Текст книги "Щель обетованья"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
ПЯТАЯ ТЕТРАДЬ
ПЯТАЯ ТЕТРАДЬ
9.8.95. Вечер Кати Капович. Человек 25. Верник, Гольдштейн, Игнатова, Толика жена-толстушка чой-то приперлась. Меня никто не узнает. Потому что подстригся наголо? «…спит Бродский черте где…» Слева от меня стенд «Пауль Целан и Иосиф Мандельштам». Читаю статью об их «близости». За моей спиной Витя Панэ каляску трясет и возмущается моим поведением. Подчеркнуто громко и с энтузиазмом хлопает. «Я красок не сгущу (прорывается Катин голос), я буду суггестивна…» Я-то пришел так, пообщаться, в расчете на попойку. Рано утром вылезешь из «будкэ» в заснеженный Хеврон, закинешь автомат за спину и запустишь снежком в пастушенка, перегоняющего по косой улице коз. Осклабится в ответ черными корнями зубов. Это было давно, когда нас еще боялись, а стало быть уважали. В свободное время я ходил к Додику в Кирьят Арба, иногда мы с ним гуляли по окрестным холмам и он читал воркующим голосом арабские стихи, что-нибудь вроде: редкие сугробы по склону, будто жемчуг, покатившийся с разорванной нити, пойдем, порадуем себя юной дочерью лозы. И мы шли и радовали себя. Красное молодое вино он покупал у горбатого седобородого крепыша из Сусии, раз в неделю привозившего большие бурдюки из старой кожи и, с прибаутками из Талмуда, наливавшего повеселевшим прохожим на пробу в почерневший серебряный кубок. Додик являл собой безобидность, которая меня не раздражала. Может я просто был моложе и добрее? Но в Городе на него смотрели косо, хотя он служил переводчиком в военной администрации и каждое утро топал молиться в Маарат Амахпела (*), мимо нашего поста. Смотрели косо наверное оттого, что якшался с арабами (арабский учил еще в Москве), говорил, что для языка, те ему носили обрывки каких-то манускриптов, за которые он готов был выложить последнее, залезть в любые долги. Переводил, а может и сам писал стихи по-арабски. Когда утром играл в теннис, вдруг – оглушительная тишь, и слышу, как сухой лист асфальт площадки царапает…
10.8. Служение Богу. С упором на «служение». Нет, не сладострастие рабства, а романтика рыцарства. Готовность к служению – это признак любви. Как в фильме Курасавы «Таинственная крепость». Великая фреска о рыцарстве и плебействе. И «Семь самураев» на ту же тему. Преданность рыцаря княжескому дому безоглядна, восторженнна в своей жертвенности. Сие есть преданность образу начала возвышенного. Снисходительность рыцаря к бедам сирых, его безрассудная приверженность обязательствам покровительства, данным в минуту душевной слабости, безотрадна и отдает горечью. В жалости – безысходность. Какие чудные у него смерды! Они и лукавы, и трусливы, и наивно плутоваты, и простодушно лживы, готовы обобрать и предать при первом удобном случае – букет низости! Полевые ароматы обыденности, человечности, если угодно! Чернозем жизни. И не в происхождении суть. Служанка, выкупленная ими в харчевне, рыцарски предана. И удостаивается не снисхождения, а дружбы. Суть низости в неспособности, принципиальной, физиологической, подняться над собственным существованием, увидеть и оценить его извне, с вершины идеи, идеала, веры, другой жизни, наконец. Плебеи всегда исполняют роль слуг, но никогда не посвящают свою жизнь служению. Неизбежный героизм преданности им просто смешон. В последней сцене в «Семи самураях» оставшиеся в живых вместе с гордостью за исполненное дело ощущают горечь, беспокойную тоску: а стоило ли дело жертвы? Одно – служить «образу начала возвышенного», а другое – трусливым и жалким смердам. Что ж, если нет «образа», остается служить «служению», принципу… В отрочестве я мечтал стать странствующим рыцарем, защитником униженных и оскорбленных, ну а поскольку самыми униженными и оскорбленными были, как мне казалось, евреи, то эта кривая дорожка привела меня в Израиловку. В тиронуте /курс молодого бойца/, а ведь мне было уже тридцать с хвостиком, собрались олимчики, из России, Аргентины, США, один бельгиец, парочка из Южной Африки, самые безумные служаки были американцы, радостно надрывали пупик, аргентинцы тянули лямку с ленцой-хитрецой, русские – со злобой. Как-то в перекур один русский, худой и сутулый, решил народу пожаловаться: «Во влипли, бля, в суходрочку с ихней ебаной армией, в Италии сука эта уговорила, сидел бы сейчас в Нью-Йорке, как пан…» Народ сочувственно кивал. «Это не ихняя армия, – говорю, – а твоя, чтоб ты детей своих и стариков защитить мог.» Ну все, больше рядом со мной наши перекуров не делали. Пришлось подружиться с Дэвидом из Алабамы, Ричардом из Кейптауна, Моше из Буэнос-Айреса. Жилистый Дэвид, единственный из выпуска, получил нашивки сержанта, толстый Ричард стер ногу и сошел с круга, Моше забрали от нас до срока, он математику преподавал в Тель-Авивском университете и к нему вечно подполковники приезжали зачеты сдавать. На коротком привале возле Себастьи, после марш-броска на 15 километров с «ранеными» на носилках, когда бегом, гремя амуницией, в черной от пота гимнастерке, подменяешь каждые две-три минуты тех, кто несет носилки, и через минуту уже чувствуешь, что сил нет и хочется бросить эти носилки, и клянешь на чем свет стоит «раненых», самых толстых и ленивых, кричишь: «Меняй, меняй!» а рядом бегущий не торопится, экономит последние силы…, на коротком привале, пройдя аллею черных базальтовых колонн, за виноградником, у раскопок дворца царя Ахаза, правившего лет шестьсот до этих колонн, падаешь на мягкую от пыли землю и жадно высасываешь из фляги влагу, но не все, не все!, ведь надо пройти-пробежать еще столько же, а тебе кажется, что ты и встать не в силах, но рота проходит и второй отрезок пути, вот и холм с родным лагерем, и вдруг, откуда крылья?, заплетающийся шаг переходит на легкий бег, обессилевших толкают сзади, несут их рюкзаки, фляжки, тяжелые автоматные магазины, кто-то хриплым криком начинает песню о том, что в третей роте нет блядей, в третей роте нет блядей, и на лужайке лагеря никто не падает в траву, все стоят по стойке смирно и слушают рапорт комроты командиру полка, грязные, до ушей улыбаясь. И в этот миг, и долго еще потом, пока связанные в марш-бросках верви братства не перетрутся в буднях, нет тебе ближе людей на свете, чем эта злая, изможденная, гордая собой солдатня. А на личной беседе с командиром, на последней разборке, важный лейтенантик, полистав для порядка папочку с «личным делом», сказал: «Ты плохой солдат.» Я удивленно поднял брови. «Да. Сильный, выносливый, но… Только о себе думаешь…» «Что, – я слегка обиделся, – так заметно?» «В армии все заметно.»
