355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Вайман » Щель обетованья » Текст книги (страница 3)
Щель обетованья
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:25

Текст книги "Щель обетованья"


Автор книги: Наум Вайман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)

24.7. 6.45 утра. Пулеметное гнездо. Каждые 12 часов, в шесть утра и в шесть вечера поднимается вдруг сильный ветер. Хлопают брезентом палатки, волнами ходят маскировочные накидки на фанерных домиках, бешено вращаются флюгера, вихри пустились в пляс, пузатый смерч – как глиняная ваза у гончара в танцующих руках… «Баллон» наверху, тоскуя о свободе, напрягает трос. Дочитал «Моисея» Фрейда. Это уже интеллектуальное беспризорничество. Рыцарь Разума в сущности обожал собственные романы, особенно с оцеубийством. Вот бы кого на кушетку.

25.7. Решил закосить. Спина, говорю. Не могу на посту стоять. Стоять, конечно, могу, но болит. Потащился в Харап. А там что, там каждый солдат – симулянт. Дали обезболивающее и – катись. Плыву обратно. Шершавые туши холмов. Ветер в окно. Ну кого бы ты пригласил на сидение рядом, вдохнуть этот жаркий ветер, разделить с тобой краткое счастье абсолютного одиночества? Оказывается – никого. Получается: нет у меня любимой женщины, а значит, я свободен, а значит, пора выходить на охоту? Драный волчище. Отяжелевший для скачки косой… Новая найдется ль дура, верить в волчью седину? Заглянул у Димоны в забегаловку у бензозаправки, взял шницель с чипсом и бутылочку красного. Кутнуть с горя. Забегаловка набита солдатами, шум-гам, восточные люди, музыка, бабы-слонихи в коротких штанишках, и вдруг я почувствовал себя совершенно своим, свой среди своих, сижу вот так запросто, развалясь, никто не опасен, полбутылки красного шумит слегка в голове, ну, ребят, ну свой-свояком, аж плакать от умиления хочется, и «Апофеоз беспочвенности» на столе… Книжонка задорная. Что-то розоновское. Хотя кураж другой совершенно. Тут фанатизмом попахивает, тоскою метафизической. Оба кругами ходят, только Розанов увлекает в водоворот свой, затягивает, а этот кружит, как учитель по классу, и все норовит афоризмом каким-нибудь в рожу плюнуть. Не понял иронии по поводу болтливости Сократа перед смертью и кокетливых мечтаний умереть «как собака под забором»? «По крайней мере, в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть и великому событию». Чего тут готовиться? Подмыться что ль? А на счет поучений да лицемерия – не суди по себе. Поскребите еврея, и еврей станет чище. Добил бутылку и жену вспомнил. Неделю назад, высаживая по пути у Института, бросил: «Не скучай». «Ты за меня не волнуйся,» – усмехнулась. «Ладно», – говорю, а сам испугался. Позвонить, что ли? А вдруг ее нет на работе, как в тот раз? Ии – ух, пошла гулять фантазия захмелевшего ревнивца. Нет, лучше не звонить, гуляет так гуляет, в конце концов, не мое дело, ей богу, честно, вот так и подумал, не, ну совсем, совсем один, ни одного адресочка… На Севере постреливают. Радио все об этом. Ветер силой мается. Горы на Востоке в мареве. Пыль прет стеной. Кромешные, красноватые сумерки. Луна серо-желтая, в трупных пятнах.

26.7. На самом деле и она меня никогда не любила… Когда-то давно, в попытке вильнуть хвостом, вздумал отношения выяснять, сказал: «Я же знаю, что ты меня не любишь». Промолчала в ответ. И это молчание меня уязвило. Потому что, нарцисс саронский, хоть вообще любить не умею, но к себе – требую, и в совершенно безоглядной форме. Как-то, еще до свадьбы, уже отчаявшись выпутаться, стал будущую супругу пытать: «Ну что, что ты во мне нашла?!» Она серьезно задумалась и выдала на гора: «Ты не серый». Ну да, письма стихами писал, талмудило. До сих пор еще писателя из себя строю. Чо там, тоже могу эдак лихо-забористо закрутить, поиграть в «крутого», как сопливый пацан. А глубже копни – и того хуже, Бунин вылезет старым тараканом. Добил «Чародеев скрипки». Кое-что полезное почерпнул, как отец учащегося скрипичному ремеслу. И вообще у меня к Гиршовичу сентимент, с первой повестушки его в «22», где солдат, из милуима нагрянув, обнаруживает… Последний раз я столкнулся с ним случайно на Кинг Джордж в Ерушалаиме, он был в широких постельных трусах с попугайчиками, и в майке. Иронический такой толстячок. «А кто, по-вашему, – говорит, – первый поэт в Израиле?» «Генделев, наверное, – говорю, – его и нашим завклубом выбрали». «О, – говорит, – пойду-ка я эту каверзу передам Мише. Слово в слово».

