Текст книги "Щель обетованья"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
14.7. В семь подняли по учебной тревоге, развоевались, и часа не спал. Днем в палатке не поспишь, прокалилась. Забрался со спальным мешком и походной библиотечкой в синагогу, фанерный домик под нее отвели, с кондиционером, включил кондиционер, думаю, посплю тут, тахат канфей шехина /под крылом Духа Святого/, а вот хуюшки. Ворочался, ворочался никак не заснуть. Будто смотрит кто-то на меня. Шизофреник. Достал Шабтая, последние страницы, предсмертные видения. И опять показалось, что умирание героя есть умирание захиревших наследников отцов-основателей, отцов-победителей, угасание поколенья, уползающего в свои родовые норы, отдающего страну в чужие руки. В сущности, это роман об умирании, от неразгаданного обмана, от необъяснимой обиды, от усталости, от бесцельности, от скуки. Нашей партийной эмблемой была старая фотография, попавшая когда-то в газеты, на которой будущий писатель, юный, красивый, как греческий бог, с гордым вьющимся чубом, сжимает древко знамени Государства, овеянный его полотнищем. Вдова подала в суд, утверждала, что он был «левых» убеждений, и использование его фотографии правыми экстремистами в качестве эмблемы их партии незаконно и недопустимо. Суд она проиграла. Все это из области курьезов и странных совпадений. Но «левизна», охватившая вдруг народ, и есть признак истощения жизненных сил, отмирания инстинктов жизни, признак надвигающейся смерти. Отложив Шабтая, достал Танах* и словарь. Зарок себе дал – в день по странице. Но глаза слипались. Вчера звонил ей. Голос сдавшийся. «Эйх амаргаш?» /Как самочувствие?/ – издевательски бодро спрашиваю. «Аль апаним, – ответствует. (Белорусы говорят: мордой в глебу.) – Ты в четверг не сможешь вырваться?» «Попробую». Почему-то меня злорадство берет от того, что она вдруг сломалась, что на этот раз разлука ее пугает, будто впервой. Садится солнце. Ветер утешает. Струится степь. Вдруг в молодой тоске почудится, что жизнь – разбег для взлета. У меня это стихотворение возникло в Кциот, самый жуткий был милуим, года три назад. Я шел после дежурства навестить Давида, он, еще с тремя, «держал шлагбаум» на проселочной дороге, далеко от базы, среди набатейских развалин, они тут по всей пустыне разбросаны. Лафа, начальства никакого, между собой договариваются, один всегда дома, читай сколько хошь, я вначале оказался с ними и предвкушал уже счастливое время за книгой и неторопливой беседой, но меня перебросили в этот вонючий концентрационный лагерь, и вот, похудевший и злой, упругой походкой, я шел через степь взглянуть на отнятую удачу, садилось солнце, земля была в трещинах, как кожа под микроскопом, маленькие кустики золотистой травы бежали за ветром, младенческий пух, степь будто струилась, и вдруг – это чувство, что жизнь – разбег для взлета…
15.7. 6 утра. Ближние бурые холмы на рассвете кажутся бархатистыми. В поход снарядите строптивых верблюдов речи… Взял с собой «Зайн ал-ахбар» (нет, это не то, что вы подумали, а «Украшение летописей» Гардизи, география времен султана Абд ар-Рашида, 11 век, и «Бремя шахской славы» /Шараф-намайи шахи/" Хафиза Бухари, афганские шашни 16-ого века, походы на Герат, на Мерв… «Закрывшись щитом, он огнем смелости сжег северные ворота, известные как ворота Пахлавана Ахмада. Как только он вступил в первый переулок, жители открыли битве объятия и вступили в долину сражения шагами дерзости, перетянув талии ненависти поясами могущества. Всадник ристалища храбрости упорно сражался, но они вытеснили его из города, поранив руку стрелой». Вчера после смены я, наконец, свалился от усталости и заснул. А ночью, на дежурстве, ошалевший от бессонницы, еще в крик бился с наивными идолопоклонниками, с их верой в деревенские чудеса и раввинов-кудесников. Главное, что нас связыват, это надоба, как Цветаева выражаться любила, в тайном друге. И краденой свободе. 8.15 утра. Дожевал «Эпилог», даже послесловие, которое написали вдова и Дан Мирон на правах друга. Там они объясняли его метод работы, и то, что роман остался неоконченным, и что они взяли на себя смелость выбрать из всех приготовленных вариантов тот, который, по их мнению, выбрал бы сам автор. Бестолковщина. Роман остался незаконченным не потому, что смерть пришла, он был еще открыт, еще дышал, в незаконченности – перспектива жизни, неисчерпанность судьбы, несвершенность приговора. Тщеславные душеприказчики должны были набраться не наглости «закончить» роман, а смелости опубликовать все варианты, все черновики и правки, показать игру выбора. Пока роман был «открыт», не закончен, – автор его был как бы жив вместе со своим творением, а они его решили «прикончить». Может мешал? Если представить жизнь как смену времен года и разделить ее на 12 частей, лет по шесть в каждой, то моя жизнь окажется в конце сентября начале октября, время созревания плодов, опадения листьев и безумий «бабьего лета»…
А ты, когда вступаешь в осень дней,
оратай жизненного поля,
ты так же ли, как земледел, богат?