11.8. На фото в газете упавший истребитель. Песня искореженного железа. Катя на заднем сидении прильнула к Гольдштейну и шептала обессиленным голосом: «Правда ничего было? Но я стала лучше писать, правда? А ты меня ругай, ругай, мне это поможет.» Я поглядывал в зеркало: нет, вроде без нежностей. («Так расскажите суду, Аграфена Дмитриевна, что вы увидели в кустах? Ну, известно чо, заглянула я за куст, так и есть, ебуться. Не ебуться, Аграфена Дмитриевна, а вступают в половые сношения. Ну вот я и думала-то поначалу, что вступают, а ближе-то подошла, смотрю – нет, ебуться!») На обратном пути я осторожненько Гольдштейна спросил: – Вы давно с Катей знакомы? – Да нет совсем, – открестился он. – Раза два виделись, включая сегодняшний вечер. После вечера все повалили к Кате, народу было, кажись, больше чем на вечере. Скучились вкруг стола, долго ждали бутербродов, пришлось водочку без закуски тянуть. Потом бутербродики мама, заботливая и гордая торжеством, принесла, Кати все не было, она, как прима после спектакля, отходила «от нервов». Потом явилась в домашних шароварах, «жрете, бляди», ласково послала кого-то в пизду и улеглась на диван за спины подружек. Подали огурчики. Народ постепенно раскочегарился. Я сидел между Гольдштейном и Верником. Незнакомая рыжая борода напротив втолковывала нам, что Пуанкаре – голова, что он его больше всего ценит, что Гаусс тоже был голова, а Эйнштейн, мол, – темная история. Верник прорезался: "Хочу говорить о Сухово-Кобылине! Не, старик, это ж первый русский модернист! А какая судьба! – Так убил он или не убил? – подкинул Гольдштейн вопросик. – Да конечно убил! Но это и не важно, согласись, ведь не важно! Надо готовить умный, бодрый наш народ к беспощадности. После «мирных забав» придет время бойни…
14.8. Вышли утром на Кватре Фонтана, дождик накрапывал. Вздохнул всей грудью. Дома цвета сангины, и ни одной бетонной стены, ни одной стеклянной. Улица убегала вниз ровным коридором, и вдали виднелась колонна Марка Аврелия. В соборах толпы туристов и никакого благоговения. Красота величественная, благоговения – ек. А без него красоту не почувствуешь. В Санта Мария Маджоре архиепископ службу творил, тесная кучка вокруг молилась, шатались праздные толпы, сигали охранники с рациями, «перехожу на прием», какая-то красотка в коротенькой юбчонке преклонила колено, обнажив трусики, и закрестилась. Народ закосил взглядами, тут, матушка Мария Маджоре, магнит попритягательней. Особенно отличалась отсутствием благоговения израильская шантрапа, в соборе Петра служитель предупреждает: фотографировать можно, но нельзя позировать, ну, это для нашего брата чересчур тонкая диалектика. Бравый Офир обнял девку и встал под гробницу папы Александра (шестого, кажется), с черной Смертью в золотых ребрах, укрывшейся под красным мраморным покрывалом: «?ське, ред лемата! Ну ред, аль тефахед! Ахерет ло ниръэ эт амавет!» (Опустись ниже! Ну, опустись, не бойся! А то Смерть не увидим!). Был профессиональный порыв объяснить ему, что не на базаре, но удержал себя. И правильно сделал. Не мне этому народу мозги вправлять, уж коль сам Господь оплошал. Недалеко от площади Испании заглянули в BIBLIOTECA VALLICELLIANA, соблазнился портретом белобородого остроглазого старца в берете, оказалось: выставка средневековых фолиантов из библиотеки мессера Филиппо Нери, кто такой, почему не знаю? Желтые страницы, яркие миниатюры, оклады из красного дерева с серебряными замочками, евангелия, жития… Когда на Капитолий поднялись, зашли в Санта Мария Деракуэли. И там, сразу справа, в углу, из сумрака собора – голубое воздушное окно в даль холмов, а за окном деловито распинают. Оказалось – фреска. Пентуриккио. Марка Аврелия сняли. Под стеклом держат позеленевшего. Рядом агромадный жутковатый Тритон, а на вершине лестницы на Капиталийский – два беломраморных истукана, первая встреча с Римом цезарей, и он показался уродливым в своей мощи, пошлым в своем гигантизме.
26.4. Грандиозность соборов (мраморные ангелочки в соборе Петра размерами с добрую свинью), посвященных нищенскому подвижничеству галилейского странника, отталкивает. Все в них от тщеславия, от варварского тщеславия сильных мира сего. Святость только в бедности обитает. И социальной и умственной. Отсюда и «блаженны нищие духом». Богатство духа ведет к его изощренности. А изощренность – к разврату. За Капиталийским холмом – раскопанный скелет могучей цивилизации. Первой моей книжкой о Риме была детская хрестоматия «Древний Рим», где пересказывались, в доступной среднему школьному возрасту форме, рассказы и легенды из недоступных источников. Эту книгу мне подарил папа. Мне было лет семь. Я читал ее все время, заканчивал, и начинал сначала. И никогда он Рима не любил. Было что-то тупое, бесцельное в их славной доблести. Да, моими любимыми героями, и навсегда, стали заклятые враги Рима: Пирр, Ганнибал, Спартак. Особенно Ганнибал. Я сидел над картами альпийских перевалов, пытаясь представить себе его маршрут. Изучал планы битв и передвижений войск, музыкой звучали слова Сагунт, Канны, Тарент, Капуя. Со слезами читал о его бегстве, о преследованиях мстительного Рима, предательстве царя Вифинии и самоубийстве перед угрозой плена и унижения. О, это была совершенная, прекрасная, совершенно прекрасная судьба. Рим я полюбил уже имперским, усталым, обреченным. И всегда ненавидел плебейских лидеров, всяких там гракхов и мариев, болтуну Цицерону, предпочитал хулигана Катилину, лицемеру Бруту – честолюбца Гая Юлия. В Великой Гражданской войне не сочувствовал никому, ни Октавиану, ни Антонию, все они были для меня псами, передравшимися из-за костей зарезанного любовника славы.
