Текст книги "Щель обетованья"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
18.6. В четверг на Шуламит 7 был вечер журнала «И.О.» (Вроде ослиного крика.) Были редакторы, Дана с Некодом и Малер, несколько авторов: Тарасов, Шмаков, потом Бокштейн неожиданно подошел. Почтил собрание Гробман с супругой. Как-то выехал на Дизенгоф верхом почти на осляти, закутанный в белую простынь (что за футуристический юбилей был, столетие Хлебникова?), за что удостоился от Володи эпиграммки-кувалды: Не так давно смотрели мудака./Накрыт простынкою он восседал/ на кляче на стоящей./ Столь тонок замысел однако… и что-то там тарара…/ да и мудак подобран настоящий". Кузнец и наковальня непринужденно беседовали, честь и хвала. Ворон ворону глаз не выклюет, так, разве что поклюет немного. По ходу дела явился?си Тавор с чересчур яркой блондинкой, сразу полез целоваться, изображать кореша, будто мы в одном полку служили или одну бабу трахали. (Однако, не на воду ли я опять посмотрел?…) Ну и, как водится, несколько случайных пенсионеров – всего народу с чертову дюжину. Какой-то развинченный массовик, содержатель притона по культработе с репатриантами, то ли от Профобъединения, то ли от Форума, открыв «собрание», попытался развернуть дискуссию на тему: чем новый журнал отличается от других и чем оправдывает свое существование. Редакторами декларировалась эклектика, как последнее слово в постмодернизме. Прозвучало несколько приговоров (кто в нашей литературе настоящий постмодернист, а кто только примазался). Я был явно примазавшимся и чувствовал себя несколько неуютно, хотя в последнее время упорно приучаю себя к мысли, что «эклектик» и «мудазвон» все-таки не одно и тоже, ассоциация сия укоренилась в моем крестьянском мозгу еще в наивную пору любви к основательности, системности, и юношеских увлечений «серьезной наукой». (А любовь все живет в моем сердце больном…) Потому что, как говорят наши политики – а какова альтернатива? Соцреализм? Соцарт-трупоед, расположившийся в его могучей туше? А на свою эстетику Господь не сподобил. Вот и сейчас ерничаю, что тоже, увы, как прием, затаскано. Нудный и неловкий ход метафизических прений нарушил Илюша. Он просто встал и стал читать свои переводы Малларме, сначала по-французски, а потом перевод. Народ, деморализованный эклектикой происходящего, отдал сцену. Когда появились признаки того, что чтение будет безостановочным, как транс планет, его усадили. Дали Тарасову. Володя, кажись, был подкуренный, уж больно возбужден. Потом читал Шмаков. Он сидел рядом со мной, русский человек с золотым зубом и фигурой портового грузчика, глаза на широком лице – две норы в голой степи, нервно курил. Стихи его мне понравились. Нежные ящерицы шарили в барханах, как в складках юбки… Познакомились. Рабочим сцены вкалывает в каком-то театре. Потом опять Илюша вскочил и стал жаловаться, что он только переводы читал, а это не считается, что вот он всегда такой, досадовал, вместо того чтобы свое читать – то переводы, то других поэтов, раз целый вечер читал Кропивницкого, просвещал, а сейчас Кропивницкого уже все знают, лучше бы свои читал. И стал читать свои. Его слушать – праздник. Но бунтовщика опять усадили – как же, Малер еще своей галиматьи не поведал. И Малер поведал. Потом Дана. Дана ослабла. Не чувствуется той эстетской пружины, с которой она явилась и удивила всех. Остались какие-то сухие авангардистские побрякушки… Вообще весь вечер она была раздражена, то ли он шел не так как хотелось, и народу было мало (несколько пенсионеров, понедоумевав, удалились,?си Тавор, продемонстрировав блондинку, смылся почти сразу), да, как презентация, все это носило жалкий характер, даже прозвучали упреки, в адрес Володи в основном, что, мол, не мобилизовал, Володя приводил цифры, скольким он звонил. Решили все это дело чем-нибудь вкусным заесть, долго блуждали, пока не осели в «Шварме» на Кинг Джордж, Дана искала кошер, посплетничали вволю, отвели душу, кто на Гробмане, кто на Генделеве, когда время пришло расплачиваться, возмутились счетом, стали шуметь, торговаться, Володя яростно матерился. Я бросил свою долю на стол и, в очередной раз проклиная ночные гастрономические оргии, отчалил с супругой. Читаю Флавия. Бедный Ирод… Новое открытие в мире физики: шашни между Марией Кюри и Эйнштейном.