27.7. Шейкспир оклемался. Даже такие нервные, хрупкие создания как-то здесь выживают. Народец этот, он хоть и шумный утомительно, но незлобный, что странно, если учесть вековые, так сказать, истязания. Не злобный. И даже не гневливый. И соответственно – не воинственный. А стало быть негодный на роль колонизатора. Молодой лейтенантик с мордашкой кролика-лапочки, комментируя телепередачу о перестрелках на Севере, обронил грустно: «Но нет же военного решения» (лозунг-штамп-пароль-закон левых). Ну, я рассвирепел. Орал и брызгал слюной, что да, война не решает ничего, ни война с врагом, ни война с наркотиками, ни война с бедностью, ни война с несправедливостями, что война – не выход, потому что жизнь вообще безвыходна, а война – суть жизни, образ жизни, война – это сама жизнь, а их вонючий мир – это смерть, причем смерть позорная, обозвал капитулянтом и сосунком. Бедняга растерялся, симпатичный такой, чем они симпатичней и интеллигентней, тем меньше понимают, что мир божий – не мамкина титька. Надеются эти белоручки (комнаты им, офицерикам, убирают две старые няньки из Индии, охраняют их старые милуимники вроде меня, не армия, а факинг курорт) на деньги и технологию. (Американские. Запад нам поможет. Если, конечно, будем себя хорошо вести.) Мол, не мужество сегодня решает исход войны, а техника. И войну в Заливе в пример ставят. Начгенштаба, хитрожопый воробышек, подражая американцам, докладывал с экрана о наших достижениях на Севере, демонстрировал карты, аэрофотосъемку, фильмы, как над арабской мирной хатой гордо реет жид пархатый, как умело и точно попали вот в это здание, разнесли вон ту постройку, все эти «объекты» тут же возводятся в ранг командных пунктов, штабов, линий связи и складов противника, а на самом-то деле – руины кирпича, не стоящие и десятой доли стоимости этих бомб с лазерным наведением и ракет с инфракрасным. Вспомнил татарку Эллочку, которую жарил на лестнице, у дверей в столовку после обеда, а летом – в лианозовском парке в обеденный перерыв. Вот уж была смазлива (от слова смазка)! Я просто изнывал, истекал, фонтанировал. Иногда, в особо опасных общественных местах, она сопротивлялась, мяукала: «Что ты! Увидят! С ума сошел?!» А я пихал ей, как кобелек, измученный сучьей течкой, куда попало, да хоть об ногу потереть!, пока спасительные конвульсии не освобождали меня от этих нежных пыток. Страшно удивила меня, подарив на день рождения три маленьких тома Шандора Петефи с параллельными текстами, в коробочке. На перекурах в коридоре все причмокивали да отпускали сальности, когда мимо, вздрагивая и пританцовывая, проплывала ее пушистая попка, и меня подталкивали локтями, удивляясь, что всеобщего энтузиазма не разделяю, а меня аж раздувало от тайной гордости, что вот они все слюни пускают, а я – ебу.