16.10. На площади перед собором Св. Петра в Ассизи четыре подростка лет 14-15 играли в футбол, колотили что есть силы по святым стенам. А ведь он старенький, 14-ого века. По дороге к базилике св. Франциска шел народ. Народ, как народ, беременные, хромые, убогие, и ничто народное ему не было чуждо: громко кричали, махали руками, толкали коляски, жужжали дешевыми мотоциклами, воняло выхлопными… На углу был «Бар Святого Франциска», за стеклом сидел японец с япошкой. Жена с Никой взахлеб щебетали. Верхняя Базилика была вся в Джотто. Строгая, зоркая простота. А в изощренности – суета. Росписи едва проступали в полусумраке, время от времени зажигали свет, и тогда они вспыхивали гневными красками. Народ устало бродил вдоль стен. Жена и Ника стояли посреди собора и изливались: кто развелся, кто как с мужем живет, кто бросил полюбовника, кто нашел, что с детьми. Я подошел, и они отступили к алтарю, продолжая клекот. Потом вошли в общий ритм кружения, как школьницы на перемене, и, глядя под ноги, а не вокруг, все рассказывали, рассказывали что-то друг другу. Я тем временем спустился к могиле. На широкой площадке внутреннего дворика носились дети между колонн. По дороге остановился у источника, водицы испить, и тут мне вдруг на щеку упал ароматный цветок, вроде желтой акации, так неожиданно коснулся щеки, что я вздрогнул, цветок соскользнул в чашу источника, и подумалось: а вот и цветочки… На выходе из верхней базилики молодежь у паперти играла на гитаре и пела, приплясывая, однако несмело, во всяком случае не развязно. Итальянки красивы, но без загадки. И крови моей не волнуя, как детский рисунок просты, здесь жены проходят, даруя от львиной своей красоты… В Нижней Базилике царили сиенцы. Я долго стоял у фрески с изображением св. Франциска (они его зовут Поверелло, «беднячок»), в темном углу, в темной робе, обняв Писание (рядом золотой трон Богоматери с Младенцем и девушки ангельские, золотоволосые за троном). Непостижимая, детская безобидность и удивление, глаза будто слезятся, уши торчат. Седобородый мужчина рядом со мной что-то спросил меня по-итальянски, показывая на фреску. Я догадался, о чем он меня спрашивает: в этой фреске было нечто странное: Поверелло обнимал Библию тремя руками! Я сказал ему, по-аглицки, что, инфочунатли по-итальянски не петрю. Он перешел на ломаный английский. Я сказал, что, конечно, заметил. Нет, что это означает не знаю. А обратил ли он внимание вон на того ангела златые власы, не правда ли странное лицо, двоящееся? Да-да. Чимабуэ вообще странный художник. А, это Чимабуэ, я не знал. Да, Чимабуэ. А вон там, на «Снятии с креста» Лоренцетти, вы обратили внимание как лестница накладывается на крест? Нет. Ну, это вещь совершенно чудесная. Вообще Лоренцетти… А вы были в Сиене? Нет еще. Я вам завидую. Мы ласково улыбнулись друг другу. Садится солнце против Сакро Конвенто. Мы в ресторанчике, расположенном на уступе над пропастью, над гигантской равниной, справа каменные водопады высоких и узких арок. Эти циклопические памятники блаженной бедности вызывают подозрение в желании откупиться от невыносимой святости… Заволновались, засуетились птахи. Бутылка красного «Бордо» уже пуста, за столом американцы с психологической конференции, друзья Ники, это она нас пригласила, половина – евреи и еврейки кризисного возраста, ищут себя, изучают Кабалу, Юнга и чего только не. Я их трескотню к сожалению не улавливаю, слаб мой английский, а заговорить так вообще стыдно, молчу, смотрю вниз, одурманенный простором, стаями змей скользят вечерние тени, «в хрустальном омуте какая крутизна…», все, зашло солнце за дальний гребень, малиновая заря пролилась в долину, как вино на полотно, будто кто-то опрокинул там на горе бутылку. Я уже пьян. Английская болтовня стареющих милашек, на меня с любопытством поглядывают, жена бодро с ними чирикает, о криэйтиг оф зе уолд, о лесбийской любви, ох, как я замечательно пьян и одинок… замечательно… После третьей бутылки полез в четвертую, стал объяснять соседу ситуацию в России. Сосед, умник такой еврейский с толстенными окулярами, вообще они все – персонажи Вуди Аллена, спросил, как я оцениваю. Я стал ему рассказывать о Бялике, вы знаете Бялика? Нет, он не знал Бялика, ну так я ему для начала долго рассказывал кто такой Бялик, потом все-таки добрался до знаменитой его фразы о России в 17 – ом году: «Свинья перевернулась на другой бок.» Понимаешь, говорю? Дую андестенд? Пиг торн фром сайд ту сайд, андестуд? «Йа, йа, – закивал, ухмыляясь. Свинья осталась свиньей, я понял, понял. А вы недолюбливаете Россию?» И тут я вспомнил, как приударял в первом своем милуиме за одной молоденькой немочкой, наблюдательный пункт был на крыше небольшой гостиницы под Нагарией, наблюдали за морем, а гостиницу немцы содержали, там у них жертвы Катастрофы отдыхали бесплатно, но не об этом речь, а об этой немочке, которая к подружке в гости приехала, лежим мы на бережку, болтаем, а она в больнице медсестрой работала, в Нагарии, и так грустно говорит мне: скоро в Германию возвращаться. И я ее спросил: а ты что, не любишь Германии? Она говорит: я люблю Германию, но не люблю немцев. Впрочем, это я так вспомнил. Подплыла распрекрасная пава за сорок в экстравагантном платье. Заговорили о платье. Еще две стареющие девицы слетелись на разговор – наш столик был популярен, за ним особенно громко смеялись и больше всего пили. Одна бленда /ну блондинка по-польски/ знала пару слов на иврите, когда-то в юности училась год в Хайфе. Ника успевала давать нам краткие комментарии по-русски: «Вот эта блондинка, шикарная, да? У нее муж мультимиллионер, а она книги пишет. У нее в отрочестве была жуткая травма, она вошла в спальню отца, а тот ебал курицу, представляешь?, курица уже вся была полумертвая и окровавленная. С тех пор ей все время снится эта курица. Это ее поинта. А эта, в странном платье, да? Очень симпатичная…»
17.8. Поле подсолнухов. Черные кудри в желтых жабо склонились в церемониальном поклоне. Тоскана встретила последождевой свежестью и покоем. Под Сиеной пошли бурые вспаханные поля, сжатый урожай, разбросанный золотыми кольцами (а у нас – кубики). И земля голых холмов стала буро-рыжей, местами красной, и это сливалось и переходило в жухлый цвет бурых стен и черепиц окрестных домов, деревенек, замков. Почти на каждом холме стоял замок, или городок с башнями, и дома бежали вниз каскадами, будто в центре, на вершине, бил источник энергии созидания, на каждый такой холм хотелось взлететь, в каждом городке погулять, в каждом замке испить простодушного мужества, такая в них была уверенность, несуетность, непоколебимость. В Мандельштаме совсем не было еврейской суетливости. К концу жизни появилась загнанность. А в Пастернаке – была. Вечная готовность извиниться, почти угодливость. Лоренцетти и Симоне похожи на японцев. Вызывающее изящество.