2.7. Тяжелая книга «Иудейская война». Оптимизма не прибавляет. Не народ, а пчелиный рой. Размагниченный. Книга раздражает бестолковостью поначалу, но потом чувствуешь, что это – растерянность. И тошнота отвращения к собственному народу. Хваткая, неизлечимая. Уж не иду ли и я к тому же… Книга предателя. Но никакой (куда там!) эстетики предательства. Корчи самооправдания. Ему хоть было кому предать, Рим все-таки, а нам кто остался, Ясер Арафат? Хафез эль-Асад?
ВТОРАЯ ТЕТРАДЬ
ВТОРАЯ ТЕТРАДЬ
«Моя тоска по всем кого я знавал в Багдаде, подобна ветру, который не знает покоя, и персидскому огню, который никогда не угасает».
ал-Хамадани
1.8. Корабль, накренясь и делая большой круг, снижался над каменистыми холмами, похожими на стадо гигантских черепах, вылезающих из моря. Панцири блестели на вечернем солнце. На этот раз я возвращался радостный. Москва разогнала кровь в жилах. Еще вчера я до ночи набирал с Белашкиным и Сережей Пушкиным книгу в их конторке на Сухаревской. Полуразрушенная лестница старого дома, дверь, будто топором изрубленная, но за ней железная, с кучей замков, открывают по условному отклику. Две обшарпанные комнатенки, с пустыми банками из-под пива в каждом углу, нашпигованы электроникой: новехонький компьютер, лазерный принтер, копировальный аппарат, телевизор, видео, все «хитачи», полки с книгами по компьютерам, дискетами, видеокассетами. Пушкин, наборщик, периодически вылезал из угла, где работал с компьютером, и смотрел, похихикивая, американские мультики. Пару раз бегали в соседнюю чебуречную, расслаблялись чебуреками с пивом. По ходу набора мы с Андреем вычитывали готовые листы, «ловили блох». – «Лавчонка» вроде через "о"? – этак вежливо, ненавязчиво, советуясь. И вообще он степенен, ненастойчив, нетороплив, иногда до раздражения, окладистая белокурая борода («русский витязь» – зовет его Миша). – Да? – я уже обалдел от этой вычитки. – Вроде… – Рука – ручонка… – продолжал он, осторожно взвешивая слова. – Печка – печонка, – бухнул я. Почтение к иностранцу, заказчику, ветерану жизни и прочая и прочая, не помогло – они прыснули. Догадавшись, и я рассмеялся, преувеличенно громко. Да еще покраснел небось. Тогда подмастерья просто загоготали. К часу ночи получил, наконец, лист с «содержанием». Отстегнул обговоренную сумму. Напомнили друг другу о дальнейших обязательствах и полусонные вывалились из прокуренных комнатушек на Садовое. Позабыв «добрые советы» (эх, последняя ночь!), я остановил, голосуя, старую черную «Волгу», сговорился с крутомордым водителем, глядевшим однако не без опаски, что вызвало у меня доверие, на 10 «тыщ» (5д.), неловко, впопыхах, попрощался с издателем и дунул домой. Встреча с Шаргородским не получалась, он пировал у себя в генеральской квартире на Остужевской и вылезать не собирался, а заскакивать к нему, как ни хотелось, было уже поздно. Доехали по ночной Москве быстро и молча. Иосиф расхаживался по комнате, неустанно обдумывая свою философию искусства. – Тебе звонила куча людей, – и вручил аккуратный список. И тут же звонок: сестра Поля, запутавшаяся с отъездом, бизнесом, ссорящимися сыновьями. Жалобы в межзвездную пустоту. Потом короткие сборы, подведение финансовых итогов, поручения. Наконец, к двум, пошли на кухню чай пить. Иосиф был сильно возбужден, ломал пальцы. На днях ему было во сне видение: эстетическое векторное поле. Положив чистый лист на кухонную клеенку, он рисовал целую розу ветров и объяснял мне систему координат: вот ось теургическая, вот ось катартики, а это – ось аполлонической эстетики… Опять заспорили, но из-за усталости спор шел вяло и часу в четвертом пошли спать. Заснул я только к утру, а в восемь он разбудил меня, как договорились. Думал что ли всю ночь? – Знаешь,– говорю, – я проснулся с мыслью: а не разделить ли понятия искусства и красоты? А то и вообще отменить красоту? Создает ненужную путаницу. В конце концов красиво то, что вызывает чувство восхищения. Нет никакого чувства красоты, есть чувство восхищения произведениями, природой. Следует красивое называть восхитительным, потому что суть в ощущении, гармония тут во всяком случает не при чем, если только не расширить это понятие