27.7. Ночь. Звезды падают. Сперматозоиды комет… Мышь на лунную дорожку выбежала, замерла. Шмыгнула обратно. Опять выбежала. Днем наблюдал за большими черными муравьями, шурующими среди шелухи от семечек, Сасон целую кучу оставил. Муравьи-богатыри тащили огромные скорлупки-лодочки, тащили через камни, насыпи, рытвины, несколько метров до подземного своего царства, там, у узких проходов, ждали другие муравьи, помельче, они помогали втаскивать скорлупки, как новый шкаф в комнату, шкафы с трудом пролезали, приходилось разворачивать, приподнимать, заталкивать. Два муравья, два ползучих члена с огромными головками, схватили одну и ту же скорлупку с двух сторон и потянули в разные стороны. Упрямо и неуступчиво. То один в свою сторону чуть оттащит, то другой. Наконец, один бросил тягаться и убежал, но, отбежав, остановился, одумался и побежал обратно. На бегу, да в гневе, он коварно перекусил сопернику талию, так что тот остался корчиться в смертных муках, и подхватил его скорлупу. Спать хочется. С шести до семи провалился в сон: будто стою на посту посреди пустыни, не понятно что охраняю, и тебя жду, смена скоро кончится, ты должна подскочить, и мы с тобой куда-нибудь подадимся, потому как я вторую неделю на привязи и пора мне надобу справить, не то чтобы невтерпеж, но пора, прибегает какой-то чин с пустым лицом, просто нет лица, дырища, и говорит, чтоб я был наготове, сейчас египетских пленных пригонят, а я у пыльной дороги стою, на другой стороне – ты, рукой мне машешь, а мимо пленные идут стройной толпой, почему-то в белых бескозырках, а кто их ведет – не ясно, начинаю нервничать, что их не охраняет никто, а смены нет, стало быть, я должен их куда-то спровадить, а у меня с тобой уговор, толпа куда-то сворачивает, я – за ней, никто инструкций не дал, балаган, кричу тебе через их головы, назначаю встречу по новой, иду, толпа рассосалась, огромный пустырь, справа забор дощатый, полуразвалившийся, за ним новостройки Чертановские, белые кварталы многоэтажек, строительный мусор, у забора драная, шелудивая кошка, огромная, вроде рыси, кружится, хвост свой ловит, а хвост длинный, и морда, как присмотрелся, львиная, правда, маленькая, но точно львиная, и лапищи такие, когти, как она попала сюда? и никого вокруг, уклоняюсь в сторону, спешу через пустырь, то тут, то там талый снег грязный, оглядываюсь, не пошла ли за мной? вроде нет, иду дальше, платформа, ты меня ждешь на платформе, и электричка подходит, нам надо до станции, не помню названия, в купе пара юношей, ведут себя странно, не иначе как любовники, спрашиваю у них, преодолевая брезгливость, когда станция наша? не знаем, говорят, а ты по карте посмотри, смотрю карту на стене, все знакомо, а ничего не понятно, какая это линия? где наша станция? спрашиваю у тебя, что за карта, черт, я ж спец по картам, а ты смеешься: да это карта Ленинграда!, и правда, что за идиоты, в московском метро карту Ленинграда повесили, пришлось где попало выйти, но ты уверенно ведешь меня к себе на квартиру, вот входим, наконец-то, сейчас только душ приму и…, вылезаю из душа: девочка стоит, говорит здрасте, и на член смотрит, что за черт, откуда взялась, иду отчитать тебя, что ж это, мол, собрались делом заняться, а тут кто-то по квартире шляется, а на кухне мама стоит, ко мне спиной, в прозрачном халатике и трусы видны, что за черт, злюсь на себя за неподобающую нескромность взгляда, ты выходишь и извиняешься, что народу много в квартире, что не знала, чтоб я вышел, на улице подождал, она сейчас, и мы тогда подадимся куда-нибудь, я выхожу… Хамсин пришел – открывай ворота. Замахнулся на Хайдеггера. «Разговор на проселочной дороге». Чувствую – слаб'о. «Сущность истины» не улавливаю. Голова кружится от этих вальсов вокруг «бытия». Водоворот рефлексии. «Мышление, однако, есть стихосложение. Мышление бытия есть изначальный способ стихосложения. Мышление сказует диктат истины бытия. Стихослагающее существо мышления хранит силу истины бытия. Мышление есть прапоэзия, которая предшествует всякому стихотворчеству равно как и всякому поэтическому в искусстве…» Интересная статья Кавелина «Истоки русского пессимизма». «Счастью не верь, а беды не пугайся». Вот она – русская мудрость. О причинах и истоках русского пессимизма можно рассуждать до бесконечности, про всякие там византийские менталитеты, это интересно, но несущественно, а существенно то, что такая особенность русского национального характера реально существует, пессимизм этот, и мне она симпатична. Я сам пессимист, и оптимистов на дух не переношу. В общем, русский я, по менталитету, куды денешься. Солдатка-йеменитка, уродина, но ходит гордо. Вольнолюбивая дупа плещется в широких военных штанах, словно вино в бурдюке. Хайдеггер тяжел. Да еще хамсин навалился, и ночь не спасает. Пыльный туман, звезд не видать. Даже лампочка потускнела. «Смерть – это также жизнь». «Здесь-бытие не имеет кончины». «Страх перед смертью – это страх перед подлиннейшей, безотносительной и непреодолимой возможностью бытия». А вообще-то в этих заклинаниях о бытии и сущности есть что-то жеманное.

30.7. На побывке. Ездили утром к морю. Я, жена и младший. Лежал на берегу и смотрел на прибой, вылизывающий песок. А воздух белый. Вспомнил снимки Кортье-Брессона. Вот как сделать, чтобы отрывки прозы были похожи на его фотографии, неожиданные, поймавшие живое мгновение, как бабочку в сачок. Гербарий мгновений… Письмо от Фейгина, прислал Мишину публикацию. Возьму завтра с собой. Еще письмо от Саши Макарова, женится.