19.8. Ночь в Торро дель Читта. Деревенский дом. Кошка на кухне шурует. «Дворянское гнездо», как сказала Ника. А с Никой тут было бы интересно… Петух разорался. Быстро светает. Встал. Холодом из окна пахнуло. Хорошо! Петух орет требовательно. Мы только с голоса поймем, что там царапалось, боролось… Почему-то все время Мандельштам в голове, хотя он уже давно не так для меня важен, и я в него не заглядываю. Лет в тринадцать я пытался изучать латынь по старому, без обложки, порванному учебнику, виво, викси, виктум, амо, амави, аматум, винко, вици, виктум, ноли орнаре… Много времени убил и без всякого толку. Впрочем, я любил книги. Даже учебники. Нудная, сухая «История древнего Рима» Н. А. Машкина («допущено МВО СССР в качестве учебника для исторических факультетов университетов и педагогических институтов, 1956-ой год», не сохранился, увы, лист с дарственной: «Немочке в день десятилетия. Вдохновляйся величием. Дядя Валя», пришлось выдрать, таможня не пропускала) была зачитана до дыр. В десять лет мне купили еще одну книгу, которую я «пронес через всю жизнь»: «Древняя Греция», огромная, с лодкой под парусом на красной обложке (Машкин, кстати, тоже был красным), издательства Академии Наук, 1956 год, папа купил мне ее у Казанского собора в Ленинграде, мы гостили у маминых братьев, 34 рубля 15 копеек, мама сказала: «Ого!», и радость от этого подарка до сих пор так сильна, что я иногда достаю ее и глажу атласные страницы и плачу, что пришлось выдрать лист с папиной дарственной. (Я знаю, почему Бродский «не возвращается», потому что он их ненавидит. Когда умирали его родители, ему не дали приехать даже на похороны, отец у него умер, кажется, в конце восьмидесятых, чуть ли не в перестройку…) Потом пошли и вовсе чудеса: появились Плутарх, три толстенных тома, Светоний, Тацит, начались книжные дела, черный рынок, жадная толкотня у несметных сокровищ… Одел теплую длинную рубаху и вышел. Лампа в виде свечи, вроде маяка для заблудившихся путников, еще горит в нише башни. Сумрачный рассвет. Узкие, синие ладьи облаков. Внизу поля подсолнухов, виноградники, иглы кипарисов и колоколен. Где больше неба мне, там я бродить готов… На столе на веранде чашка чая, почти полная, с вечера, жена не допила. Жадно допиваю холодный чай. Курочки недовольно заквохтали, петух, видать, перешел от слов к делу. Царапалось, боролось. Его отскребали от ихней новой жизни кровавым поскребком, как огромный зародыш со стенок матки. Не могли ж они признать, что нет никакой новой жизни, как нет и старой, и нет никакого «прогресса», а весь он, «прогресс» – чванство недоумков, самодовольство живых перед мертвыми. «Ты подумай, 14-ый век, а как здорово сделано, ну просто не верится!» (Ника) А в Риме жена: «Ведь это чуть ли не две тысячи лет назад!» Сиена была запружена карнавалом. Одетые в форму враждующих средневековых партий, рослые, ширококостные, бесхитростные парни с флагами текли встречными потоками. В «Пинокотеке» никого не было, только бородатый американ записывал что-то в книжечку, переходя от картины к картине, еврей. В семь вечера у спуска к Пьяццо дель Кампо мы расстались с Никой. Это было трудно, но девочки справились. – Я так рада, что повидалась с Никой! Так хорошо, что я с ней повидалась… Они всю дорогу говорили о том, какое это чудо их встреча, через 10 лет в Ассизи… Ника после развода уехала из Австралии с каким-то мужиком, но быстро разошлась с ним, «оказался полным ничтожеством, ну полным, понимаешь?», весь этот период был мучительным, с тяжелыми депрессиями, с серией космических катастроф: в Мельбурне их с сыном залило водой, «представляешь себе?! просыпаюсь – в воде!», а в Лос-Анжелесе случилось землетрясение («я жила на втором этаже, а очнулась на первом, все летело в тар-тарары, а длилось всего несколько секунд»), в Лос-Анжелесе она пошла учить психологию (кончала Институт Стали и в последние годы работала учителем физики), защитила первую степень, написала книжку о символике, картах Таро и прочее, зарабатывает (?) гаданием, живет у мамы (в Нью-Йорк вернулась). "Венька – бешеный, бросил бабу с которой жил, очень симпатичная женщина, все продал и уехал в Японию, подписал контракт, у Бори была травма, а что ты думаешь я торчала полгода в Австралии? (тогда и был первый за семь лет звонок, а то ведь каждую неделю звонила, про любовников своих докладывала, ну а потом письмо было из Нью-Йорка, что едет в Ассизи на конференцию, а мы как раз в Италию собирались), он уже кольца купил, собирался жениться, чудная девочка, и все расстроилось, Боря мне говорит: я не хочу жениться, чтоб потом разводиться, представляешь? и ни копейки им не оставил, а он только в Москве, когда эту академию организовывал, сотни полторы гребанул, так ничего не осталось, еще должен 11 тысяч адвокатам, компаньонам, не знаю кому, Боря молодец, он на литературном учится, пьесы пишет, критические статьи, его печатают… у мамы я задыхаюсь, это ужас, она потрясающе выглядит, потрясающе! фигура, как у девочки, золотые волосы, все подтянула, живет, как на курорте, одевает утром шорты и идет к морю, вечером с кем-то в карты режется, ты знаешь, у нее был роман с Р.? ты не знала?! ну, ты что, он ее возил на Багамы, во Флориду, потом она захотела в Испанию, а он предложил пополам, так она его нахуй послала, нет, это после, хотя он и при Лиле выступал направо и налево, она не попала под автобус, а бросилась, а ты не знала?! ну, она была в ужасном состоянии, постоянные сцены… да? это на него похоже (жена рассказывает: когда мама у них в гостях была, Р. (кузен) ее в кино повел, а после сеанса говорит: Верочка, ты нам деньги за билет верни), он и за мной даже пытался, дела у него ничего, они бензоколонку продали, поделили с Витькой, деньги частично вложили в Неткину газету, да, газета идет, рекламно-финансовая, Нетка-зверь, изучила рынок, все сама фактически делает, а Витя открыл контору консультаций по капиталовложениям для русских, у него там чечня крутится, бешеные бабки делает… Андрюша – сибарит, лентяй, он в 92-93 хорошие бабки в Москве сорвал, держит их в банке, жена, Люську-то помнишь? недотепа эта косоглазая? большой молодец, записалась еврейкой, пошла в контору социальной помощи эмигрантам, потом пару книг прочла, очки черные нацепила лихие, стала модная штучка, сдала экзамены на социального работника и стала капусту стричь, знаешь, с русскими стариками, им положена социальная помощь, а они экономят, договариваются с соцработником и делят деньги, те к ним не ходят, и платят им деньгами, у каждого с дюжину таких старичков, а то и больше, вот и стригут, потом она еще курсы кончила, и теперь недвижимостью торгует, с Андрюшкой разошлась, но дружит, приходит к нему, все шпыняет его за лень, а ему что, стимулов нет, деньги есть, у какого-то грузина на подхвате работает, у того крупная фирма, лимузин бронированный, вот, не реализовал себя, такой тонкий, интеллигентный, ты же знаешь, он так любил театр… папа у меня на руках умер, он к концу, когда понял, что не так, не с тем человеком прожил, что надо уходить, а сил уже нет уйти, я папу очень любила, и жалела, его рядом с тетей Лилей похоронили, я как-то Нетке говорю: поедем, посетим наших, а она: я на кладбища не люблю ездить, и вообще такая стала – не подступись, с