переносит как через «пустые» пространства: к новому ожидаемому. Я помню это стихотворение прежде, но теперь читаю его по-новому. Вообще, в этот приезд ты и предстал как бы по-новому: жизнь до 78-го, приезд в 91-ом – все как бы другие эпохи и ты был другим. А в этот раз видны сразу и тоска и надежда. У тебя есть буквально стихотворение об этом: «Садится солнце…» И ты пишешь, (говоришь) «почудится», а ведь это не то, что почудилось и ушло, оно готово почудится снова, оно ждет только минуты. А рядом спокойно-мудрое: «Рано утром сойду»… Интересная вещь, Наум: умом понимаешь, что стихи написаны в разное время и в разных обстоятельствах и разных настроениях – но когда они рядом в книге, возникает ощущение, что это как бы страницы души, и они рядом друг с другом. Конечно мне по душе, ближе те стихи, где веет покой, или мечта, или мудрое понимание. Но я научился понимать и более брутальные – как «скелет столицы». Это вообще очень хорошо сказано – «скелет столицы». Мне кажется даже, что в определенном настроении ты видишь окружающее действительно как «скелет» бытия, и я начинаю доверять этому. «Опять повалит гнусь из всех щелей, под звон трамвайных окон…» Наум, сейчас мне не хочется говорить что-то критическое: когда любишь книжку, хочется что-то и не замечать. Но по сути, выразительность почти всегда соответствует у тебя сюжету. То есть я отучаюсь думать, что я, допустим, сказал бы иначе: я бы просто увидел это иначе. А из твоего видения вытекают и такие слова. В каком-то смысле строй баллады прорывается почти в каждом стихотворении – что-то такое…: видимо, в каждом стихотворении ты хочешь рассказать о том, что переживаешь. Даже в этом маленьком «На каждой травинке…» тоже рассказ. В общем, я попробую все эти впечатления собрать в рецензию-рассуждение. Но – еще раз – впечатление от стихов в книге – совсем другое чем было прежде. –Дела мои, Наум, не важные: не удалось обойти депрессию. Мучаюсь ужасно, и, главное, трудным становится что-то сделать, позвонить, организовать. И хотя «опыт» такой жизни есть – все равно пугает. Да и просто тяжело. Терпимо, но трудно. Когда говорим с Иосифом, я удивляюсь: он вообще считает, что культура кончается. Правда «конец» он отодвигает далеко – когда он будет, никто не знает. Я чувствую, что в каком-то смысле он прав. А в другом – нет: трудно поверить, что все, что так дорого, может кончиться. Я скорее чувствую, что возможности большие, и сделать можно много – и так обидно, что у меня самого сил сейчас нет: болезнь оставляет только борьбу за ежедневное существование. Вика поехала на весь октябрь в Германию: сначала ярмарка, потом три лекции в университете. Она просила передать тебе привет. Боря Колымагин потерял работу в журнале, а за три года привык и теперь нервничает. О Ване я тебе говорил, что пока помириться толком не удалось. Конечно, и я виноват, и у него характер трудный. Я рассказал ему как ты приезжал, он передает привет. С Андреем я еще не виделся, но увижусь, передам фотографии, заберу «Ведуты». Вот сегодня отдам это письмо Вадиму, а он совсем скоро уже будет у тебя. Черт, по-дурацки я устроил жизнь: так хочется тоже слетать к тебе, а собаки, и денег нет. Когда берешь собаку в дом, жалеешь, а потом это связывает дико. Но конечно если бы дух был на подъеме, нашел бы и способ… Нина неважно себя чувствует – депрессия. Так жалко ее. Она шлет тебе привет. Наум, ты, как будет хоть немного настроения, пиши мне. Пиши всякие впечатления: от книг, от фильмов, от жизни. Конечно теперь можно приезжать хоть каждый год – но письма – нечто другое. Помнишь эпоху, когда можно было только писать, звонили-то редко-редко, а уж приехать – и вовсе невозможно. Все-таки, хоть что-то лучше стало. Наум, спасибо за деньги. Сейчас это очень было важно. Я помню про свой долг, и буду собирать. Ну, пока что все. Пиши обязательно! Передавай всем дома привет; пожелай всем здоровья. Обнимаю. Миша. Вадик собирал ракушки. Я лег на песок и закрыл глаза, отгоняя демона злости. «Я думаю там ничего особенно важного»… Потом приподнялся, огляделся, а Вадик пропал. В море никого. Вокруг – никого. Какой-то старичок в кепочке, с тоненькими ручками у моря присел. Вдруг выпрямился и оказался Вадимом, бывшим чемпионом Института Связи по боксу во втором полусреднем весе… Эта мистическая метаморфоза меня испугала… Вечером повезли его в Яффо. Взял отгул на три дня, отвез Вадика рано утром на экскурсию, а сам поспешил на свиданку. Еще на пляже проболтался ему, что «она» приехала. Он взволновался, захотел познакомиться. Однажды, давным-давно, в результате моих рассказней, он ей приснился, что она с ним в ванне, а я рассказал ему о ее сне, кроме ванны, три года назад, в Москве, и он был ужасно взволнован тем, что снился кому-то в далекой стране, женщине, о которой ничего знал… Да, свести их было бы любопытно. Но, подумав, я решил этого не делать. Поехали в Иерусалим на открытие выставки Писсаро. В пять надо маму встречать. По дороге попросилась в Латрун. Завернули. Поднялись в нашу келью паладина. Свершили обряд у бойницы. Внизу все те же закутанные в белые платки арабские бабы собирали маслины