31.7. Опять вернулся к небритым холмам. Дочитал «Здесь и теперь». «Цветаевский» номер. Силен комментарий к ее стихам: "Для понимания стихотворения выделим прежде всего основные представленные в нем смысловые пространства. В наиболее широкое – виртуальное – пространство входит лирический субъект – "я", конкретизированное только вхождением в мыслительный процесс, и объект этого мыслительного процесса – «куст», как представитель природного мира. Более узкое – узуальное пространство определяется тем…" Тут без Хайдеггера не разберешься. Но все равно читаю о ней все, от корки до корки, тянет в эту воронку неистовости (не русская неистовость, германская!), влечет этот вызов. Настоящая личность – всегда вызов. Всему миру. (Жизнь вообще – вызов природе.) Единственное, чего ей, пожалуй, не хватало – так это порока, да, как ни странно, несмотря на «противоестественные» связи (поэтому «Сонечка» – замечательна. А вот Софья Парнок, хоть и была достаточно порочна, но, увы, не так талантлива. Все же помню ее: «вдвойне прекрасен цветик на стебле//тем что цвести ему не много весен//и жизнь вдвойне прекрасна на земле// где каждый миг быть может смертоносен». Смертоносен – вот ключевое слово, порочное, сладострастие смерти в нем слышу…), было в ней что-то крестьянское, честное, а настал век хулиганов. И вызов ее был «лобовой», обреченный, мир этот не уязвляющий. Сегодня художник должен быть змеей подколодной, жалить, жалить в пяту победоносное человечество, весело шагающее к концу истории. Гнили в ней не было, яду. Цветаеву мне подарила Руфа. Вообще класс Виктора Исааковича, я в нем только год проучился, был с «литературным уклоном». Руфа дружила с многоумной и язвительной Оленькой, некрасивой, толстой, в очках и с крысиными зубками, Оля была ко мне неравнодушна и обзывала по-гречески («ну и просопон у него!»), издеваясь над мужицким невежеством. До сих пор не ведаю, что это за просопон такой. И словаря греческого нет… Обе мечтали о литературной карьере, таскались, как хвост, за Виктором, составляя его ближайшую свиту, ловили каждое слово – небожитель, критические статьи в «Новом мире» публиковал! Я даже попытался одну прочесть, но не осилил. Лет через десять думал еще одну «взять с наскоку»– с тем же результатом. В 91-ом в Москве напрягся в последний раз над «анализом современной литературы» и окончательно решил, что он просто зануда. Но, как учитель, был редкой удачей. Тогда, в 91-ом, я позвонил ему, передал привет от брата, знаменитого израильского поэта и бузотера Бори Камянова, сказал, что я бывший его ученик, из 200-ой школы, помните, нас еще два брата было, мы на первой парте сидели, вы нас «братья-славяне» звали? и еще я хотел бы вам свою книжку передать, сборник стихов… Он заинтересованности не проявил, может, из-за Бори, отношения там наверняка сложные, сказал: передайте. Будете проходить мимо, проходите мимо. А мне хотелось, конечно, повидать идола юности. Тогда, в начале шестидесятых, он восхищал отчаянной фрондой, например, водил нас на «Обыкновенный фашизм» и открыто сравнивал Гитлера со Сталиным. Как я гордился, получив пятерку за «Ревизора» и удостоившись личной похвалы: «Посмотрите, – потряс он перед классом жалким листочком, – сочинение о „Ревизоре“ на неполной странице!» Класс загоготал, я потупил голову. «Вот так надо писать, – продолжил он, – кратко и ясно! Молодец, пять». А Руфа (Зуся звал ее пифией) была серьезной еврейской девушкой с черными бровями и черными глазами, спрятанными за толстенными очками, отличницей, важной и неразговорчивой. Зуся втерся к ней в доверие и единственный из класса (кроме Оли) получил разрешение заходить домой. Однажды он и для меня эту честь выхлопотал. Руфа полулежала на диване в длинном платье, с книгой, мы с Зусей сели на стульчиках напротив, как паиньки, сначала разговор был о Блоке, я Блока не читал, так что пришлось только поддакивать и головой кивать, чинность обстановки и ученость хозяйки так меня напугали, что я даже не смог вообразить ее в голом виде (что было моим любимым упражнением в ту эпоху – влияние репродукций Гойи «Маха одетая» и «Маха раздетая» в книжке Фейхтвангера), потом разговор соскочил на Цветаеву, тут я решил блеснуть «уровнем», где-то о чем-то слышал, и сказал, что она мне не нравится, сплошная романтика, это несовременно. Руфа взбеленилась, но спором меня не удостоила, только посмотрела на потолок и вдруг заголосила низким, ласковым голосом: каким наитием, какими истинами, о чем шумите вы, разливы лиственные? Это было в 8 классе. Нам было по 15-ти. В классе уже знали, что у меня роман с Волковой, высокой, продвинутой