этой газетой, я ей не звоню больше… человек должен себя реализовать, для этого нужно уметь уйти, вот я счастлива теперь, что ушла от Веньки, он меня подавлял, хоть это было ужасно тяжело, разрушительно, но теперь я сама по себе, изучаю кабалу, Юнга, чудесные люди, этот Майкл, ему уже под семьдесят, его старший, у него четверо сыновей, старше этой бабы его, ой, Майкл чудесный, он психолог, миллионер, нет, ему эти конференции не нужны, он сам кучу книг написал, он просто ее сопровождает, везде, она ангел, она лет в 15-16 застала своего папу с ее бой-френдом в постеле, и с тех пор жутко травмирована, детей нет… а эта, у которой папа курицу ебал (« а может петуха?» – ввернул я тут словцо, но меня не заметили), она в Хайфе год училась и родила там девочку… «Слушай, – опять настоял я на своем существовании, – откуда ты все про всех знаешь?» «Так мы ж на семинарах только этим и занимаемся, рассказываем друг другу свою жизнь, а потом обмениваемся впечатлениями, это потрясающая терапия…» – То-то мне показалось, что они все про нас знают… – Ну, кое-что знают… В Ассизи, после третьей бутылки «Бордо» и полупьяной болтовни с американскими психами-миллионерами, мы пошли к центральной площади, где храм Минервы, девочки сели кофий откушать с пирожным, а я, чувствуя потребность устроить дебош, бродил вдоль витрин («бросьте, господин полковник, все равно не поймут!»), мыча «стонет волна штормова-я, в дальние дали маня»… Витрину книжного, которую я издали облюбовал, спас альбом африканской скульптуры. Потрясающая выразительность. По сравнению с ней все эти музейные Венеры да Апполоны – манекены, что я итальянскому народу и кодлам туристов публично высказал. Жена тут же купила мне этот альбом и от себя больше не отпускала. А утром, по дороге в Сиену, когда они тараторили на заднем сидении о жалости к отцам и ненависти к матерям, о добрых и злых аурах, о свете в конце туннеля, который «уходящие» видят перед концом, о подругах и мужьях, вдруг всплыло (вообще память моя на стихи неожиданно оживилась): «Воздух свеж и волен после/ разморительных простынь/ довезет веселый ослик/ до высоких до святынь», и я затвердил, затвердил, «довезет веселый ослик, до высоких до святынь»… Из-за «разморительных простынь» вспомнил? Ночь не спал совершенно, валялся с женой валетом на узкой кровати, поначалу еще были шаловливые мысли, присутствие Ники возбуждало, однажды, когда я был в милуиме, жена сказала, что поедет на пару дней на Мертвое море, льготная путевка с работы, поедет вместе с Эллой (незамужняя, под сорок, ужасно застенчивая Софи Лорен), я взревновал, а вдруг – не с Эллой, или даже с Эллой, в качестве прикрытия? В общем, сбежал я из армии и явился к ним в гостиницу, нашел их в бассейне, фигуристая Элла ныряла, жена сделала вид, что радостно удивлена, смеялась, называла меня бешеным, приехал я к вечеру и пришлось заночевать у них в номере, там были две сдвоенные кровати, разделить их не удалось, я спал к сожалению не в середине, а с краю, со стороны жены, разумеется, ну и обстановочка меня не оставила равнодушным, жена пыталась сопротивляться, стараясь, впрочем, не шуметь, все-таки невольные глухие стоны я у нее вырвал, думая при этом об Элле, которая делала вид, что спит, а когда мы были в Ялте втроем, я, И. и Озрик, лет 25 нам было, привел я двух подружек из Кременчуга, выпили винца, стал их уговаривать остаться, у нас было две комнаты, я спал в отдельной, но у двери, на тахте раздвижной, долго с ними возился, только одну подразденешь, другая опять уже наполовину оделась, ты за нее, другая одевается нерешительно, ребята пришли, я им не открыл, и они влезли в окно с шумом и улюлюканьем, помешав окончательно моей кропотливой работе. Одна сказала, что не согласна делить мужика, и перешла в соседнюю комнату, но и с И. не поладила, Озрик вообще не претендовал, вся эта возня сопровождалась комментариями и диким нервным хохотом, и она стала «мою» теребить, мол, пора, и они ушли, трахнуть-то я успел ее, но не запомнилось. И ты тоже мне рассказывала, как муж тебя к В. в постель направил, когда сам с его женой лежал по-соседству, признаюсь это меня тогда поразило, я проникся к нему уважением, хотя может он знал, что ты его любовница уже много лет, и это было с его стороны не столько жертвой, сколько вычурной местью, по этому поводу есть израильский анекдот: муж застал свою жену с лучшим своим другом и говорит: Хаим, я-то ладно, я обязан, но ты?! Я и сам иногда задумываюсь о таких вариантах, щекочет нервы. Однажды М. витиеватым, но понятным, намеком предложил, и я спросил жену, как она смотрит на такие варианты? Всерьез задумалась, что меня разозлило крайне, и сказала: «Это слишком сложно.» Вот и все мои оргии. А к чему я это все?… Отвлекся малость. Да, так когда мы приехали в Ассизи и нашли ее, Ника повела нас в свою гостиницу, мы планировали к вечеру уехать, но она и слышать об этом не хотела, переночуете у меня, у меня отдельный номер, а потом так вышло, что на следующий день вся их конференция собралась на экскурсию в Сиену, так что она могла поехать с нами, а потом вернуться со своими, ну вот, так мы, когда в номер зашли, а гостиница шикарная, все из дерева, в деревенском стиле, занавесочки на окне, а за окном – Умбрия, матерь задумчивых далей, я сказал ей (жена как раз в таулет вышла): «Здорово! Здесь медовый месяц проводить хорошо!» "Да? – усмехнулась Ника и посмотрела на меня. «Ты еще не забыл такие понятия? А я уже все. Завязала.» «Ну?» – не поверил я, и улыбнулся ей в ответ. Отвела глаза. Она мне всегда нравилась. Из породы непотопляемых… Ну вот, так мы с женой проворочались всю ночь на этой ужасной кровати с нехорошими мыслями, жене приснилось землетрясение, то ли от моего беспокойства, то ли от Никиных рассказов. Марк Поций Сцеволочь. Однако ж у Михайло Алексеича в простынях другую канитель заводили, мне, честно говоря, неинтересную. Хотя знать «из какого сора» – всегда любопытно. Вот вроде чужд Кузмин, а ужасно нравится. Поэт «арт нуво», с финтифлюшками, разноцветный, насмехающийся, позволяющий себе театральный пафос, и вдруг – откровенно несчастный, дерзко похотливый, болезненный, ядовитый… Вчера после двух бессонных ночей потащился во Флоренцию. Стояли два часа в очереди, а потом таскались с толпами по Уфицци. Вернулся полумертвый. Жена – в радостном возбуждении: «Как врут репродукции! Боттичелли совсем не такой! А какая красивая площадь! Дух захватывает! Просто сказочно… Что с тобой?» «От Учелло – говорю, – пучит.» «Да ну тебя.» Вернувшись из Сан Джиминьяно, поели на славу и выпили «кьянти». Потом лежали рядом и я читал ей Муратова (прихватил с собой): «Глубокой осенью – был уже конец ноября – мы быстро катили в мягкой двуколке по дороге, соединяющей Сан-Джиминьяно с маленькой станцией Поджибонси… В тот ноябрьский день нежность и суровая простота тосканских пейзажей выступали с особой силой.» Утром – солнце. Наконец-то выспался. Хозяйка с мужем и сыном лет 13 живет в высокой башне, говорит 12 – ого века. Тут на каждом холме укрепленный пункт и подворье, а иногда и несколько дворов с церквушкой и колокольней. Все это серо-красное, из битого камня сложено, наверное хорошо смотрится осенью, с краснеющими лесами и виноградниками, с жирной, бурой, вспаханной землей, и «нет ничего благороднее серебристой зелени оливок и бронзовых оттенков увядания на узорчатых виноградных листьях.» Вчера, когда спускались к Поджибонси, две лошади у дороги ласково терлись друг о друга, переплетая шеи. – Еврейскую кровь пить? – сказала жена и убила комара. Хочется создать что-то вроде настенной фрески, вроде «Триумфа смерти» в Кампосанто. А когда видишь поля подсолнухов, их черные, опущенные головы в ядовито-желтом нимбе, то понимаешь, что это можно только написать красками, но не словами. И только музыка циклопических кладок расскажет о душе, изнывающей по метаморфозам, только каменные песни споют о несбывающейся свободе… Из русских пожалуй лишь Пушкин, да еще Кузмин не страдали проповедническими страстями и пафосом преобразования мира. У «падающей башни» толпились израильтяне. «Ну, цалем, цалем квар, маньяк, итъябашти ба шемеш!» /Ну, фотографируй уже, маньяк, я ошалела на солнце!/ Отпустил жену на часок, по базарчику погулять, у Башни, а сам пошел в город. Лишь изредка попадался кто-то навстречу. Прелесть городок. Посидел на «Площади рыцарей», почти один. Потом вышел к Арно и, как на свет, потянулся к белой готической церквушке, игрушечной, в мраморных кружевах башенок, колоколенок, арок, скульптур – чудо над застывшей мутной рекой. Поутру наблюдал половую жизнь козлов. Козел в загоне один, однако ж и ему нелегко. Две черные козы сразу его нахуй послали, а розовый тоненький длиннющий, аж до передних ног (ну до середины живота), уже покачивался на ветру. Козел пригорюнился, извернулся и полизал себе сам, потом третью, белую с бурыми пятнами стал обхаживать, та игриво бегала от него, не очень решительно, позволила загнать себя в угол, а тут козленок маленький между ног стал путаться, розовую длинную титьку увидел и потянулся к ней с дуру, козел от неожиданности на дыбы встал, потом раздраженно лягнул сосунка, бедняга отлетел, перевернувшись, а цветная раскокетничалась, стала по земле валяться, и между ног у бороды путаться, а борода-то заискивающе блеет, языком высунутым похабно болтает, и все ножку, ножку на нее поднимает, норовит запрыгнуть, а та то отскочит, то ляжет, ну никак, надоело мне ждать, явно коза динамит. Вернулся в спальню, жена мух ловит. Ловко. Ну, спрашивает, что в мире? – Наблюдал половую жизнь козлов. – Аа, ну и как? – Тоже все не однозначно. – Ах ты мой юный натуралист! – и на себя потянула. Солнечное утро. Тишь, только пение птиц, курицы кудахчут. Сегодня мы уезжаем. Путь на северо-восток, в Венецию. Заночуем в Падуе. Приснился сон по сценарию классического ужастика. Какая-то старая жизнь, общие квартиры, кто-то умирает, кто-то женится, кто-то купил машину (долго стоял в очереди и получил драндулетину), все происходит, кажется, в России, пришла пора и герою сна влюбиться, (нет, это был не я), очаровательная девушка, но с какой-то странностью, герой пытается понять, наконец, однажды, во время объятий, она грациозно изгибает шею, в которую он хочет ее поцеловать, и вдруг обнаруживает непонятную припухлость, которая становится опухолью между ее плечом и шеей (там где я натер ремнем от сумки), и у него появляется непреодолимое желание вонзиться зубами в этот бугор, выгрызть его, уничтожить, и тут, при вспышке молнии он вдруг зеленеет и лицо становится сатанинским, вылезают клыки, и он вонзает их в шею несчастной девушки! Потом герой убегает и долго ужасно мучается, не столько совершенным преступлением, сколько страхом превращения своего, страхом открытия в себе беса, вампира, он хочет быть как все… и вот он скитается, прячась, по заброшенным переулкам, боясь показаться кому-нибудь на глаза, хотя уже давно, сразу же после «приступа» принял обычный облик, он долго скрывается, ведя жизнь бездомного бродяги, и вдруг, в один страшный миг, он просыпается утром и чувствует, что тот, зверь в нем, сбросил кожу и стал им самим, и он стал зверем, бесом, с правом убивать не стыдясь, жуткая бабочка вылупилась из кокона, и он закричал, о, это был жуткий, леденящий душу крик: «Свободен! Наконец-то свободен!» И пошел искать жертву, как голодный и выздоровевший ищет поутру что позавтракать. Ему попался, на берегу реки, у огромной стены, под мостом, клошар, пожилой, сморщенный, с хитрым лицом, он свертывал удочки и собирался уходить, а герой уже знал, что это его жертва, и шел к ней… Тут и сон кончился. И жене сон приснился. «Представляешь, я вдруг прихожу на нашу квартиру на Преображенке, а там какая-то женщина с мамой живет, я говорю откуда вы взялись, а она говорит: я жена Игоря /шурина/, и ребенок у нее, годика три, но выше меня, и лицо ну точно как у Игоря, носик такой тоненький, и я не знаю что делать, и не пойму откуда еще жена, опять женился, а тут мама вбегает и хватает этого ребенка и начинает его обнимать и тискать, и ты тут являешься, а мама на колени перед ребенком свалилась и голая попа наружу, я говорю, мама! ну оставь ты ребенка, замучаешь его, и эта голая попа ее перед глазами, и ты где-то за спиной…» В темной церкви св. Франциска в Ареццо я вдруг ясно почувствовал, что христианство – культ смерти. В центре собора было жуткое, огромное распятие, кровь стекала из ран на пробитых гвоздями руках и ногах, из под тернового венца, весь крест был в крови, ангелы слизывали ее, умывались ею, упивались ею, а Спаситель, еще живой, извивался на кресте в истинных муках, а на фресках за Распятием шла страшная битва, мечи вонзались в горла, кровь била фонтаном, по стенам собора висели циклопические ниши с гробами, на крышах гробов – в натуральную величину скульптуры усопших прелатов и полководцев, эти каменные мертвецы висели во всех церквях, украшая их, как новогодние игрушки елку, у некоторых были даже зеленые лица, а эти белые, мертвенно белые лица фарфоровых мадонн… В Уфицци врезалась в память картина, кажется Артемисии Джантилески, «Юдифь убивает Олоферна», тоже кровь фонтаном, и такое сладострастие в отрезании головы, что сразу видно – мужиков недолюбливала. Нонешний телевизионный «разгул насилия» – детские игры по сравнению с этими наслаждениями от усекновений. В Ареццо застал дождь. Старый город был пуст, на всех туристских перекрестках попадались все те же две пары туристов. Вообще-то мы поехали в Ареццо из-за Пьеро делла Франчески, по уши влюбился в его статных мадонн с припухлыми, горько-надменными губами и китайскими веками, в его диптих в Уфицци с портретами Урбинского герцога и герцогини, и не столько герцог хорош, промышлявший наемничеством, а в свободное от ратных дел время забавлявшийся, как водится, меценатством, герцог просто душка, сколько хорош на обратной стороне пейзаж, совершенный сюр с латинскими стихами, что-то вроде: В ясном сияньи триумфа грядущий Доблестью равный бессмертным героям Удачи избранник овеянный славой Жезл предержащий. Клярус инсигни венитур триумфо… Скептра тенентем… Но самое главное – глухие, жемчужные краски, свет умиротворяющей тайны… Собор св. Франциска, который он расписывал, был закрыт, «в три откроют!», на английском для туристов крикнула тетка из окна над площадью. Поднимаясь по ползущим вверх улочкам, оказались неожиданно у дома Петрарки, потом вышли к парку, за парком обрыв в голубые долины. Посидели на лавочке. Худой облезлый пес подошел, обнюхал и прилег рядом. Стало накрапывать. Побежали к могучему собору из красного кирпича закрыт. Рядом был антикварный магазинчик, торговала матрона, похожая на женщин Пьеро. Жена закопалась в фарфоре, а я стоял в дверях и любовался ливнем. Оставив ее в магазине, сделал пробежку по омытому дождем Ареццо, наткнулся еще в одной пустой церкви на фрагменты его фресок. Когда вернулся, застал супругу испуганной: «Ты меня пожалуйста никогда не оставляй, а то еще похитят: все кружили тут двое и бибикали мне, я сначала не поняла, а они круг сделали и опять бибикают…» Вообще-то я планировал еще добраться до Монтерчи, по следам героя «Ностальгии», взглянуть на «Мадонну дель Парто», беременную мадонну (знаменитая сцена из фильма – птички из живота вылетают), но по времени не выходило, слишком долго мотались по горам, я неправильную дорогу выбрал. Женщины у Тарковского не живые. Манекены, функции. И герой от них убегает. Боялся женщин. Отвлекают от спасения человечества. Последние кадры фильма: деревенский дом, лужа и собака у дома, клочок родины в раме руин, руин Храма. Тоска по «духовному дому». А может просто по дому? По овечьему теплу? По отцу? В «Зеркале» можно кое-что понять о семейной драме: отец бросил мать. Любовь к матери и восхищение отцом… А тот был волчара по женской части, говорят даже Цветаеву трахнул. Поэт – скромный. Скромные же знают отчего они скромны… Хозяйка пригласила на ужин, вроде отвальной. Хозяин с сыном разожгли камин, гигантские куски мяса жарили, за салатами и вином пытались разговориться. После болтовни с американцами в Ассизи (так напрягся тогда, что потом еще несколько ночей по-английски бредил) я стал посмелее, хотя, конечно, настоящего разговора не могло получиться, а жаль, мужик интересный, астрофизик, красивый, статный, ехидный, работает во Флоренции, в Швейцарию часто «Вольво» свое гоняет, в тамошнюю высокогорную обсерваторию. Выпив водки, я захотел дознаться, сожмется ли опять Вселенная, или разбежится вся нахуй, но его больше интересовала жизнь в Израиле, с ученым любопытством заглядывая в глаза, поведал, что утром сообщили о теракте в Иерусалиме, автобус взорвали, предложил позвонить от них, но я отказался, сказал: завтра позвоним в Падуе. Он даже телевизор включил, как раз показывали весь этот балаган у «Здания Нации», и все поглядывал на меня изучающе. Мне это не понравилось. Я сказал, что это не помогает пищеварению. Он выключил. Хотел отомстить за астрономическую болтливость? Тогда я решил его по римской истории ущемить: они все домогались, как меня зовут, Наум никак не ухватывалось, тогда я говорю: «Нума, Нума Помпилий, знаете?» Ну, конечно, конечно, они заулыбались, Нума – это замечательно, вот теперь понятно. «А кто это, Нума Помпилий?» – спрашивает меня жена по-русски. «Царь римский,» говорю. «Император?» «Не император, а царь.» «А что у них, цари были?» «Были». Жена недоверчиво пожала плечами. При этом мы улыбались соседям за столом, и жена принялась переводить наш диалог. «Да, да», закачал головой астрофизик, «кажется он был этрусском?» спросил он, обращаясь к жене. «Нет, – говорю, – он был сабинянином.» «Аа,» – протянул он, и тут же предложил выпить. Жена его тоже когда-то астрономией занималась, и с первым своим мужем, тоже астрономом, жила некоторое время в Израиле, где первый муж работал (любовница этого первого мужа и дала нам их адрес). На следующее утро, когда я пришел расплачиваться, хозяйка завела неожиданно разговор о теракте, «как же все-таки решить эту проблему»? «Убивать надо,» – говорю в сердцах. «Да, но ведь их трудно поймать». Я не стал ей объяснять, что убивать надо всех, не поймет ведь. В соборе Павла и Иоанна в Венеции, меж конных статуй в натуральную величину, развешанных по стенам, совершенно чудесный св. Доминик с белой лилией и красной книгой, чуть лысоватый, на Мишу похож. Вспомнилось «И тогда» Мориты, как его герой приходит на свидание с огромным букетом белых лилий. Символ непорочности. Вроде и не христианский фильм, но та же приподнятость над землей… Венецианских церквей, как сервизов чайных, // слышен звон в коробке из под случайных // жизней… Вот именно, сервизов. Вообще его поэзия какая-то сервизная… В этой церкви Павла и Иоанна, в правом приделе, жуткая скульптура распятия с подсветкой снизу, аж ребра наружу, и свет землистый, серый. Темно, с трудом пробивается свет из узких окон-бойниц, еще поглощаясь и рассеиваясь витражами, и собор вдруг кажется прообразом преисподней… (Мы в детстве шалаши летом делали, ветками засыпали, внутри темно, только сквозь щели свет едва пробивается, сидишь внутри с девчонками, прижимаешься, будто страшно…) А снаружи все празднично, ярко, Венеция светом залита, искрится вода, веселые толпы, тщеславная роскошь дворцов, видно, что торговые были люди, и христианство было для них детской игрой в страшное, игрой в смерть, в темных соборах-усыпальницах они хоронили своих предводителей и Смерть замаливали, ничуть не веря ни в социальную справедливость, ни в отрешенное всепрощение, а веря только в ловкость и мужество, боясь только забвения… Новые русские кутят в Венеции по первому разряду, нанимают гидов, гондолу, аккордеониста, и вот летит над каналами «Из-за острова на стрежень». Молодое чувство влюбленности во всех девушек и женщин, жадное их разглядывание, когда воскресший инстинкт охоты обостряет приправа благоговения ценителя и коллекционера. Внутренние стены дворца Дожей исписаны плебейскими мемуарами, в том числе и по-русски: «Были здесь 12.6.94. Петя и Лиза.» (На пути из Пятигорска в Домбай, весной 72-ого, куда мы с Вадимом добирались на попутках, рассчитывая перейти через Клухорский, на холме у дороги стояла белокаменная церквушка-простушка, совсем маленькая, однокупольная, похожая на здешние мавзолеи шейхов, разбросанные по холмам. Как мы не устали, а все ж поднялись, в церкви был овечий отхожий двор, но на высоте чуть выше человеческого роста сохранились затуманенные временем фрески: очертания фигур, взмахи рук. Ниже – краски были содраны и очищенные места пестрели клинописью: «здесь были», будто неровная граница проходила между туманом исчезающих фресок и этими птичьими следами, проходила на уровне нашего роста, будто шла невидимая война: то ли туман наступал на царапины, то ли царапины драли туман в клочья.) Что в этом царапанье, в этих росписях на святынях: наивное стремление приобщиться к вечности, вонзить в нее свои когти, или испохабить мертвую, бессильную красоту, то бишь некрофилия? А может одно с другим связано? На иврите я, слава Богу, настенных мемуаров не обнаружил. Во дворце Дожей толпился народ, жарко и душно, воняло потом, как в конюшне после скачек. В книжном киоске, у выхода, странный постер: будто заглядываешь в нарезной ствол, он же туннель от мрака к свету, и черные ласточки, не то души, не то ангелы, нежно подталкивают оробевшие тела вверх по стволу, к зиянью освобождения. Жена так и прилипла к нему, они ведь только что говорили с Никой про это, и она в газетах читала, что люди перед смертью вот такой туннель видят. Постер оказался с картины Босха. Ну, конечно, мы его купили, а потом спросили, может есть Босх во дворце Дожей, а мы его не заметили? Девушка за прилавком говорит: есть. Где же?! Туда не пускают. Только по особым приглашениям. Но если нам важно, то через полтора часа будет экскурсия, и она может нас записать. Ну конечно важно! Болтаться еще полтора часа по дворцу было скучно, посидели в большом зале, расписанном Тинторетто, присмотрелся к нему: глаз к небу никто у него не закатывает, трудолюбив, мужиковат, уверен в себе. Подробней рассмотрел коллекцию оружия, в конце концов вернулись к книжной лавке и стали ждать. На экскурсию собралось человек пять-шесть, французы. Служитель в очках, по виду не меньше чем профессор искусствоведения, отпер огромным старинным ключом боковую дверь и мы двинулись по мрачному коридору, который скоро кончился, попали в небольшую полутемную комнату, похожую на приемную серьезного должностного лица. Освещены были только картины. Французы глухо заворковали, «профессор» стоял в стороне и помалкивал, языка не знал? Босх был не только малоизвестный но и довольно странный, например, загадочное «Распятие», где распятой была женщина, одетая, а у ног толпились плачущие мужчины, поддерживая вместо Марии упавшего в обморок отрока, и эта картина с туннелем-стволом, и большой красный Ад с кипящими котлами и порхающими черными ласточками душ (уж не отсюда ли мандельштамовский образ?). Несколько ступенек поднимали посетителя из этой темной приемной в кабинет с огромным окном, занавешенным красной портьерой, у окна стоял внушительный черный стол, и за ним три высоких кресла, довольно скромных, все убранство комнаты было аскетическим, только напротив «тройки» – невольная ассоциация – висела на стене византийская мозаичная икона мадонны с таким удивительным выражением утешения, что я вдруг почувствовал сосущую, тошнотворную тоску, будто мне здесь только что вынесли приговор… Не дано, не дано тебе ни силы утешить, ни благости быть утешенным. Любви тебе не дано. Ни к кому… Обратился к ключнику, он затараторил по-английски, я уловил только, что это кабинет трибунала инквизиции (я поразился своим предчувствиям), и что Босх оказался тут по завещанию венецианского аристократа, предок которого купил эти картины у Босха. Потом рассказал подробно про «женское» распятие, возбудился, и оттого заговорил еще быстрее, так что я перестал улавливать, а переспросить неудобно. Потом мы поехали на катере в Мурано, полюбоваться на стеклодувов и их стеклянные сокровища, при нас один выдул маленькую прозрачно-зеленую лошадку, и мы взяли ее Ювалю в подарок. А к вечеру еще успели в Академию, где я открыл для себя Карпаччо, изощренного, лукавого трудяги (10 на 5 картины!), любителя головоломок. Жутковатая «Пиета» Козимы Тура, чистый сюр: снятый с креста Спаситель смахивает на марсианина. Я вдруг понял (проснувшись в четыре утра и вспомнив Карпаччо), что значит «ирония» в постмодерне. Все дело в издевке над прежними культурными канонами, иногда злой, иногда грустной, но обязательно издевке. И если авангард еще прямодушно буен, норовит эти каноны сбросить с парохода современности, новые формы ищет, то постмодерн изощренно лжив, беспринципен, ни во что не верит, со всеми в дружбе и всех презирает. Художник Джованни (Ваня) Непомученко (собор св. Стефана). Красивая задумчивая японка на мосту через узкий канал. Рядом сад. «Гуляющие женщины» Джакометти, швейцарского еврея, в музее Пегги Гугенхейм, черная и белая, плоские и длинные, без рук и головы, как крест, изящный крестик… Умер 65-ти лет. Измученное, изжеванное лицо старого еврея и гомика. Его «метод», манера, если угодно, напоминает детские замки на песке, когда выдавливаешь мокрый песок из кулачка, и он ложится на башни таким узором нашлепок, тут же застывающих и осыпающихся… – Слушай, вот так посмотришь ахора (назад): сколько красот мы повидали страшный сон. Кончила под звон колоколов св. Марка. – Ну все, апофеоз! Оказывается Пегги Гугенхейм из старинной еврейской банкирской семьи. Те самые Гугенхеймы, которые знаменитый нью-йоркский музей организовали. Фото конца прошлого века: у длинного стола дед и семеро козлят, козлик Беня – ее папа. Видать богемная была баба, из тех, что болтались в Европе перед второй мировой, так и осела в Венеции. Уютный музейчик. Дочь, художница-примитивистка, умерла в сорок лет, у нее отдельный, с любовью оформленный, зал. В книжном киоске вертел-крутил альбом раннего Кокошки, тоже примитивизм, но не решился… Чем старше, тем становлюсь прижимистей… Хочу Карпаччо. Небо вдруг потемнело, захулиганил ветер, гоняя по каменным узким улицам пустые жестяные банки, народ засуетился, заспешил, свертывались лотошники и уличные художники, резче и чище обозначились в последних тревожных лучах солнца купола и колокольни. Едва мы успели добежать до Башни Часов – застучали по крышам редкие крупные капли, площадь быстро опустела, народ набился в пролете под башней и в галереях Прокураций, тут же выросли, как из под земли, продавцы зонтов и полиэтиленовых накидок, сверкнула молния, Святого Егория накрыло тучей и хлынул ливень. Все улыбались, ежились от внезапного холода, парочка осталась под дождем посреди площади, целоваться, стайка тинейджеров, пританцовывая и смеясь, не спеша продефилировала под пролет галереи, молодая женщина бежала с коляской под навес, ребенок в испуге молчал, кто-то запоздалый еще несся в укрытие, защищаясь курткой от могучего ливня. Опять грохонуло, дождь наподдал, полились потоки со всех желобов св. Марка. Собор, заморская затейливая игрушка, засверкал золотом, изощренной роскошью, так, наверное, изумлял Константинополь простодушных варваров Гипербореи… Картина морской битвы. Красные раки триер наползают друг на друга. Когда мы в первый раз, разинув рты (я не верю, я не верю, что это со мной, причитала жена), плыли на катере, битком набитом людьми, по Большому Каналу, был солнечный день, я увидел на крыше дворца ажурный забор из белых мраморных алебард, на наконечнике каждой неподвижно сидела белая чайка, и непонятно было мраморные они, или живые… У Джамбеллино Спаситель распят на фоне сельского пейзажа, на втором плане, рядом Мария и Матфей, переживая, смотрят на муки, а чуть отойти жизнь идет своим чередом: кто-то мирно беседует, облокотясь на косу, кто-то везет сено в телеге, кто-то плюет с моста в реку, и дела никому нет, что рядом Бог корчится от страданий, только синие ангелы над крестом встревоженными птицами кружат. Пьета: крупным планом снятый с креста, один, никого рядом, только два ангела суетятся и вдали дивный город. И даже «Мадонна с младенцем» одна-одинешенька, только синее небо вокруг. Но сиротливость эта отрешенная, не пеняющая. Но и не «созерцательная», как Муратов заливает. Муратов пошловат в своей восторженности, видно, что из ИТеЭРов. Жена: «Почему младенцы – все такие уроды? Не могли красивого младенца нарисовать?» Еще в музее Корер «Две куртизанки» Карпаччо. Выходной у них, отдыхают, взгляд отсутствующий, заебанный. – Отодвинься, я от тебя мокрая. (Я вспотел от перетаскивания чемоданов), – Служба наша такая. – Должна тебе сказать, Немочка, что ты службу свою несешь исправно. – Рад стараться, ваше сковородие! (По дороге в Миланский аэропорт) Под крылом восточный берег Италии, море сливается с небом, редкие облака вдали – льдины в тихой воде. Опять тоска возвращения… Грустно было тянуть свои пожитки сквозь карнавальную толпу на площади св. Марка, к набережной, будто покидая праздник жизни…