И ты, как он, с надеждой сеял,
и ты, как он, о дальнем дне наград
сны позлащенные лелеял…
Самое мое любимое стихотворение. Самое «мое». 9.20 утра. А ведь смутила неожиданная растерянность, даже какая-то побитость в ее глазах, неожиданная и пугающая в этой многоумной, сильной и смелой женщине. Будто увидел следы неизлечимой болезни на лице близкого человека, и хочется бежать от его страшного предсмертного одиночества без оглядки. Так я бежал смерти отца… Это я опять испугался любви. «Кстати, вы обращали внимание, что у атеиста за душой (ярого, убежденного атеиста) бывает какой-то очень трогательный образ веры, которому мы не соответствуем. Которого мы ниже… У некоторых атеистов есть такой высокий образ веры, что чувствуешь: вот по чему надо равняться…» (из беседы с отцом К. Ивановым,?1 ВНЛ) Вера инкогнита.
16.7. Наладился читать в синагоге. В неурочный час тут никого, кондиционер. Открыл Танах*, для прикрытия, а сам ВНЛ читаю, первый номер сгрыз от корки до корки – в голове постмодернистский компот. Эрскин (кто такой, почему не в армии?) лепит мастерски, но, кажется, эпигонствует (под Сашу Соколова). «Махроть» не лезет. И так ее пытаюсь, и эдак – не лезет. Надоело голову ломать над ихними финтифлюшками. Пока до катарсиса доберешься… Спасения, спасения жаждет душенька, погибаю! Веры мне, веры!?си собрал народ на молитву. «Пойдешь?» Он меня как-то в синагоге застукал (Танах был весь раскрыт, я был на чеку) и проникся надеждой на обращение. Пришлось сослаться на недосып. Собрав паству, он гордо повел ее за собой. Слышу: поют. А я дочитываю «Будущее одной иллюзии». Люблю Фрейда. За бунтарство. Против Отца и Сына и Святаго духа. За своеволие мысли (под маской научной добросовестности). В палатке темно, дело к вечеру. Странно, что большевики его запретили, более беспощадного воителя против религии трудно себе представить. Конечно, круша кумиры иллюзий, он мог и их кумиров нечаянно опрокинуть, пусти слона в посудную лавку. Да, не удалась революция. Впрочем, почему? Потому что здание рухнуло? Так ничто не вечно. Зато какой был пафос строительства! Мы наш, мы новый мир построим! Другой, придуманный! Поют с воодушевлением, хорошо им. А мне, одному, в темной палатке, тоскливо. Но упаси Бог от их коллективной радостной веры в светлое будущее и покровительство Отца. Вышел из палатки. Густые сумерки. Дирижабль – мотыль на облупившейся стене.