в половом отношении девочкой с длинными русыми волосами, я целовался с ней в парке ЦДСА, пытаясь таким образом тоже немного продвинуться в этой области, но когда она, после похода, в вокзальной толкотне, пригласила меня к себе домой, сказала, что никого не будет, я сдрейфил и затерялся в толпе. А к Руфе я потом часто ходил, несколько лет, побеседовать о литературе, пока жена мне скандал не закатила. Всегда злобно ревновала к литературе… Вообще мне не везло с еврейскими девочками, подход к ним был обреченный, «дружеский». Внушили твердо: если уж «испортил» добропорядочную еврейскую девочку – женись. Вот мы и бегали от «порядочных», чуя, что свадьбой пахнет. (Лимонов, как чужой, и тайнами клана не отягощенный, справедливо отдал должное их половой дерзновенности.) Жена, будущая, когда возвращались из Крыма, где мы познакомились, в купе, ночью (мы с ней на нижних, а Женя с мамой на верхних), прыгнула ко мне на лежанку и трусики сдернула. А я отверг. Странно, что не обиделась… Верблюд стоял на шоссе, где съезд на раскопоки Мамшита, и машины тормозили, боясь врезаться. Он стоял, как вкопанный, будто изваянный каким-нибудь заблудшим сюрреалистом. В Мамшит мы ездили давным давно, когда у меня был милуим в Набатим, весной, американцы уже заканчивали строительство, спешили – некуда было перебазировать авиацию с синайских аэродромов. Я убегал в самоволку, у ворот базы ты подхватывала меня и увозила в пустыню (молодой голубоглазый взводный однажды случайно увидел нас, ничего не сказал, но с тех пор всегда одобрительно надо мной посмеивался). Так мы забрели в Мамшит, место было еще дикое, от города набатеев, что встал тут при Диоклетиане, осталось немного, но мы все же нашли для нашего ритуала что-то вроде залы с арочным входом, часть мозаичного пола была очищена от песка и земли и можно было увидеть огромных павлинов, а на стене виднелся кусок фрески: совершенно размытое, будто кто-то плеснул водой на акварель, лицо, подглядывавшее за нами единственным оком. А потом гуляли вдоль русла, сухого даже весной. Наткнулись на старый колодец, заглянули – черно. Камень бросил, и не услышал ни стука ни всплеска, зато прямо в лицо рванули из черной дыры мелкие птахи. А еще мы с Руфой о сионизме спорили. Этот род запретного экстаза был ей абсолютно чужд. Тащилась от русской культуры. Прочитал Мишину публикацию и статью о нем Колымагина, которые Фейгин прислал. Наконец-то Мишу напечатали. Какой-то новый журнал, НЛО, полистал, такой высоколобый, но живой, современный, и – в первом же номере, успех, здорово. И Колымагин все по-ученому так, добросовестно расписал о Мишином творчестве, в корнях покопался, в общем-то верно, стиль только чуток казенный, для Мишиных стихов не подходит. Не передает эту беззащитность. По-детски бесстрашно о себе рассказывающую. Всегда завидовал безоглядности, сам-то вечно озираюсь, вор. Однако ж поди, научись такому. Когда выходит – навылет. Но выходит не всегда. Потому что когда пытаешься просто, со щемящей обыденностью, то так трудно уйти от избитого, истертого, сколько на этом пути литературных капканов понатыкано. (Как у Володи: «… будни так жизненны, кому ни поведай всяк кивнет со вздохом».) Вот возьмем дождь. Слишком много дождя. Казалось бы, что естественней, и чище, и щемяще обыденней, просто и замечательно – дождь. (Как у Сережи: «хорошие слова – а вот и снег».) Но в стихах нет лужи омерзительнее, беги ее, как геенны огненной, ибо слякоть это, жижа, похлебка для сентиментальных дебилов. Сломить ветку сирени, и сквозь голоса, сквозь слезы бежать вниз к реке, размахивая сиренью. Все, что ты можешь… только. И подражания Иссе… Тут есть элемент вычурности, тайной гордости и отстраненности, что интересно оттеняет его «поэтику беззащитности»… Толя Якобсон назвал его «китайцем», когда я показал ему Мишины стихи. Назвал, как на полку поставил, и забыл. Не стал вникать. Он был тогда, в последние недели своей жизни, рассеянным, погруженным в себя, как подводник, пьяный глубинами, увлекшийся переливами света в водяных толщах, позабывший, что пора всплывать. Пробудившись, поднявшись на поверхность, он возбужденно тащил меня играть в шахматы. И подборка в «Сельской молодежи» недурственная. Но лучше всех Сатуновский. В подборке нет Мишиных «клотов». Там он свободнее, естественнее, злее, и нет этих поучений сквозь слезы. Почему-то злость интересней, чем доброта. Проснулись птицы. Смыло звездную пыль. Только Царица утра – как алмазная шляпка гвоздя, которым небо надо мной приколочено. Верблюд на шоссе. Набатейское царство. Куда занесло. Какое коварство.