до бесконечности, и тогда гораздо легче объяснить это ощущение, имеющее много причин, чем совершенно непонятную «красоту». – Красота доставляет удовольствие, но не в удовольствии ее природа, подхватил Иосиф. – Платон однако зря считает удовольствие бесполезным. Удовольствие – есть путь примирения с миром, ибо жизнь трагична и чересчур серьезна. – Во-во, примирение. Если задача искусства вызвать удовольствие от красоты, то искусство просто наркотик. Поэтому я удовольствию предпочитаю воодушевление. В красоте нет риска, вызова. – Чай вскипел, – сказал Иосиф. Он выглядел усталым. – Это у Платона: философия – цветок жизни? – не унимался я. – Тело почва, личность – стебель, мысль – цветок. И мы идем путем зерна. А? Чувствуешь, какие к утру озарения? – Место-то намоленое. В восемь с четвертью позвонил Женя, заблудился, дом перепутал. Через пять минут явился. Привез письма, книгу для И. Явился Берчик. Началось ржание. Иосиф наблюдал с изумление за нашествием. Пошумели, попрощались. Сославшись на больную спину, я всучил им тяжеленные баулы, набитые книгами, и мы стали спускаться. – Веселей, ребята! Всем по стакану водки! – Будешь хамить – не повезу, – кряхтел Берл. По дороге уши прожужжал в какой банк лучше деньги вкладывать, так увлекся, что чуть не врезались. Погода была солнечная. Весь день звонил, разъезжал с поручениями. Потом в Москву докладывал о выполнении. Боюсь окончательно оторваться… Я раздвоился. Тень моя сиротливо бродит где-то по Москве. Но это раздвоение не мучительно, а даже весело, будто теперь в двух ипостасях бытую. Долгие годы я кропотливо и мучительно выдергивал свои душевные корешки из России, приехав, с таким энтузиазмом бросился сажать их в новую почву, прививать, ждать свежих побегов, так радовался первым листочкам…, долгое время старое было отрубленным, и даже визит три года назад, засланцем Сохнута (славно, славно я тогда погулял за счет мирового еврейства) был именно визитом, каким-то кино, а не живым возвращением. А теперь все вернулось, жизнь вернулась и перестала быть разрубленной. Неужто возвращение всегда так благостно? И Иосиф стало быть прав?
5.8. Встречались с Ганди*. Всемером. Не дал рта раскрыть, часа два рассказывал исторические анекдоты (видать, не с кем молодость вспомнить), как Рабин его учил трансферу. Упрекал нас, что никто из Тхии не приходит. Потом дал высказаться по кругу. Арик намекнул ему, по старой обиде, что его нежелание пойти в блоке с Тхией на выборы, в расчете на провал Тхии, было может и точным расчетом, но страну поставило на грань национальной катастрофы, и что нас интересует не присоединение к какой бы то ни было партии, а объединение всех правых сил, так что мы хотели бы знать, как он смотрит на ситуацию в этом смысле. Я спросил, на какие лозунги он думает опереться? О трансфере лучше не заикаться, потому что сегодня речь идет только о трансфере евреев (от злости на него, на его принцип: пусть лучше маленькая партия, зато моя, на его болтовню двухчасовую бесполезную, тоже мне генерал, простое совещание организовать не умеет, я вошел в раж и пер танком). Надо, говорю, менять установки, все и так знают, что мы арабов не жалуем, так что с того, кто их жалует? Народ желает знать на каких принципах мы собираемся перестраивать государство, общество. Нужна срочная реформа армии, армия ожирела, прогнила, превратилась в гражданскую гвардию, нужно прекратить вмешательство государства в экономику, этот полусоциалистический, полупротекционистский режим, срезать налоги, сократить бюджет, даешь кадровую чистку госаппарата от левой сволочи!, даешь национальное воспитание! Вот на что надо напирать в пропаганде, а не на какой-то трансфер! Наше правое дело дышит на ладан! Народ растерян, равнодушен, деморализован, и Моледет ждет участь Тхии. Ребята, усмехаясь, переглядывались, у Ганди округлились глаза. – Лама?! – выронил он, обалдев от моей наглости. – Откуда ты это взял?! – Сами же сказали, что народ из Тхии не присоединяется, а ведь это основной резерв правых активистов. И в Цомете, и в Ликуде – везде наши кадры. – Я получаю каждый день десятки писем поддержки, – перешел он в контрнаступление, – улица