20.7. Крыша. На крыше лучше всего, проверять никто не станет – высоко лезть. Можно подраздеться слегка. Обозреть в бинокль владения. Заступил в два, послушал новости, перечитал письмо Иосифа. Про его сотериологию. От жары, или от накала философских страстей, мозги расплавились, и мысли разбежались, как ртутные шарики, выкатившиеся из разбитого градусника, не поймаешь, в лужицу не соберешь. Купол реактора и высокая труба кажутся издали мечетью с минаретом. Мираж… Позавчера выехал около двух, чтобы встретить тебя в Димоне. Покрутился в городе в поисках банка, наличные могли пригодиться. Центральная автобусная кишмя кишела кочующей солдатней. Из очередного автобуса вываливалась ленивая юность, волоча вещмешки и автоматы. Ты хотела сразу поехать в «Неве мидбар», а я предложил к Мертвому морю, мы там еще не были. «У тебя как, – говорю, со временем?» «А у тебя?» «Я могу до завтрашнего утра». Молчит. «А ты?» – спрашиваю. «Я должна буду позвонить. Я не предупредила». «Ну, даже если только до вечера, лучше – к морю. Искупаемся». «Ладно, давай к морю». По дороге я поделился своим впечатлением от Димоны: «Знаешь, в Димоне еще странно слышать русскую речь». И мы рассмеялись. Да, кончились те блаженные времена, когда мы могли затеряться в толпе, не замечающей нас, не откликающейся на русский говор, а теперь – чихнешь по-русски, и то оборачиваются, никакого интима. (На гастроли императорских театров меня не затащишь. В толпе «русских» я чувствую себя голым среди голых. И себя показать, и на других смотреть – стыдно). По дороге взахлеб рассказывали новости, я повествовал о возбудившем меня письме Иосифа. – Он считает, что ему удалось разгадать и, так сказать, рационализировать природу катарсиса и построить его модель, механизм возникновения. Катарсис, по его мнению, возникает при снятии конфликта между индивидуальным и родовым, который он считает стержневым для человека, и строит вокруг него свою философию искусства «катартического типа», в то время как известные эстетические системы игнорируют катарсис и танцуют вокруг «красоты». Соответственно, замысел трагедии, и вообще «художественного», состоит в том, чтобы, вызвав такого рода катарсис, разрешить, снять этот конфликт, и это как бы путь к спасению, поэтому он считает, что занимается не эстетикой, а такой наукой о спасении, сотериологией, и представляется как сотериолог, то есть… Она, развернувшись ко мне, смотрела не отрываясь, и улыбалась. Иногда теребила волосы на затылке. Плыли по мертвому ландшафту остроконечных холмов. Моя ладонь гладила ее нагретые солнцем ноги. Пошел спуск. Появились карьеры, химзаводы. Шоссе бежало по кромке моря. Эта часть была высушена, только громоздились соляные горки. Проехали отель «Нирвана». Спросила: «Название не привлекает?» «Нет, я хочу севернее, где все море видно, а тут соляные валы загораживают». Едем дальше. Отель «Лот». Улыбаясь, заглянула в глаза. Ладно, говорю. Попросил номер на верхотуре, с видом на море. Портье надул. То есть когда мы в номер зашли, не до видов за окном было, и мы тяжелой красной портьеры, закрывающей балкон, не трогали, а потом, когда сдвинули ее, глядь – а вместо моря горы Иудейские рыжие через дорогу и соседняя гостиница. Разозлился (да уж сколько времени прошло, не пойдешь скандалить, другой номер требовать), хотел на красные горы Моава поглядеть на закате, через бирюзовое Море Соли. Спустились к воде. Пляж был пустой, только две пары молодые, русские туристы, нежились на топчанах. «Лен, гляди!» – кричит один. Мы отошли от них подальше и зашли в море, но она быстро выскочила: «Жжет слизистую!» А я покувыркался. Ощущение очень странное, веселое – невесомость, тебя выталкивает, можно сидя плыть, будто на стуле сидишь и гребешь руками. Потом полежали на берегу. «Как ледоход на Неве», – сказал я, кивнув на соляные острова. Усмехнулась. Вернулись в номер и вновь порадовались жизни. Голод разыгрался. Спустились в бар. Никого. Только русский тапер наяривает популярное. Взяли греческий салат и бутылку «Совиньон». Быстренько все умяли и слегка закосели. Она зажимала уши: «Не могу больше». Тапер бил по клавишам беспощадно. Хихикая над ним, вышли опять к морю. Замерли. Вершины Моава полыхали пожаром, море густо синело. У врат Ада беззаботно копошились людишки. Активные старушенции на пляже радостно повизгивали в сумерках. Дебелая шведка плавала на спине, за ней, ужом, молодой араб, весь в усах. Горы напротив стали фиолетовыми, потом поблекли и ушли в тень. Спустился вечер. Решили двигаться в обратный путь. Я отвез ее и обещал позвонить завтра. В полночь добрался, наконец, до дома и так был рад, что и жену не обидел. На следующий день я ей не позвонил. Из письма Иосифа: "… Далее я намерен перейти к рассмотрению твоего очень провокативного (в «хорошем» смысле) замечания о том, что моя катартика дает лишь иллюзорное утешение и в этом смысле ничуть не лучше религии, против которой я неизвестно за что, в этом случае, ополчаюсь. Прежде всего замечу, что слова «иллюзорное» и «утешение» – из моего лексикона, я от них не «отрекаюсь», но вот какая происходит штука: в контексте твоих вопросов они приобретают совершенно иное значение, под которым я подписаться не могу. Этот момент чрезвычайно важный: если не разобраться здесь, недоразумения будут только множиться. Дело не в том, чтобы «переубедить» тебя, а в том, чтобы добиться адекватного понимания в этом узловом пункте. Начать придется несколько издалека. Вернемся к диалектике «индивидуальное-родовое». Хотя на первый взгляд эти понятия «равночестны», соотношение между ними асимметрично: в «Замысле» природоустройства родовое господствует над индивидуальным. Конечно, родовое без индивидуального немыслимо, но вполне мыслим (а по мне так и очевиден) тезис: «Индивидуальное – есть форма бытия родового». Но обратное не только не очевидно, но и прямо абсурдно. Пока эта асимметрия не отрефлектирована субъектом индивидуального начала, то есть до возникновения человеческой рефлексии (самосознания), – все в порядке, природному «Замыслу» ничто не угрожает. Но возникновение рефлектирующего индивидуального субъекта в корне меняет дело: возникает «безумное зерно», которое не хочет ложится в землю ради будущего урожая, индивидуальное бунтует против господства родового; впервые появляется субъект, способный воспротивиться Верховному Замыслу. Тут сама природа приперта к стенке: или бунт будет нейтрализован, или само природное существование будет поставлено под угрозу. Культура – это самозащита «натуры» (устроенной в «категории рода») против индивидуального бунта (например, «возврат билета» Иваном Карамазовым или у Цветаевой: «Пора, пора, пора // Творцу вернуть билет»). В философии ярчайший пример – Лев Шестов. За всю жизнь его голову посетила только одна мысль, зато крутая: если Бог («Бог философов») устроил мир в категории рода, так мы этого Бога побоку, а «назначим» хорошего Бога, который устроит все как надо – «в категории индивида». Шестов называет этого Бога «Богом Авраама», но это недоразумение; на самом деле это «Бог безумного зерна»: Бог Ивана Карамазова, Цветаевой, экзистенциалистов (которые – особенно Камю – просто обокрали Шестова) и т.д. Таким Богом был и Иисус Христос, о чем догадался Розанов, намекнувший на то, что Христос это на самом деле не Бог, а дьявол. (См. статью «Русская церковь» во втором томе приложения к «ВФ»). Пардон, в первом томе, стр. 327 – 355. Итак, возникает выбор между «Богом философов» (Аристотеля, Спинозы, Гегеля) и «Богом безумного зерна» (Кьеркегора, Шестова, экзистенциалистов). По существу, это фундаментальный онтологический выбор: какую реальность считать подлинной, а какую иллюзорной. Это выбор такого глубинного уровня, что «доказать» здесь ничего нельзя. Но можно сравнить объяснительную силу той и другой модели. Ты, конечно, не удивишься, если я заявлю с абсолютной категоричностью, что считаю онтологически подлинным мир, созданный «Богом философов», «Богом Закона» (разумеется, родового – каким еще может быть закон?), а мир, созданный «Богом безумного зерна», Богом Произвола (конечно, индивидуального каким еще может быть произвол? Чувствуешь асимметрию дихотомии «индивидуальное – родовое»?) – такой мир я считаю чистой иллюзией, не-бытием, не-сущим (меональным). Этот выбор имеет прямое отношение к трактовке «иллюзорности» в искусстве (и в культуре вообще). Здесь, кстати, лежит разгадка неясности, «невнятности» культурной функциональности. Человек сам творит культуру (не может не творить) – и сам не знает точно для чего. (Кантовское определение красоты как «целесообразности без цели» – не более как капитуляция мысли). Цель как раз есть, но она не «индивидуальная», а «родовая». В самом деле, если признать, что культура – это самозащита природы (природного) в человеке, тогда становится понятным, что цель культуры «превышает разумение» отдельно взятого, особенно эгоцентрически настроенного индивида. Но в том-то и состоит «хитрость мирового разума» (Гегель), что он и «не согласного» заставляет лить воду на свою мельницу… Конечные цели природы и культуры совпадают, но если культура истощится (а это вполне мыслимая и даже наблюдаемая – тот же постмодернизм – ситуация), человек «отпадет» окончательно и природное существо погибнет. Иное дело – религия. Она – правильный антагонист культуры, ее антипод, поскольку – тут я с тобой полностью согласен – борется за те же рынки. Согласен я и с тем, что искусство – смертельный враг религии. Но почему? Потому что противоположным образом отвечает на тот же самый вопрос вопрос об онтологической природе реальности. Религия с наивной непринужденностью объявляет истинной реальностью иллюзорное порождение «несчастного сознания». Это тоже «утешение», но, как видишь, утешение утешению рознь. Что же касается динамики взаимоотношений между искусством и религией, то тут ты не совсем прав. Ты пишешь, что религия «успешно конкурирует с искусством» (с тем, которое описывается «моим» катарсисом) и «смогла бы отменить его за ненадобностью». Так что же не отменила (по крайней мере «мою» часть искусства, которую ты так любезно мне уступил)? Да потому что дело обстоит совсем не так, как это тебе представляется, а прямо противоположным образом. Религия оттого так настаивает на вере («истинно говорю вам» – лейтмотив евангелия, уличающий Христа в неверии), что на самом деле до конца не верит. Искренне верит только «мифологический человек», для которого вопрос о вере еще не встал. Там, где слышится: «Истинно говорю вам», веры нет. Поэтому религия прибегает к противозаконной уловке: она контрабандой протаскивает в свой храм языческий по своей природе катарсический цикл в виде литургии, иконописи, ритуалов евхаристического типа и т. д. и полагает, что заставила все это служить своим целям. Где уж там религии отменить искусство, когда она – инвалид и без евхаристических костылей шагу ступить не может! Что такое литургия? Это глубоко катартический языческий ритуал смерти-воскрешения. Что такое евхаристия? Это языческий обряд причащения, где часть (индивид) приобщается символически (то есть культурно, иллюзорно) к своей родовой сущности. Что такое иконостас? Это рассказ о рождении, страстях, смерти и воскрешении, то есть правильный и полный катартический цикл. Если есть вера, то зачем все эти подпорки и костыли, взятые напрокат, контрабандно у совершенно чужой по духу культуры? Краткий миг проповедовал Христос на травке – но уже завещал Петру церковь, которая тут же обросла языческой «прелестью». По-настоящему серьезный враг культуры – это религия, которая вышла из храма и не нуждается в посторонней помощи. Но где такая религия? Религия – враг потенциальный, по внутренней сути, а в своем настоящем виде она – «и не друг и не враг, а так». Так что культура давно уже отменила за ненадобностью религию, только не все это заметили. Религия сегодня – это культура для бедных, которая, кроме катартического (иллюзорного в «моем» смысле) спасения, нуждается еще и в «реальном» (то есть просто жульническом). Так «культура для бедных» не удовлетворяется скульптурным шедевром, пока к нему не «пририсовали глаза». В заключение дерзну покритиковать твою, альтернативную модель катарсиса. Должен признать, что твой трагический стоицизм выглядит достойно и симпатично: на выигрышном фоне хиляков, взыскующих иллюзорного утешения, ты храбро бросаешься в бездну и обретаешь свободу в последнем смертельном полете. Браво! Однако, при эмоциональной симпатии, у меня есть две логические претензии к твоей модели катарсиса. Точнее три.
1 – Это не модель.
2 – Это модель не катарсиса.
3 – В ней (немодели некатарсиса) нет ничего специфически художественного.