2.8. Виттельс: «Мы рождены для любви, но, к сожалению, кастрированы жизнью». Дочитал книгу Виттельса «Фрейд». Толковая, с живыми подробностями. Конечно, это была интеллектуальная революция. Сродни ницшеанской. Ницше строил сверхчеловека, а Фрейд – Сверх-Я. Человек не столько беспощадно самообнажался в психоанализе, сколько пытался выйти из самого себя, самовыворачивался. Это были родовые муки нового человечества, вся эта эпоха. Ращепление "Я". Релятивистская психология. "Я" – перестало быть цельным атомом, а оказалось неисчерпаемой квантовой бездной. Умерли великие мифы цельности. Философы ударились в литературу. Язык ускоритель сознания… Интересно (Иосиф, ау!), что свое лечение (через «донесение» вытесненного) Фрейд называл катарсическим. В то же время отцы психоанализа не обнаружили никаких клинических признаков «напряженки» между индивидуальным и родовым. Проморгали? Или это явление лежит не в плоскости психики, а является рациональной, осознанной рефлексией, но тогда оно лишается права на психическую энергию и не может служить энергетикой художественного, энергетикой катарсиса?

5.8. Третий день дома. Злой. Жена говорит: спортили мне мужика. Не могу до нее дотронуться. Не хочу и все. То ли либида вся выгорела на солнце, то ли… ты что ль мешаешь? Смотрю на себя: сапсэм сэдой стал, вся грудь белая, все, бля, старик. Оттого и злой, небось. Менопауза, это тебе не хрен собачий. И спорт, спорт, вроде болезни, похудеть, подтянуться. Сегодня в спорт-зале взвесился: 83 кг! Почти десять за пол-года скинул. (Когда-то до 72-ух выступал, приходилось, конечно, сгонять перед соревнованиями.) В основном в милуиме, в милуиме всегда жру мало. Даже Витюха-тренер, коротыш с надутыми мышцами («Мне человека убить – ничего не стоит») похвалил: «Совсем по-другому выглядишь!» Витюха из Душанбе приехал, уже в газете портрет заработал, там его"одним из главарей русской мафии" кличут. Вначале все присматривался ко мне, как-то спросил: «Кем работаешь?» «Учителем,»– говорю. Хмыкнул. «Чего?» спрашиваю. «Не похож». И добавил с уважением: «Ты бы в банях у нас мог за старшого стоять».

21.8. «А все-таки человечество идет вперед, – сказал тесть, глядя на соревнование легкоатлетов по телевизору, – выше прыгает, дальше толкает, быстрей бегает…»

22.8. По русскому ТВ показали фильм Калика «И возвращается ветер…» Воспоминания жанр нелегкий. Все еще сердится, все еще пытается самоутвердиться. Искренность и точность, толкаясь, загоняют в тупик протокольной автобиографии. Тут как тут многозначительность, претензия на эпос. Задушил в себе импрессиониста. А ведь какой хороший фильм был «До свидания, мальчики», ясный, высветленный, с грустным еврейским юмором. Ненавидит Россию и почему-то обижается на попреки «русским салом». Мы в 67-ом тоже любовались фотографиями израильских солдат и мечтали влиться в ряды бойцов. А попали – в торговые. Перес говорит: рынки важнее дивизий. Тесть: «Не могу без нервов читать этого Ури Авнери, ну как это среди нас может быть такого человека…» Старшему внуку: «Ты смотрел вчера фильм о царе Давиде, о его последних днях, интригах во дворе?…»

13.9. Сегодня левые суки подписали смертный приговор государству сионистских завоевателей. Государству магендавидоносцев. У народа открылся активный мирный процесс. Магендавошкес… Жена: «Ты меня за уши оттаскал…» (Анюта называет жир на бабьих ляжках жопкины ушки.)

24.9. Утром, на море, гуляя вдоль берега, обсуждал с М. политику. М. принципиальный «левый», преданный сторонник западного индивидуализма, потребительства и антигероизма. «Могу признаться, что сто, да и пятьдесят лет назад я бы в государство еврейское не поверил». А я, говорю, сейчас не верю. После того, как поближе с евреями познакомился.