в решетчатые корзины. Другие сидели под оливами на ковре, сортировали да песни пели. Постоянство этого пейзажа со сборщиками маслин напугало. Или то, что они были совсем рядом? Короче у меня что-то ослабел перед вводом (как у тебя с девушками выходит? выходит хорошо, входит плохо). Однако ж с грехом пополам свершили. Потом сидели у порога кельи, смотрели вниз, на разбег полей. Звякнул тонко и нежно колокол. Еще раз. – Мне этот вид иногда снится, и голос высокий одну ноту тянет, будто воет… Недавно, перед отъездом, вот будто сижу здесь, и вдруг мама меня зовет. А утром – звонок… Открытие выставки Писсаро перенесли. Перекусили на скамеечке в «Саду колокольчиков». Зашли в Монастырь Креста, где Шота Руставели пописывал «Витязя». Побродили по пустому собору. Русская девушка ступеньки подметает. Солнце купола плавит, а во дворике тенисто, прохладно. Потом отвез ее домой, вернулся, и через час потащился встречать маму: опять толпища, толкотня, духота. Дождь пошел, но духота только усугубилась. Мерзкий дождь, горячий. Долго ждал. Появилась, наконец. Совсем старушка… В среду с утра поехали с Вадимом в Иерусалим. Завернули в Латрун. Поднялись в крепость. Восхищенно глядя вокруг, спросил, был ли я тут с ней. Рюхает. «Да это наше место». Кивнул понимающе. Еще в Эмаус заглянули, в нише в стене византийской базилики кто-то пристроил картинку с иконой Владимирской Божьей матери. Вадик богобоязненно закрестился. По дороге в Старый город заехали в Синематеку, перекусить в кафе над Геенной Огненной, дернули пива как следует, и – пешком в Старый город, по полной программе: Еврейский квартал, Кадро, Стена Плача, арабский рынок, Церковь Гроба Господня, Виа Долороса, Львиные ворота… Церковью Гроба восхищался: «Средневековье!», крестился во все стороны, свечи ставил, пару свечей домой взял: «Мама рада будет.» Вернулись без сил. И уж которую ночь сплю плохо… Утром – на море. – Я всегда испытываю облегчение, когда она уезжает, – делюсь с ним. – И сейчас… На самом деле я никогда ее не любил. Никогда не был в нее влюблен… Я вообще никогда никого не любил. А женщины, в которых я был влюблен, иногда даже сильно влюблен, были мне настолько чужды, что даже влюбленность не помогала. С ней этой чуждости нет, она мне близка. Настолько, что без нее уж и не представляю себе… – А у нас (мы просто обменивались монологами, только покачивая головами в знак понимания) – все вместе, и страсть, и дух, такой сплав… Часами занимаемся любовью, такого со мной еще никогда не было… А потом часами стихи разбираем… – Знаешь, это интересное дело, я вот тоже обычно этот процесс не затягиваю, иной раз и рад бы, да…, вот, а с ней – такое ощущение, что можно это делать вечно… – Однажды была страшная гроза, мир за окном раскалывался, дождь, град, ну знаешь, как бывает в Москве, и мы с ней в постели, и такое ощущение накала, единства со всей этой бушующей стихией, единства с хаосом, будто куда-то в преисподнюю несет нас…, и вдруг гроза кончилась, и стало как-то страшно, и неловко, будто жуткую тайну узнали, будто… какие-то мы теперь покинутые…, и даже разъединились и лежали рядом, боясь коснуться друг друга… – А у меня с ней тоже однажды странная вещь произошла, такое было состояние… будто какой-то страшной тягой душу из нутра вытягивает… и я заплакал, просто слезами облился… – А у меня даже с ней иногда… ну знаешь, слишком… слишком много тела. Тлен какой-то ласкаешь… я недавно утопленника видел… на глазах синел, лежал на берегу… и я подумал: вот тело – дунул и нет. Потом встретились у Музея с Володей. Познакомил их. Пошли в Дом Азии, Володя сказал, что там кофеюшка есть симпатичная. Ходили по этажам, ремонт идет, русский мат, наконец нашли кофеюшку, чинно, адвокатишки сидят, бизнесмены. Сели у окна. Я преподнес маэстро и учителю книжицу. Володя поблагодарил. Покрутил в руках: обложка, печать, аннотации. «Ничего,– сказал. – Я дома внимательно посмотрю. Потом поговорим.» Заказали по чашке кофе, двойной экспрессо, и круасончик на всех, Вадим попросил еще пиво. Володя: «Кофе с пивом?!!» Вадим страшно смутился, как деревенщина, попавший на завтрак аристократа. Потом долго мучился своей промашкой, что Володя про него подумает. Дома попросил Володин сборник. Остался в недоумении. Потом бросился свою рукопись править. «А ты знаешь, я тут девиц видал, из Африки они что ль? ну точно как у меня в стихах „из-за дамы с сотнею косичек я большие муки претерпел“, вот я сейчас переделал: „ из-за дамы с тысячью косичек“ – правда лучше?» Я кивнул. "Только слово «дама» к такого рода существам не подходит. Уж лучше «дева». «Да?» Задумался. Вечером заставил меня есенинские романсы петь и любин «освяти поцелуем обратный мой путь», изнасиловал. Я даже позволил себе критическое замечание. Но потрясенный встречей с Володей, он в глубоком припадке неудовлетворения собой даже Любу не защитил: «Да, да, „букашки“ – это нехорошо, неконкретно, я скажу ей…» А когда с Володей распрощались, пошли в Музей. – Аа, импрессионисты, – кисло сказал Вадик, – не люблю я их… С них-то все и началось… – Все это безобразие, – говорю. – Вот именно, – поддержал он на полном серьезе.