встречает меня, как никогда! – Ну, – оборвал я его, – это результат любви народа к вам лично (вряд ли он подметил иронию). Но политическую партию на этом не построишь. Ганди стал жаловаться на «масс-медию», что замалчивает его, дискриминирует (а сам чуть ли не каждый вечер на экране, эта левая шайка именно таким «крайним» любит слово давать, Геулу тоже раньше любили, им больше времени дадут чем Бегину-юниору, или Меридору, не говоря уж о Биби, Биби они рекламу делать не будут, а вот бубниле-Шамиру пожалуйста, пусть хоть час бубнит, правым же хуже, Биби, впрочем, тоже чересчур серьезен, даже неестественен, и при этом обтекаем, осторожен, прячет ярость, и эта странная ироническая ухмылка, будто прилипла, мол, погодите, бляди, массивная челюсть, в облике что-то бычье…), и что в «программе партии» все есть, он ее два дня, не вылезая (откуда?), писал, и, явно сдерживая раздражение, отослал меня к соответствующим текстам, чтоб ознакомился, прежде чем языком трепать, а менять в этих священных текстах ничего не собирается, но у него партия демократическая, нам предоставляется возможность, присоединившись, влиять, менять и т.д. Народ, сорвавшись от нетерпения, заговорил наперебой, и собрание превратилось в то, во что неизбежно должно было превратиться – в местечковый базар. *Ганди? популярный израильский генерал, лидер крайне правой партии «Родина» После встречи мы еще долго болтали во дворе разгоряченные. Меня дружно осудили за резкость, но энтузиазма по поводу присоединения никто не выказал. Поздно вечером Арик позвонил и издалека повел речь, что, мол, все равно деваться некуда, а тут хоть что-то можно делать… Я сказал, что лучше ничего не делать, чем дурака валять. Хватит с меня этих игр с аутсайдерами. Политического авантюриста из меня не вышло. На приключения с женщинами уже нет ни душевных ни физических сил. Так что остались одни интеллектуальные. Позвонил утром в Москву Мише. Он обрадовался. – Чего делаешь? – говорю. – Грущу. – Я тоже… Смешно сказать, в нашем «правом» Возрождении было больше социалистов, чем в Рабочей партии, я как-то, еще перед прошлыми выборами, сцепился на эту тему в экономической комиссии с Эзрой Саданом, который снисходительно поучал меня насчет «особенностей» израильской экономики и израильской ментальности, мол, чистый капитализм чересчур жесток, а у нас много «слабых» слоев, те же репатрианты, которым государство должно помогать, ведь это ж для вас главное, подъезжал, гуманист хренов. Я ему говорю: помогать – не значит кормить бесплатно, а помогать встать на ноги, то есть обеспечить работой по специальности, капиталовложения нужны, а не раздача похлебки, не лень следует развивать, а инициативу, чтоб не орали «мне положено», а шевелили бы задницей, добывая хлеб насущный. Только, говорю, власть придержащие больше лентяев и дураков любят, они им «подкидывают», те за них голосуют – круговая порука. Он так вполоборота посмотрел на меня, спорить не стал, но с тех пор всегда при встрече здоровался. Флавий о себе в третьем лице: «Сам же он, хотя вполне мог надеяться на прощение римлян, готов был лучше сто раз умереть, нежели изменой отечеству и бесчестьем возложенного на него достоинства полководца благоденствовать среди тех, которых он послан был побороть». Готов был сто раз, но не стал, а благоденствовал среди тех. «Ничто так не воодушевляет на борьбу, как сознание безысходности». Спорно. Приговоренный на казнь не сопротивляется приведению приговора в исполнение, тут-то он ведет себя дисциплинированно. Целый народ пошел, как стадо на бойню, стараясь потрафить немцам своей дисциплинированностью. Верник пригласил на ихнюю тусовку в среду. Вообще-то надо восстанавливать связи. Письма в ящике не нашел. Мысль – рыцарь вставший на смерть. Жизнь мучительна, мышление блаженно. Помыслить жизнь – вознестись над жизнью. В рай свободы и бессмертия. Но в этих блаженных прогулках есть какая-то грусть. Мысль возносит, но не может насытить. Мысль – декаданс жизни. Жизнь слабеет, а мысль крепнет. Бог есть мысль. Мысль есть Бог. Мысль встала над жизнью. Отвергла жизнь. Мысль и жизнь любят друг друга только в искусстве. В искусстве мысль живет.