28.9. Учиться умирать, значит учиться жить, замечает Монтень. Животной тупостью называл стремление не думать о смерти. Размышлял о ней неустанно. «Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе». И у меня в последнее время представление о ней уже не сопровождается тем уколом жути, как в юности. Оно стало каким-то обыденным что ли. Только боюсь, что не от презрения к смерти, приобретенного упорным философствованием, а от презрения к жизни. Вернее от детской на нее обиженности, мол, раз ты так…

2.10. Ездили в Вади Кельт. Леня, длинный и сутулый, с седой бородой, историк и писатель, от Иудейской пустыни балдел, а когда очам вдруг явился монастырь в бурых скалах, похожий на ящерицу в расселине, чудо мимикрии, у него вырвалось невольное: «?п!…» А вообще он хмурый, все радио слушает, в Москве опять попахивает Октябрьской. Люблю это восклицание с тех пор как узкобедрая и широкоскулая Танюша (заманил к Вовику «на новые пластинки», Вовик-фарца, обещал на полчаса опоздать), неожиданно легко сдалась, а когда воткнул, выдохнула, будто лопнула: «?птвою мать!» С тех пор у нас не случалось, но комплимент до сих пор греет. А, вот еще вспомнил: когда в первой тоске эмиграции проколол одну старую ершистую поэтессу, она запричитала что-то шепотом-скороговоркой, уловил только: «наконец-то, ептыть, наконец-то…»

6.10. О взятии Белого дома (народ окрестил его «черным» – покрылся копотью, из окон высовывались языки огня, пожаров никто не тушил, сотни убитых) мы узнали в Цфате. Зашли в мастерскую-галерею, художники русские, радиоприемник на столе работал, передавали сводки. Один из художников сколачивал рамку. – Ну что, ребят, – развеселился я, – взяли Белый дом? – Взяли, – вяло и равнодушно ответил сидящий у приемника и покуривающий. Рабин поехал в Каир подписывать капитуляцию перед террористами под патронажем Мубарак-его-каиры-мать. Террористов оприходовали под шапкой национально-освободительного движения. Леня: «Вот ты все ругаешься, не веришь (о еврейском спорили государстве), а я заметил, что у вас у всех какое-то очень теплое к нему отношение, бережное, я бы сказал: по-настоящему патриотичное, это меня даже удивило». Пытаюсь через Бюро в Москву поехать. Может, на год. Денежки подзаработать и удрать отсюда. Вчера убил день на психометрический тест. Через каждые два вопроса: любите ли вы свою мать? На вопрос: какое событие оказало самое сильное влияние на вашу жизнь? – так и не смог ответить. Все время всплывало одно и то же: наш класс (8-ой, мне пятнадцать) работает на опытном поле Сельхозакадемии, и вдруг откуда-то толпа разнузданной ребятни, главарем низкорослый пацан из параллельного класса, они ищут жертву, все равно кого; двое наших, Асанов (до сих пор помню фамилию) и еще один, поразбитней, чем остальные, направляются к ним «договариваться», вожака они знают, переговоры идут долго, возвращаются всей толпой, Асанов прячет глаза, тягостная неопределенность, и вдруг «они» выбирают меня, и еще кого-то, Зюса?, тот убегает, за ним не гонятся, а я как прирос, Волкова смотрит…, берут под руки и ведут к деревьям, никто из класса за меня не вступается, уже не помню точно, что было, теперь подумать, так ничего особенного, повалили, пытаясь на колени поставить, требовали в чем-то признаться, покаяться, сильно не били, заставили бежать, когда побежал, дали пару раз по жопе. Отчетливо помню только парализующий, раздавливающий страх, и стыд позора. Но как «на экзамене» про это расскажешь? Да и какое влияние оказало – не объяснишь в двух словах. Ну, подналег на гантели. Мама беспокоилась – ревматизм сердца. Не из-за этого ли и шахматы бросил? А ведь любил, и шло хорошо. И вообще любил задачки решать, по физике, по математике. Но после того случая упал интерес к интеллектуальным играм. Потом собеседование с молодой девкой, психологом. Пыталась выяснить, исподволь, не активист ли я какой партии, отвечал злобно, пререкался с ней, в общем, плохо выступил, глупо, выдал себя. Не пошлют, чужака почуяли.