Попробую объясниться. Я обнаружил вирус (индивидуации), нашел способ его нейтрализовать (механизм катарсиса) и предложил курс лечения. Ты вроде бы признаешь наличие вируса и даже некоторую (пусть относительную и неполную) эффективность моего курса лечения, но утверждаешь, что тебе известен другой, гораздо более эффективный способ лечения: не бороться с вирусом путем определенной процедуры, а наоборот, культивировать его, и вот когда он заполнит весь организм – тогда мы все внезапно, как мухи, выздоровеем. Оно может и так (медицина – дело темное), но едва ли кто доверится такому врачу, пока он не объяснит механизма внезапного (чуть не сказал летального) выздоровления. Я объяснил, почему это не модель, теперь попробую показать, что это немодель некатарсиса. Ты предполагаешь, что смысл греческой трагедии и формулы Аристотеля в обнажении изначального трагизма человеческого бытия. По отношению к Аристотелю это прямо неверно. По Аристотелю, трагедия есть подражание действию, "совершающее посредством сострадания и страха очищение подобных страстей". Итак, не утверждение изначального трагизма, а "очищение" тех чувств (страха и сострадания), которые этим трагизмом порождены. Впрочем, твое толкование невнятно. Ты как бы и признаешь "очищение", но оно у тебя неизвестно откуда берется. Из приведенных тобой примеров ("Воспитание чувств", "Мелкий бес"), кажется, ясно, что ты имеешь в виду как бы катарсис от "некатартических" произведений. Насколько катартичен "Мелкий бес" – это вопрос особый (мы и этим могли бы как-нибудь заняться), но ты, мне кажется, исходишь из сомнительных предпосылок. Ты особо напираешь на трагизм, безысходность и т.д., но к чему ломиться в открытую дверь? Разве классический ("Аристотелевский") катарсис не имеет дело со смертью? Разве не безысходна (в определенном смысле) любая трагедия? Всякий катарсис – это репетиция собственной смерти, примирение с безысходностью ее перспективы; смерть – достаточно сильное понятие, чтобы его не педалировать без особой нужды. И последнее (по месту, но не по значению): из твоей модели неясно, при чем тут вообще искусство. Твоя концепция не обосновывает (а наоборот, отвергает) момент иллюзорности, но тогда что тебе мешает нагнетать безысходность и испытывать "свой" катарсис в реальной жизни? А вот "мой" катарсис – не чета некоторым! – как раз обосновывает иллюзорность, "рампу" как необходимое условие художественности, то есть обосновывает художественную форму, а без этого теория не может считаться полноценной…Но я вынужден (несмотря на несогласие) отдать должное последовательности твоей мысли. Ты, хотя и прикидываешься иногда "вольным стрелком", но свою линию гнешь туго, не хуже меня. И она, эта линия, вписывается в определенную традицию. Если представить известную тебе "схему Чижевского" (когда-то мы до нее доберемся?), то твои "духовные отцы" все как один расположены в "низовой" части спирального спектра. Это романтизм-декаданс-модернизм и т.п. То есть явное уклонение к "полюсу индивидуации". Чем ближе к этому полюсу, тем "неклассичнее" художество и соответствующая ему теория. Такая теория обязана быть некатартичной, периферийной (то есть основанной не на опыте переживания высокой классики, а на неклассичных образцах). И еще одна непременная особенность такого рода теорий – это незнание четкой границы между "искусством" и "жизнью". (Вспомни элементы жизнестроительства у немецких романтиков или русских символистов-футуристов). Так что и у тебя, как у меня, неплохая компания, но у каждого – своя. Сухо, как полевой телефон, затрещала какая-то птичка. Рассвистелись, распелись над спящей степью. Два парня за столом. Вдохновенная беседа о пизде. "Кус" по-туземному. "Кус – каха! Каха кус!" – и солдатик выразительно разводит ладони с растопыренными пальцами. "Каха, каха потахат эт акус, бат зона!" /Вот так, вот так пизду раззявит, сука!/ Напарник по объездам – Менахем. Из техперсонала "Эл-Ал". Основные темы: хаим бе зевель /в дерьме живем/ (повторяет каждые 10-15 минут), и как кто "устроился" в милуиме – повар хорошо устроился (каждые полчаса), машак /старшина/ хорошо устроился, котов на кухне увидал: "хорошо устроились". Но с ним спокойно, и над джипом, как Офир, не издевается. Упал в сон во время объезда (Менахем за рулем), и приснился мне Горбачев. Мы стоим вдвоем у окна, смотрим во двор, у нас на Арбате, пасмурно. Он говорит: "Когда мы в походы в школе ходили, любили про евреев анекдоты рассказывать". – Да, – говорю, – и мы ходили… – А что, – говорит, – для Фони-гоя куши /негр/? – Да, – говорю, – Фоня-гой плевал на кушим, он им живо кузькину мать покажет. – А у вас, – говорит, – кушим уважают? – Да как сказать, – говорю, а сам думаю, что вот чудно-то, ведь с кем поговорить довелось, приеду расскажу, не поверят…
21.7. Из письма Иосифу: "… да еще выяснилось, что за мной – традиция (пусть и «неклассическая», и даже «периферийная»), т. е. нечто, отвечающее глубинной потребности человека не меньше (а в какие-то исторические периоды и больше), чем потребность в катарсическом «снятии». А во-вторых, все дело оказывается в «онтологическом» выборе! Поговорим же о Выборе. Самое интересное, что ты считаешь, что выбора на самом деле никакого и нет, что выбравшие «Бога безумного зерна», всякие там Кьеркегоры и Шестовы, выбрали на самом деле иллюзию и от реальности убежали. Пусть так. Но что есть жизнь: Закон или Произвол? И если выбор сделан, разве не формирует «человек творящий» новую действительность своей сокрушительной волей, основанной на вере в иную реальность? Такой выбор, осознанно или нет, делает каждый, и поэтому человечество делится не на классы и нации, а на выбравших того или иного Бога, тот или иной смысл бытия, выбравших бытие как приспособление, или бытие как бунт. Выбор этот настолько глубинный, что обусловлен даже не психологией, а «биологией». Тут другая раса. Индивид отбрасывает стадные, родовые инстинкты и формирует общества по своим «индивидуальным заказам»…
23.7. Вышка. 18 часов. Розовеющие холмы набегают волнами. В пустыне легко мечтать. Только в немоте этой какой-то вздох… Вчера читал в синагоге Марка Аврелия. Пробовал на зубок доктрину. Невкусная. Невеселый был император. Просто безнадегой несет. Эпоха усталости. «Человек – душонка, обремененная трупом». Тошнота от его наставлений и проповедей. Хоть и «наедине с собой». Да неужто не помышлял о читателе? Такого не бывает. И композицию, небось, обдумывал, последняя запись явно «последняя». Да конечно книгу писал. Стало быть и лукавил. Дочитал?2 ВНЛ. Скучновато. Вот воспоминания Н. Волошиной прочитал с интересом. Эпоха ангельского распутства. Так был Вяч. Иванов содомитом? Прямо не пишет, все намеками. Читаешь эту «новую» русскую литературу, и возникает ощущение холостого выстрела. Вообще литература в нашу эпоху жанр самый неудобный, а может и бесперспективный, больше подходит что-то визуально-слуховое, кино, видеоклипы, музыкально-поэтические шоу, или там шоу моды… Хотя, литература – это и особое видение. Рисунки здесь мысленные, незримые. Когда пишешь или читаешь, закрываешь глаза, как во время поцелуя. Когда с Мертвого моря на побывку приехал, посмотрел утром, записал ли мне старший «Боккаччо». Оказалось, что записал, но на кассете, где у меня были московские концерты Окуджавы, старый, 82-ого года, и новый, 92-ого. Отчаянию и гневу моему не было предела, ну что за остолоп несчастный! И не Окуджаву, конечно, мне было жаль, ведь он, гаденыш, любовь мою стер. Там, когда во время последнего концерта Окуджава слабым, старческим, и еще более грустным, чем обычно, голосом, поет: «А молодой гусар в Амалию влюбленный», во время слов «позабыт командир, дам уездных кумир», камера покидает страдальческое лицо кумира советской интеллигенции и начинает блуждать по залу, загипнотизированному булатной грустью, она в блужданиях своих натыкается на женское лицо, которое меня ранит. Вот так марсианин, заброшенный в результате космической катастрофы на другую планету и уже «растворившийся» среди аборигенов, вдруг обнаруживает среди примелькавшихся рыл родной марсианский лик. Сколько раз, оставаясь один, я прокручивал эти кадры, вглядываясь в простоту и естественность будто давно знакомого лица, в его отрешенное достоинство, беззащитное, но непобедимое. Сколько бесстрашной любви оно обещало! Стер… Люблю эти строки: «В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений…» Всегда восхищала (и у Сократа перед смертью) вот эта преданность рассуждениям. А у Эпикура – еще и ненависть к страху. И к религии, живущей нашим страхом, как падалью. В римском стоицизме раздражают картинки «красивой смерти»: вскрытые жилы, последняя беседа с друзьями, диктуя или декламируя стихи. Скорее демонстрация презрения к смерти, чем истинное презрение. Да и за что ее презирать? Начинаешь подозревать, что и жизнь их была столь же театральна, а может и лжива. Сенека нажился на ростовщичестве и был страшно богат, а Маркуше собственные «принципы» не мешали править Империей. Вот 9-ый принцип: «… благожелательность неодолима, когда неподдельна… Ну что самый злостный тебе сделает, если… станешь тихо увещевать его и мягко переучивать в то самое время, когда он собирается сделать тебе зло… И чтоб насмешки тайной не было, ни брани, нет любовно, без ожесточения в душе. И не так, словно это в школе…» Кстати, в школе, я уже долгие годы приучаю себя быть к стае молодых обезьян доброжелательным. Кое-каких успехов добился. Доброжелательность действительно делает их менее вредными и более управляемыми. Но «вредность» их от недомыслия и распущенности (именно к этому, к распущенности, мне так трудно приучить себя быть снисходительным, ибо подобно Эпиктету считаю что «нет гнуснее пороков чем нетерпеливость и невоздержанность», а это как раз пороки еврейских деток), они ничем реально не угрожают тебе, так, дразнят льва в клетке. Легко быть доброжелательным, если ты могуч. (Нельзя не согласиться, что «чем хладнокровнее, тем ближе к силе», и «обидевшийся и разгневанный – ранены и выбыли из строя», подтверждение этому нахожу каждый день.) А если ты слаб, и тебя не дразнят, а реально угрожают тебе, можно ли сохранить доброжелательность? Тогда это воистину святость. Или особая хитрость. Помню мы гуляли с Зюсом по ВДНХ, был солнечный весенний день, весна нашей жизни (лет тринадцать), настроение радостное, праздничное, может, это было на майские праздники? В общем, идем, до ушей улыбаясь, заглядываемся на девчонок, и вдруг навстречу стайка подростков, мы попали в их небольшой поток и кто-то сбил с Зюса кепку, пихнул его, сшиб с ног, и почему-то эта стайка не показалась мне особенно угрожающей, это не были «хулиганы», так, просто ребятня, погулять вышла всем классом, и меня не тронули, а их незлобивая, какая-то механическая агрессивность показалась мне поддающейся доброжелательному переучиванию, и я принялся их увещевать, краснея от неловкости за совершенно небывалое для меня доброжелательство. День был так хорош, мир – таким праздничным, что эта ничем не оправданная агрессивность казалась особенно нелепой. Выдал я им что-то вроде: ребят, чего, дел нет повеселее, да посмотрите, солнце с нами играет, и все – с такой веселой улыбкой. Они от неожиданности слегка опешили, потом окружили нас и дали уже и мне по шапке, да по жопе, чтоб не выпендривался. Вообще стоики, особенно «поздние», стали циниками. Вера в достоинство, как условие счастья, вера в волю человеческую, обернулась презрением к миру. Презрением к жизни. Никаких иллюзий в этом храме не предлагали. А на голом мужестве далеко не уедешь. Поэтому и такая ненависть к христианам, шарлатанам и обманщикам, отбивающим клиентов детскими фокусами. 4-ый номер ВНЛ поживее, может оттого, что «модернизьма» поменьше? Стихи Филиппова понравились, родная интонация. Лимонов ловко руку набил, но смешна и наивна неожиданная «глубокомысленность» рассказа, все эти, вдруг всерьез, «идеи» о гибели цивилизации, все эти нежные цветочки инфантильной романтики под «сердитым» соусом. «Неужели для таких, как она, для ходячих желудков с коровьими глазами свершалась трагическая история человечества… Джордано Бруно горел на костре, судили Галилея, расщепили атом…» Хучь смейся, хучь плачь над талантливыми неевреями и немолодыми уже негодяями. Климонтович. С недолеченным хемингуэем. Декоративные князья, ритуальные выпивки, ходульные попки. Впрочем чешет лихо. Помню его у какой-то литературной дамы, любившей собирать юнцов и читать им свою бредятину, а потом угощать чаем с вареньями, рассказывая намеками о былых похождениях с «Бубновым валетом» (а то и со всем «Миром искусства»). Он вошел этаким молодым блестящим талантом, этаким подающим большие надежды, уже на слуху, высокий, в рыжем кожаном пальто до пят, красивый, надменный, и с ним девчонка, совершенно обворожительная, и все зашептались, что, мол, новая, а где же та?, и хозяйка салона метнула яростный взгляд на его красоту, а я чуть не лопнул от зависти: и старше был лет на пять, а не на слуху, да и надежд в сущности никаких, и спутница моя никому глаза не колола. Он прочитал рассказ, не снимая пальто, была зима, и я злорадно подметил, что король-то пока лишь при надеждах. А длинные одеяния были тогда в моде. Гандлевский, тоже дылда, расхаживал в потертой комиссарской кожанке до пят. У многих юных гениев висела тогда на плечах старая шинель, а ля Грушницкий, или мужицкая доха драная. Пока чирикал перышком, и солнышко закатилось. Луна, будто первый раз голая на сцену выходит, – не знает, где спрятаться. Вот я ее сейчас полевым десятикратным отлорнирую. Впрочем, толку от него в изучении планет – шишь, никакого впечатления. Даже Галилей, если память мне не изменяет, смастерил тридцатикратный. Робкий снежок первых звезд. Небо – тоже пустыня.