5.8. Отвел младшего к раву, тот экзаменовал его на знание отрывков и псалмов, полагающихся для чтения при «восхождении к Торе*». Рав Барух стар, говорит заплетающейся скороговоркой на полуиврите полуидише, подпуская рефреном русскую матерщинку, но глаза решительные, колючие. Младший мой музыкален, и в пустом зале раздавался его удивительно чистый голос, распевающий религиозные песнопения. И с этим льющимся голосом на меня неожиданно снизошло умиротворение. И грусть. Бывает ли умиротворение без грусти? Рав блаженно жмурился. Ну и, конечно, я подумал, что вот жаль, что отец не слышит. И сразу глаза намокли. Да и дед бы порадовался. И вся цепь отцов, до нас дотянувшаяся. Будто вся она нанизывалась сейчас на этот голос, пронзавший время. А может они слышат? Воскрешение отцов… Вот она где, катартика!
7.8. В субботу ездили утром в Герцлию, я спешил передать письмо Гены. Знакомая его живет в лагере репатриантов, в фанерном домике: две захламленные комнатушки, интеллигентный подросток с книжкой, муж выглядит затравленно, излагал идеи галстуков в форме карты Израиля, а также коробков спичек в виде библейских рыб, готов продать идеи, предлагал совместное предприятие. Московская интеллигенция, слегка опустившаяся. Страшно смотреть. По дороге домой закусили в восточной забегаловке, где супруга хочет отпраздновать младшему бар-мицву. Ей понравилось. «Авира исраэлит» /родная израильская атмосфера/. Любит забегаловки, балаганчики, рынки, где народ, как жирный сок из чебуреков, стекает на пыльные мостовые, карнавальные оргиазмы. А я люблю башни из слоновой кости, для шума капищ недосягаемые. На Севере настоящая война. Вчера двух солдат убили, одного – русского, обстреляли поселения, троих детей ранило: катюша попала в детскую. Наши молокане объясняют, что это, мол, ответная реакция на недавний обстрел ливанской деревни, и извиняются: к сожалению во время нашего обстрела были неточные попадания и невинные жертвы. И уповают на Сирию. Сирия нам поможет. Вот договоримся с ней на Голанах, она тогда уймет этих бандитов. И это говорят генералы! Командиры сильнейшей армии на Ближнем Востоке, а то и во всем мире, как они любят утверждать! Гнилой зуб эта армия. Заходили к Ф., он через пару дней в Москву возвращается. Бизнес его там идет пока хреново. Рассказывал байки о раскладах мафии в Москве, со знанием дела. Тупею, впадаю в апатию. И спина разболелась… Предпоследний день был посвящен Берчику. Встретились днем в «Книжном мире» на Мясницкой. На нем был элегантный светлый костюм в блестку, туфли колониальные, сумка через плечо. Смело улыбался, хоть зубы торчали старым расшатанным частоколом. Залысины. – Ого! – обнял он меня неловко (выше ростом на голову) – Раздался в плечах?! Громко смеялись, по старой привычке издеваясь друг над другом. Поехали на Крымскую набережную в Дом Художника, там открылась выставка Дали (не скроешься от него), где, говорят, «новые русские» покупают безделки за тысячи долларов. Но на Дали была огромная очередь, и мы решили пойти на ретроспективу Поленова и на постоянную экспозицию «Советские художники 20-30-х годов». Перед штурмом высот духа сели отдохнуть на скамеечке. Солнышко пригревало. Посмеиваясь, перемывали кости общим приятелям, погрязшим в дольних заботах. Вдруг: «Слушай, вот тебе идея для бизнеса можно продать пиломатериалы. Разузнай цены, требования рынка, а я тут…» Его неизменно насмешливое выражение лица стало таким серьезным, потом эти «пиломатериалы», что я, рискуя его задеть, буквально подавился смехом. Догадавшись, и он присоединился залпами захлебывающегося хохота. Давно я так не ржал, даже живот заболел от спазм. Поленова мы прошли быстро, художник скучный. Оказывается побывал в наших краях: знакомые виды, знакомые рожи на портретных этюдах к сюжетам о Христе. У одного из таких этюдов кто-то чересчур близко подошел ко мне сзади и дыхнул перегаром: "Чой-то он все еврэев рисует? А где бэр-резки? – Березки в соседнем зале, – промямлил я, не оборачиваясь на голос и избегая международных конфликтов. – Не, а чой-то он?! У другой картины решительная женщина лет 30, в очках, утверждала, споря с седым-курчавым-нежным и собрав вокруг себя род веча, что Иисус часть из 10 заповедей отменил и вообще отменил весь Ветхий Завет, в который только евреи веруют. Не в силах снести столь вопиющее покушение на христианство, а может с тайной целью подавить духовный бунт молодой нации, я вмешался, назидательно процитировав: «Не нарушить я пришел, но исполнить», запальчиво заявил, что Ветхий Завет – Святое писание христиан, как и Новый Завет, а также ехидно спросил, какие из 10 заповедей, по ее мнению, отменил Христос, уж не ту ли, где сказано «не убий»? Женщина сурово, но абсолютно хладнокровно, как опытный агитатор, заметила: «А вот вы почитайте внимательно Библию, небось не читали?!» Тут я, наконец, узрел в седом-курчавом-нежном, спорившим с ней до меня, еврея и, вовремя осознав, что три еврея (вместе с Ешу) одну русскую дуру не переспорят, ретировался. Потом мы пошли глазеть на советских авангардистов. Изрядно усталый, я упорно таскался от картины к картине, приглядываясь к Революции, как она смотрится почти через век, стихия свободы и сотворения мира. Филонов разил кистью с диким, неудержимым напором титана-каменотеса, вырубающего свой щербатый мир из томящихся скал. А для Тышлера мир обрел первозданную зыбкость, и он, зажмурившись, вкрадчиво, пробирался сквозь его затуманенность. Петров-Водкин взирал на буйства жизни с иконописной отрешенностью. «Петроградская мадонна» была хороша в своей горестной просветленности, прозрачности, будто в стекле окна отражалась, а стекло-то треснуло и трупы на улицах… Квадратногрудые Афродиты вставали из пены реминисценций. Сталин Рублева кокетливо примостился в белом кресле на ярко-красном фоне, лукавый взгляд длинной собаки у ног повторял лукавость, почти игривость взгляда Иосифа Виссарионовича. На выходе заметил плакат: «Восстановим Храм Христа Спасителя – памятник воинской доблести и славы русского народа!»
10.8. Брожу с утра по комнатам. Переставляю книги. К чему свобода вам, еврейские мужи? Вчера ездил с Володей в Ерушалаим. По дороге рассказал ему московские литературные сплетни, как поссорился Всеволод Некрасов с Дмитрием Приговым и последний теперь в дом Сидура не ходок (знаю, сказал Володя, мне Бренер рассказывал, он недавно приезжал), о том, как Гандлевский давал мне читать свой роман, и чем мне этот роман не понравился, как свою книжку издавал, о Белашкине. В Ерушалаиме сначала потоптались у Малера. Пытался договориться с ним насчет «Ариона» и «ГФ», но Малер на сделку не пошел, нет, говорит, на поэзию покупателей. Я его тыкаю, а он – на «вы», что раздражает, выглядит недоучившимся семинаристом, но строг, «несет» себя. Купил у него замечательный памятник «Сиасет-намэ», «книга о правлении визиря 11 – ого столетия Низама ал-Мулка». Пленился отрывком: "Бабеку отрезали одну руку, он обмакнул другую в кровь и помазал ею свое лицо. Мутасим спросил: «Эй, собака! Зачем ты это сделал?» Тот ответил: «В этом есть свой смысл. Вы хотите отрезать мои руки и ноги, – лицо же человека бывает румяным от крови, когда кровь выходит из тела, лицо бледнеет, – вот я и вымазал свое лицо кровью, дабы люди не смогли сказать: его лицо побледнело от страха». Перс Ал-Мулк был 30 лет визирем сельджукских султанов накануне крестовых походов. «Сиасет-намэ» (Книгу об управлении) успел закончить перед тем, как его зарезали асасины. Потом пошли к Дане, на день рождения Некода – чинная тусовка (а хочется бесчинств! – гремел Володя) с израильтянами, увлекающимися экзотикой русских духовных радений, с призывами Даны говорить на иврите, из вежливости. Некод снимал студию на третьем этаже заброшенного дома, оккупированного русскими художниками и художницами. Ржавые гвозди легко вынимались из белого камня стен, как из песка, вечерняя заря в окне догорала, неказистый квартал погружался во тьму, на стенах висели большие акварели Некода в обшарпанных оконных рамах, будто с разбитым стеклом, с Невой, решетками Летнего Сада, куполами Храма-на-Крови, и лицо, не то Монны Лизы, не то Даны, отражалось и множилось в цветных осколках. Мне вдруг понравились эти картины, и каталог, который листал и хвалил израильтянин, каталог даже больше. Дана – исчезающий вид бабочек. С того первого вечера, когда она залетела к нам в зимний Ерушалаим, читая томно и церемониально изощрения околевшей цивилизации, меня к ней влечет нездоровое любопытство недоучившегося натуралиста. Принес ей на суд рукопись книжки в надежде, что возьмет что-нибудь в эклектический свой журнальчик, хотя и не очень расчитывал: стихотворение о ней самой вряд ли ей понравится. Поделился опасениями с Володей, но Володя стих одобрял: «Ну и дурой будет, если обидится!» Сливай-воду читал свои переводы на иврит, то ли с армянского, то ли с грузинского. Судить о переводах всегда трудно, но что-то в его ивритских оборотах речи было школьно-литературное, от хрестоматийного забубенного Бялика. Под дешевое винцо пошли Криксунов с закусоном, светские шашни с закосевшим израильтянином, которому пытались объяснить кто такой Яшвили. Я извинился, что без подарка, сказал, что за мной (вспомнил, что у меня есть лишний альбом Бердслея) и мы свалили к Шмакову. Стан Иегуды кишел советскими коммуналками. Дверь одной из них открыла полная молодуха в полурастегнутом халатике: «Заходите. Олег сейчас выйдет, он в ванной». И уплыла на диван к бритоголовому и раскрашенному татуировками. Мы прошли в комнату Шмакова. Матрас, книги в углу, довоенный шкаф. За окном муравейник средневекового гетто: плоские крыши, обвалившиеся балконы, незашторенные мансарды с театром теней, взрывы злобных воплей усталых, потерянных людей, на иврите, по-русски, на каких-то незнакомых наречиях. Вошел могучий Шмаков, приветливо сверкая золотыми зубами. Судили-рядили куда идти и в результате вернулись в «русский центр». Мы уже пили там кофе после Малера, когда во дворике «гудел» Никулин. Увидев Володю, он встал перед ним на колени и попытался поймать руку для поцелуя. – Владимир, ты знаешь как я тебя люблю! Володя, она уехала! – Ну, что такое! – строго сказал Володя, пряча руку. – Что с тобой. Ты совсем охуел? Не распускайся! – Послушай, – театрально страдал Никулин, – но она уехала! Ты понимаешь? Уехала! На Бермуды! – Прям в самый треугольник? – усмехнулся Володя. – Так мне сказали! Ты понимаешь? Так мне сказали! Хозяйка умоляюще смотрела то на меня, то на Володю: Никулин грозился выйти из берегов. – Валентин, можно потише? – попросила она. – Да, да, тсс, я умолкаю. В этот момент его отвлек хохочущий Лонский и увел, потом Лонский вернулся, похохотал с Володей, снял молоденькую красавицу, будто бы читавшую книгу за соседним столиком, чернобровую, и уже с ней, все также непрерывно хохоча, удалился. Володя: «Вот почему я боюсь переезжать в Иерусалим. Они начнут меня втягивать в этот бесконечный гудеж». И мы завели о субтильности русской интеллигенции, о поэтах и актерах, злой разговорчик вышел, на актерскую братию у меня особый зуб выскочил, а живой поэт – вообще зрелище не для слабонервных. Кофе было бесплатным, Володю тут по старой памяти угощали.
Итак, мы шли втроем в "культурный центр" пить кофе. Володя громко печалился, посвящая Олега в свои неурядицы с квартирой. Он сдал ее Аркану, а сосед стукнул хозяину, и хозяин теперь может, если захочет, выебать Володю "ад а-соф" /до конца/ за незаконную эксплуатацию квартиры под ключ, тем более, что сам – адвокат, хозяин-то. А Аркан все не съезжал, медлил, мол, некуда пока, гнусно намекал на компенсацию, чем повергал униженного поэта в невыразимую ярость, доставалось всем, и "вонючей последней алие жлобов" (Шмаков, невольно к ней принадлежащий, хмыкнул), и "черножопым недарезаным стукачам" и еt cetera. В Центре мы опять, по инерции, зашли к Малеру и я снова отоварился с тоски (так дома, мимо кухни пройдешь – непременно сожрешь что-нибудь), купил двухтомник Жени Харитонова, в тот раз не заметил, а я его люблю, опять же на знакомство Господь сподобил, через Мишу, он на меня произвел тогда очень сильное впечатление: настоящий одинокий волчара, и никакого общественного ража, всякой благородной диссидентщины, один против всех со своей свободой. А я вот все сионизьмом увлекаюсь, все не возьму в толк, что все народы – говно, и все государственные системы хороши для проходимцев, а твое дело перышком в келье скрипеть, да злым острым взором в окошко поглядывать на нелепый мир божий. И один страх – что душою скуден… Еще купил сборники ассирийской, вавилонской и древнеегипеской прозы, чего только не издавали в блаженные времена застоя. Потом мы прошли в садик, за столом под фонарем резались в карты, ночные мотыльки потягивали коньячок за сплетенкой, ну, и мы под смоковницей разместились. Подсел юноша, выпавший из картежной компании, потом девушка (он принялся укорять ее, "как она выдерживает с этим болваном"), вяло шел малозначащий разговор об общих знакомых, о Кире Сапгир (а я рассказал о Генрихе, который ходит по комнате и заявляет микрофонам в стенах: "Я – за Ельцина"), о Генделеве, о его ремонте и скором отъезде, об Альтшулере, о скандале Бренера (по одной версии Бараш его выставил, а по другой – тот же Бараш сказал Бренеру: "Это было классно"), о какой-то злоебучей немке-славистке, собирающей материал о "русских" в Израиле, о том сколько с ней литров бухнули, и как она тащила всех на себя, о Лонском, раблезианском пьянице. Молодой человек часто замечал: "се тре бьен", что я поправил на "зе* тре бьен". Вот так, посмеиваясь, лакая кофе, и вечерок скоротали. По дороге обратно Володя опять опасался за свое возвращение в Ерушалаим, в водоворот пьянок, рассказал, в ответ на мой запрос, о "мудаке" Альтшулере, который "зациклился на Аронзоне", а я рассказал ему про Вадима и про московские пьянки. Сегодня поеду в библиотеку Форума, на вечер Короля. Прочитал "Иерусалимский поэтический альманах" – все еще рассчитываю написать для "ГФ" заметку о русскоязычной израильской. Бараш во вступлении (называется "Мы" – я не люблю в поэзии, да и вообще, эти коллективистские "мы", "они", не по возрасту уже стайками бегать) академично манерен: "каковы же наши общие особенности (я отдаю себе отчет что это оксюморон)?" Что еще за оксюморон, ебеныть? И эта классификация "менталитетов" и "сознаний" на "розенбаумовское", "окуджавско-давидсамойловское", "бродское", "приговское"? Но вот хорошо – "надышать традицию". Гольдштейн в послесловии, предупреждая об опасности "нагнать на читателя волну нестерпимой дешевки на тему о священной истории, дорогих могилах и связи времен", сам играет в скользкую многозначительность "имперских культурных мифов" ("когда умирает империя, остается созданная ею языковая космосфера…"), цитирует всем нам в утешение Тынянова: "Писать о стихах теперь так же трудно, как и писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их". Король неплох, узнаешь экзотику милуима, но чересчур знакомые ходы (вылитый я в молодости, даже лучше). Катя Капович, несмотря на всякую бабью жижу, вдруг задела походя – "ночь, где не спящий с тобою в обнимку видит с тобой те же сны". Эх, не пробуждай воспоминаний. Кстати о птичках, недавно был по русскому ТВ фильм о Бродском в Венеции, о "единственном невозвратившимся", с обрюзгшим губошлепом Рейном в качестве фона, с виляющим хвостом молодым человеком, и девушкой, бессловесно-восторженной. Венеция, Северная Пальмира, с понтом по латыни, убийственное "молодец, четверка" Рейну, за отгадку цитаты, что, мол, настоящее и будущее неинтересны, только прошлое, что приехать в Россию, как к первой жене возвратиться. Жест "невозвращения" выбран расчетливо, и оттого так нестерпимо манерен, все в жертву позе. От нравоучений все-таки не удержался: "…величайшая трагедия России… неуважение друг к другу", мол, все смеются друг над другом, а надо бы сочувствовать, тут же и Набокова процитировал, которому русские шуточки "напоминали шутки лакеев, когда они чистят хозяину его стойло", потом вдруг злоба прорвалась в "государственной сволочи", какие-то библейские пассажи пошли про простых рабочих, "вот когда я работал простым рабочим на судостроительном", что-то там "понял", и "в поте будешь есть хлеб свой", и что, мол, все равно: коммунизм, капитализм, и тут запнулся, зарапортовавшись, нога за ногу, с сигаретой, под расписанными лепными потолками дворца эпохи рококо, невозвращенец… Потом закартавил, зарокотал неторопливо: "Нынче ветгено и волны с пегехлестом…" И ничего с собой не поделаешь – плакать хочется о конце прекрасной эпохи.