20.10. Посидели с А. в «Тринадцать с половиной», потом побрели по улице, пустой, темной, вышли к пустырю над обрывом, внизу вздыхало ночное море, я прислонился к забору, который ничего не загораживал, она встала рядом, я обнял ее, привлек к себе. Поцеловал. Никакого возбуждения. Даже наоборот, покой, будто после. На всякий случай спросил: «Может поедем куда-нибудь?» «Я должна возвращаться…» Склеил я ее лихо, попалась под горячую руку. Вначале неприятно напомнила Катю (да и возраст тот же, возраст моего старшего), которую мы с Вадимом сняли в кафе «Космос», она была с подружкой из Риги, и мы к этой подружке потом в ноябре съездили на три дня, чудесные, чудесные были три дня, а в Катю эту я безнадежно и глупо влюбился, как Сван в Одетту, в фарфоровую ее красоту, она была настоящей блядью, а я не знал, как к ней подступиться, приносил ей книжки, сидел у нее в «будуаре», когда она переодевалась, ожидая очередного ухажера-клиента, иногда я делал неловкие попытки поцеловать ее, но она, поведя плечами, с такой нежной неприязнью отряхивала меня, что я терял смелость еще на пару недель. Эти глаза, бесцветные, как речная вода! Этот тип невинности, заебанной до изнеможения, в жгут меня свивает! Губы тонкие, так она еще помаду поверх края кладет, красную, на бледные губы, будто искусали ей губы в кровь, измучили бедную девочку… Отвез книги Володе. Обсудили неудачный вечер Даны 26-ого, «выдохлась», сказал мэтр, катил бочки на Генделева, а я подталкивал, у того на днях вечер был, к выходу романа, но М. и Л. в союзе с женой затащили меня на «Рояль», потом пошли в «Капульский» угощать жен пирожными, «Рояль» меня разозлил (вывели новую породу «фильмов для интеллигенции», с джентельменским набором «духовных ценностей» и «вечных тем», да лучше «звездные войны» или про костоломов), а М. почему-то понравился. Хотел поделиться с Володей своей влюбленностью, но не получилось, заболтались о пафосе, выспренности и высокопарности. Володя утверждал, что без них нет поэзии. А я ему толковал про японцев. Что нет в восточной поэзии, японской, китайской, пафоса. Она – умиротворение. Или меланхолия. А европейская – гордыня. Потому что для европейца душа возвышенна, то есть выше человека. Она есть преодоление его, освобождение от бреннности, и поэзия, песня души, (песнь безумного зерна!) – экстаз победы над природой. Японцу битвы с Творением затевать и в голову не прийдет. Кукай писал стихи на глади реки. А возьми типичное европейское, даже германское, великого русского лирика: Пусть головы моей рука твоя коснется И ты сотрешь меня со списка бытия, Но пред моим судом, покуда сердце бьется, Мы силы равные, и торжествую я. Тут не презрение к смерти, а вызов смерти! И не жизни ему жаль, с томительным дыханьем, что жизнь и смерть, но жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя. Плач от непримиримости, от яростной обиды. (Может, действительно, как Бердяев писал, «мужественный дух немецкого народа овладел женственной душой русского народа»? Великая Хермания.) Больше всего раздражало в блаженную эпоху застоя, что отцы нации нагло лгали тебе в глаза. Злило то, что тебя, по-видимому, держали за недоразвитого. На самом-то деле, наоборот, нам предлагали изощренную умственную игру в «Бога и Кесаря», но интеллигенция этого испытания на интеллектуальную гибкость не выдержала, она пошла за посконными дровосеками, типа Солженицына, вопившими о житье не по лжи. Нам честно предлагали жить по лжи, а мы эту тонкую игру по наивности не оценили. Впрочем, не по наивности, по бездарности… Это я все к тому, что тут, в свободном, либеральном, открытом обществе, тебе не врут, нет, тобой «манипулируют», откармливая до отвала, на убой, протухшей телебурдой да газетной баландой. У нас даже поговорка есть такая национальная: фраера не переводятся, другие идут на смену. Одна теория «обратимости» процесса, начатого в Осло, чего стоит. (Прям как Фрейд: «Если опыт покажет, что мы ошибались, то мы откажемся от своих надежд». Это в ответ на возражение, что заменив Бога на психоанализ, он заменил «испытанную и в аффективном отношении ценную иллюзию другой, не прошедшей испытания».) Что ж остается? Забраться в пустыню и читать «Украшение летописей»… «В этих болотах живут дикие люди, ни с кем не имеющие сношений; они не умеют говорить на чужих языках, а их языка никто не понимает. Они самые дикие из людей; все они кладут себе на спину; все их имущество заключается в звериных шкурах. Если вывести их из этих болот, они настолько смущаются, что походят на рыб, вытащенных из воды. Их луки сделаны из дерева, их одежда – из звериных шкур, их пища – мясо дичи. Их религия заключается в том, что они никогда не прикасаются к чужой одежде и имуществу. Когда они хотят сражаться, они выходят со своими семьями и имуществом и начинают битву; одержав победу над врагом, они не прикасаются к его имуществу, но все сжигают и ничего не берут с собой, кроме оружия и железа. Когда они совокупляются с женщиной, они ставят ее на четвереньки, потом совокупляются. Мертвых они уносят на горы и вешают на деревья, пока труп не разложится. Среди них есть люди, которых называют фагинунами; каждый год они приходят в определенный день, приводят всех музыкантов и приготовляют все для пира. Когда музыканты начинают играть, фагинун лишается сознания; после этого его спрашивают обо всем, что произойдет в том году: о нужде и изобилии, о дожде и засухе, о страхе и безопасности, о нашествии врагов. Все он предсказывает, и большею частью так и бывает».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю