Текст книги "Щель обетованья"
Автор книги: Наум Вайман
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
18.3. Анита пишет о военно-патриотическом воспитании молодежи в начале сороковых годов на мифе о Масаде. Мол, когда в 42-ом Роммель наступал в Ливийской пустыне, и евреи обсуждали что делать, если немцы ворвутся в Палестину: эвакуироваться с англичанами или, окопавшись на горе Кармель, дать гадам последний бой, тут они и вспомнили рассказ Флавия. Когда я в отрочестве собирал по крупицам историю евреев (Фейхтвангер, энциклопедии, разрозненные тома Ренана, Греца, Дубнова, добытые в причудливых приключениях), с замиранием духа, как историю тайного ордена, к которому принадлежу от рождения, миф о Масаде мне нравился меньше других, я сомневался в героичности массового самоубийства, недоумевал, почему мечи были направлены на своих жен и детей, чтоб их от рабства избавить (а може жены были б не прочь?), и на себя, но не на врагов. В фильме Монти Пайтона «Житие Брайана» есть эпизод: группа еврейских «революционеров-комикадзе» (да-да, именно «кОмикадзе»!) несется к месту казни соплеменников, римская охрана разбегается, распятые радостно ждут освобождения, но отряд, приблизившись к крестам, синхронно кончает жизнь самоубийством. Командир при этом объявляет, что они отряд самоубийц во имя освобождения от римского ига, вроде пародии на Масаду. (На днях покончил с собой замминистра обороны и бывший начгенштаба, был болен раком, средства массовой информации изогнулись в благостной скорби, и ни одна сука не сказала, что генерал, покончивший с собой на посту – в разгар битвы за мир! – потому что он смертельно болен, просто засранец. Уходи в отставку, тогда и стреляйся сколько угодно.) Героизм – это жест, эстетский жест. Вчера возил Вику и И. в Тверию, по иисусовским местам.
20.3. На ярмарке познакомился с Т., она редактор самого интересного в Москве журнала, и с О., вольной издательницей. Думал их тоже взять в Тверию, но наткнулся на дипломатические трудности и вовремя догадался, что лучше общаться с каждой в отдельности, если хочешь дружить со всеми. С Т. и О. мы мило посидели в кафе Синематеки, девочки расслабились, О., крупная, деловитая, оказалась разговорчивой, рассказала, как ее дважды чуть не изнасиловали в подъезде, шубу порвали (я тут, конечно, вспомнил анекдот про знаменитую певицу, которая в театр прибежала растерзанная и рассказывает, что ее трое хулиганов взяли в подъезде, говорят спой, а не то выебем, ну?! спросили хором в театре, а вот я им спела!, но не стал рассказывать, О. была натурально взволнована), как мамашу чуть не изнасиловали, топором чуть не зарубили, случай спас, в общем, какая ужасная у них жизнь, и как она была в Германии и в Соединенных Штатах, пейзаж навел на легкий разговор о Булгакове, о русско-еврейских культурных узлах, Т. больше молчала, она мне нравилась, в ней не было наигранности и на все хватало ума. Погуляли по Старому городу, который мне порядком поднадоел в последнее время, фотографировались, потом я их развез по домам. А сегодня договорился встретиться с Т. на Алленби, перед этим у нее был с Гольдштейном аппойнтмент, он что-то ей передать собрался. Спросила, не возникнет ли неловкость, если разговор ее с Гольдштейном еще не закончится к моему приходу? Я уверил, что ни в коем случае, наоборот, я и Сашу рад повидать. Когда подошел к месту встречи, они еще беседовали. То есть Гольдштейн что-то взахлеб, с необычным для него возбуждением говорил о литературе, а Т. смотрела по сторонам и кивала. Я по наивности думал, что он теперь откланяется, но он думал иначе, и началась игра, в которую я больше всего играть не люблю: кто кого переседит (так четыре года назад, в Москве, я уж настроился Милку трахнуть, сразу приглянулась мне под дождем, в сверкающем плаще, стройная, договорился, пришел к ней с дефицитной закусью, а у нее старый друг сидит, «сейчас уйдет» шепнула, ну, я ждал, ждал, всю мою закусь, гаденыш, слопал, и армянский коньяк выпил, и все вроде за сионистскими разговорами, Мила собиралась уезжать и занималась в моей группе ивритом, а «друг детства» тоже как бы интересовался, в общем я озлился и ушел, а в следующий раз, ну, простил ее, нарушая все правила, уж очень хотелось, снова, значит, договорился, набрал закуси, поперся, только разложил все товары – друг детства звонит, да не по телефону, а в дверь, меня как однополчанина привечает, опять к закуси тянется, и опять мы сидим-сидим, а на дворе комендантский час, этого несчастного ГКЧП, она говорит: ну что ж, будем как-то устраиваться, тебе я тут постелю, тебе – тут. Ну уж нет, говорю, я пойду. И ушел. Бешеному коту и комендантский час не указ. До дому добрался кое-как, пронесло. Два собакевича подкинули, обсуждали по дороге сколько стоят щенки бульдогов, дуберманов и «афганов». Потом она мне звонила, объясняла, жаловалась, что он «всегда так», друг детства этот, следит за ней, а когда развелась, так чуть ли не каждый день приходит, но, как мудрый русский народ говорит: кого ебет чужое горе?). И пошли мы с ней втроем, чуть ли не рука-об-руку, через старый Тель-Авив, а он по своему примечателен, есть всякие домики с завитушками, на что я и пытался обратить внимание высокой гостьи, но Саша все жужжал ей про какие-то рукописи, вот не взяла бы, вот не почитала бы, зашли в «Сюзан Делаль», сели кофе попить. Тут мы с Сашей наперебой стали ей ученость показывать, я свою концепцию толкал об обреченности еврейского государства в силу отсутствия института жертвенности в еврейской цивилизации, начиная с мифа об Аврааме, а значит она, цивилизация эта, антигероична, а значит антиэстетична, а значит и антигосударственна, государство – это форма, а не функция, а значит и обречена. Что жертвенность есть некая глубинная составляющая человеческой психики, и что Христос пытался вернуть евреев к жертвенности и что из этого евреям вышло, а Гольдштейн про большевиков толкал, об их пафосе преобразования мира и человека, о том, что их революция была ницшеанской, а не социалистической, что они великую цивилизацию создали и великое искусство, и что родись он тогда, конечно бы стал большевиком. Т. наши крайности не понравились, она сказала, что большевики – это ужасно, и углубилась в семейные исторические предания, а меня, когда особенно вдохновенно стал катить на евреев бочки, пристыдила: «Наум, не грешите», кругом была тишина, пустынное утро рабочего дня, уютное кафе, вдалеке море, и я подумал, уж не переборщил ли в самом деле? Потом мы пошли к морю, Гольдштейн все зудел, не закрывая рта: а вот почему про этого не напишут?, а вот есть ли об этих материалы?, а вот хорошо бы про тех вспомнить и сопоставить, Т. ему: ну вот и напишите, и сопоставьте, Гольдштейн все повторял рефреном, видимо ужасаясь собственной смелости, что ему уже пора, что его ждут, но все не уходил, на рынке Кармель мы застряли, Т. искала себе дешевые туфли, купила, мы вышли на Аленби, и я завел их к Сове, там сидел в уголочке Илюша и читал, мы поздоровались, Илюша спросил, это твоя жена? я сказал: нет еще, это был резкий выпад, пан или пропал, Т. поперхнулась, натужено пошутила, что мол вот улетать скоро, а то б непременно, ага, думаю, попал, инстинкт еще не отказывает, и уже вообразил себе как в Москву приеду и… Перезнакомились, Сова мне альбом Мессерера подсунул, шикарный, Илюша показал Т. – свои «Блики волны», она заинтересовалась, особенно его рисунками, почерком, сказала, что они готовят материал по визуальной поэзии, стала книжку выпрашивать, но Илюша не дал, последняя, взамен сел ей стихотворение сочинять, она листала книжку и отмечала понравившиеся страницы с рисунками, я писал номера страниц, обещая сфотографировать и послать, Гольдштейн поглядывал на часы, и вдруг, Илюше, эдак начальственно-раздраженно: «Ну, скоро там у вас?!» Я поразился: – Саша, да вы что?! Какое грубое вмешательство в творческий процесс?! Гольдштейн смутился и засмеялся: – Да, действительно, самому смешно. Тем временем и мне пришел срок откланяться. Т. возвращалась в Ерушалаим. Я сказал, что завтра может приеду, на Кибирова. Нет, сказала, Кибирова я пожалуй пропущу, а вот в четверг будет на Штраусс 17 семинар, с русской кафедрой, приходите. Ладно, говорю. Страшный сон приснился: дал я Володе почитать дневниковые эти разудалые стриптизы, а он вернул, рот кривя брезгливо, и слова-то не сказал, а ясно стало, что чушь, и так «плохо» стало, стыдно до тошноты, что я проснулся в ужасе, можно сказать в холодном поту. А на часах ровно три. Так и не заснул до утра. Вчера под Хевроном обстреляли автобус: двоих убили, есть раненые. Ося Сарид говорит: это нас не остановит. Вас и не собираются останавливать, вас просят поторопиться. Поселенцы к Рабину обращаются, как русские мужики к царю-батюшке. А он по собственному признанию готов пожертвовать меньшинством (тем более политическими противниками), ради большинства.
21.3. Иисус и Ницше. А они не так уж и далеки, если разобраться… Роман-дневник должен быть романом созревающего для самопожертвования. Но мне ближе хроника. Хроника – дитя нашей робкой жизни, где, конечно же, нет и не может быть места подвигу. Подвиг – удел божественной нищеты духа. Блаженны нищие духом, ибо они войдут в царствие небесное, жертвуя собой. Барух Гольдштейн, Барух Гольдштейн, ты совершил немыслимое! И не печалься, что будто кануло все и растаяло. Чтобы сдвинуть духовную массу нации, нужно отдалиться от явления на десятилетия, оно должно обрести мистический смысл. В твоем подвиге есть все компоненты такого смысла: место, время, способ и результат. Распятие Христа мало кто помнил, пока Павел не провел энергичный маркетинг и не превратил евангелия в бестселлер. Должно прийти Слово и дать явлению вечную жизнь. Евангелие от Гольдштейна. Евангелие от мести. Опять через евреев дать новое, жестокое Благовещение миру. Вот бы Господь сподобил…
24.3. Стиральная машина стучит, как пулемет вдалеке. Мама смотрит «Санта Барбару», иногда переключает на Шумейко в Думе. Расстроилась, теща ее достала, выясняла где мы, куда пошли, мол, мама не хочет ей говорить, а мама: да я не знаю, я никогда не спрашиваю, если им надо, они сами говорят, как это вы не спрашиваете, возмущалась теща. А мы ходили Клепу выгуливать в наш Хулонский лес. Утро прохладное, облака скопились, обещают дождь. Народу никого, жена радуется на цветы, да, цветет все, шиповник распустился, белый, розовый, пурпурный, «смотри, „анютины глазки“!, я обожаю „анютины глазки“!, как бабочки наколотые, посмотри, такие бархатные, посмотри!, ну а-балдеть! деревья цветут! ну прям рай неземной! когда мы приехали, как раз весна была, я послала Асе, она тогда была беременна, эти цветы, написала ей: „Ася! Здесь деревья цветут!“, а это, посмотри, какое чудо!» – Это что, ромашки такие огромные? – Нет, это не ромашки, похоже на астры, и цвет мешагеа (умопомрачительный.)! Смотри, колокольчики! Целое поле! Как красиво! А посмотри, деревья какие, будто ракушками облеплены, я думала это грибок, а это кора такая, прям целые рога из коры, почки красные… Потом мы побрызгали Клепу от блох и она каталась по траве, носилась, толстая, пышно-кудрявая, как медвежонок. Перед выходом позвонил Т., чтоб ниточка не прерывалась, вчера-то я не доехал, так может в воскресенье что-нибудь образуется (убрал звук в телевизоре, мама все равно на кухне), а у нее идея, еще смутная, сделать номер журнала посвященный 3000-летию Иерусалима, вроде «Иерусалим в русской литературе», я говорю, ну, может и нам, смертным, место найдется, может быть, говорит. А вечером я собрался поехать на этот семинар, совместный с «русской» кафедрой, но позвонила Вика и сказала, что она тоже там будет, и мне расхотелось ехать, опять нужно было раздваиваться, а я дико устал после работы и педсовета, сплю по-прежнему плохо, да и намотался в Ерушалаим в последние дни, в общем, расхотелось тащиться, позвонил Володе, он говорит, что собрался на фестиваль поэзии в театр Хан, там «все должны собраться», а потом планируется пьянка с Кибировым, у Даны, ну, это я не мог пропустить, пустился в путь, торчал по дороге в пробках, на семинар так и так опоздал, поехал к Володе, он открыл не сразу, в салоне сидела длинная девица беспризорного вида, лет двадцати, впрочем, я в таком возрасте уже путаюсь, как в молодости не чувствовал возраста «стариков», они «подкуривали», из динамиков плыл балдежный писк и птичьи крики, «хочешь курнуть?» спросил Володя, не, говорю, я уж так как-нибудь, помру, не отведав, уж извините, ежели смущаю своей девственностью, не, говорит Володя, все в порядке, они передавали друг другу самокрутку, Володя качал головой, балдежная музыка скреблась-цокала, обмыли кости Кибирову, который Володе резко не нравится, слишком просто, говорит, я так нахожу его весьма изобретательным, какая нахуй изобретательность! возмутился Володя, Волохонский – изобретателен!, ну, не скажи, человек километрами гонит и все преловко, только сплошная ирония угнетает, девица, заскучав, свалила, а мы поехали в Хан, по дороге досталось «скользкому» Гольдштейну, «невыносимому мудозвону» Генделеву, только о Дане он отзывался тепло, оставили машину на стоянке у Синематеки, в театре собрался уездный бомонд: известные поэты, разные там ешуруны и захи, красивые женщины, пресса, Дана была в бархатном черном, с декольте театральным, хоть слюну глотай, вела беседу с нежной красоткой славянского типа, оказалась польской поэтессой, Дана представила Некода: «Мой муж, художник», «А мой муж тоже художник», – нежно прожурчала по-русски полька, а тут и сам «тоже» подплыл, молоденький, востроносенький, а поэтесса-то, полечка – пепел и алмаз, век свободы не видать, но никто мне на шею не бросился, и мы вышли с Володей в фойе, он приладился к наушникам послушать запись Лескли, который в прошлом году умер от спида, великого санитара джунглей, и вдруг налетел кто-то, чуть с ног не сбил: «Нема?!!», и на шее повис – Зюс, обслюнявил всего, еле осадил его, пытаясь унять восторги."Вот здорово! Вот это встреча! Вот неожиданность! Давай потом встретимся!". Я пробубнил что-то невнятное, а его уж и след простыл, ускакал, растворился. Зашли в зал, народу битком, с полтыщи, первым читал Арон, показалось, что он перегибает со всеми этими «хуями» и «жопами», да еще фекальные элементы добавил, завоняло жалкими потугами на эпатаж, впрочем некоторых девиц еще задевало (одна, сморщившись, шепнула соседке: «йихса, магъиль!»(фу, противно), не, все-таки жопа – это узкий жанр, впрочем, как и ирония. Потом выступил араб, такой лондонский араб, английский почти без акцента, из Йемена, весь был закутан в белейший саван, читал по-английски и по-арабски. Артист. Напомнил Бокштейна. Кружил по сцене, махал белыми рукавами, маленький, а голос зычный, он его искусно модулировал, изображая то шепот пустыни, то базарный крик, то материнскую колыбельную, «война, как невеста, что ждет тебя, рыцарь…», о Мекке выл и Дамаске, и вдруг стены пали, и я увидел, как корабли плывут в Константинополь, а поезда уходят на Москву, и мы не в осажденной крепости, а на странном перекрестке, где ветра мира встречаются и спорят друг с другом, и пусть страшно тут, ненадежно, пусть и обречено все, а что и где вечно? – гуляйте, войте ветра, пойте свои песни… Араб этот оглушил, увлек, и все остальное можно было уже не слушать, но мы еще по инерции посидели, еще сексапильная израильтянка читала, хорват из Сараево, чех Голуб, израильтянин из Англии вещал смешное, народ смеялся, потом еще одного арабуша объявили, местного, тут мы с Володей отчалили: пьянка с Кибировым отменялась, они с Генделевым, Генделев его опекал, не пришли, Володя захотел, чтобы я заехал к нему и почитал последнее, я был уж почти в отключке, но поехал, по дороге он сокрушался, что Дана действительно важничает, что года через полтора и руки ему не подаст, раньше, подлил я масло в огонь, нет, возразил он, она меня очень ценит, очень ценит мои тексты, много говорил о ней, уж не влюблен ли, такие павы важностью да недоступностью вожделение дразнят, как-то, давно уже, он удивил меня интересным предложением, мы сидели в кафе, и я жаловался ему на угнетающее мещанство жены, а он вдруг: одолжи мне ее на некоторое время, я ее перевоспитаю, я даже испугался, представив себе это перевоспитание, болт у него, доложу я вам, дай Боже, рекомендую. Генделев тоже подъезжал, слюни пускал – глаз не сводил, в наглую, я говорю: ты что, с супругой нашей познакомиться хочешь? он губки трубочкой сложил и сладенько так: «Хочу-у.» Ну, познакомил я их, и почувствовал, что взволновалась супруга, ох, взволновалась. Тянет ее на темпераментных, как меня на хромоножек. В общем, с этими поэтами только зазевайся. Тексты были в новой для него манере: короткие, в одну, две, три строки, стихи-касания, это был недурной ход, мне понравилось, не скрыл одобрения, его раздуло от гордости, но я и «прошерстил», не отказал себе в удовольствии, на удивление он мирно воспринял, даже кое-что согласился исправить – небывалая уступчивость. Потом мы чайку попили с финиками, тут вдруг Дана позвонила, чего он ушел, даже привет мне передала, а может у них роман? К часу я вернулся домой и долго не мог заснуть, к тому ж живот воротило, не с фиников ли? А во вторник я поехал с супругой на Кибирова. В библиотеку Форума. Я-то думал в воскресенье поехать, послушать его на фестивале, позвонил Вернику, может вместе, но у него занято было, позвонил Барашу, Бараш сказал, что не пойдет, 50 шекелей платить? Что б послушать коллегу? Безобразие. В эСПэ всегда пропуски давали, тут Генделев обещал чего-то, или скидку… Верник? А ты что, не знаешь? Ира очень тяжело больна, в больнице, какие-то энцефалитные осложнения, вообще боялись за нее, но сейчас вроде лучше. Я стал звонить Вернику. Дозвонился. Да, Ире немного лучше, но он сам приболел, температура 38, и дочка еще заболела. В общем, обвал. Ну и сказал про вечер в библиотеке. Маленький зальчик был набит битком, человек 80 втиснулось. Увидел Бараша, Игнатову, Беззубова, Добровича, посол Бовин примостился в углу, согбенный, с палочкой между колен, старый, больной и печальный человек, Вайскопф взял на себя вступительное слово, Каганская в первом ряду, Вайс кивнул мне, Даны и Малера не было, Тарасов не собирался, много молодежи, атмосфера праздничного ожидания, явился Генделев, он теперь всегда появляется, как главное лицо, когда все уже собрались, Вайскопф тут же ретировался из президиума, уступив ему место, Генделев уверенно мямлил, мол, ну что ж, надо что-то вам сказать, вот я вам и скажу, что у нас замечательное событие, приехал живой поэт, обычно к нам являлись посмертно, говорил долго, народ стал переглядываться, наконец Генделев речь свернул и отдал микрофон гостю. Кибиров, он похудел, держался уверенно и непринужденно, уже в ореоле славы, читал длинные иронические поэмы, эпический соцарт, юмор изобретательный, каскадами, слушается весело, публика «понимающе» смеялась, но слишком много цитат, слишком много иронии, и опять, как у Гандлевского, благожелательные упоминания своих, прежде всего Гандлевского, пинки Евтушенко, он у них вроде пажа для порки, Рождественскому, тут перегнул, обсмеял физический недостаток, заикание, потом пошел лягать во все стороны, досталось аж Кугультинову, Черненко, все это было уже неинтересно, прочитал одну попытку «серьезного»: лирическое стихотворение, любовное, описание акта, метафорическое-импрессионистическое, но не выдержал «высокой» ноты, сорвался в «клубничку», и тут же, будто почуяв промах, вернулся в вираже к привычной иронии. А вообще, по легкости-ловкости, даже виртуозности, по количеству, чувствовалось явление, настоящий гений версификации, да еще и умница… В перерыве протиснулся к нему, он беседовал с Каганской, курил, еще какие-то бабы при барыне толкались, напомнил ему о себе, да-да, конечно, помню, к вам еще собака моя все приставала, да, Сережа просил передать вам его заметку о вас для «Ариона», где-то она у меня была…, наверное в номере оставил, но мы с вами еще встретимся? Сережа? ничего, денег нет, вот проблема, крутимся…; у духовной матери русской общины сделалась недовольная физия, мол, путаются тут разные, бабенки поднажали, и я не стал с ними толкаться у тела, а Кир Бюратор, как его на той пьянке Рубинштейн обозвал, крикнул, что позвонит, Сережа ему дал телефон. На ступеньках у выхода толпились, курили, обсуждали, поздоровался с Гольдштейном, Вайскопф извинился, «я не смог тогда прийти на ваш вечер», «ну ничего-ничего», говорю, Генделев тоже извинился, чего это они, пришлось и его утешить. Кибиров второе отделение не затянул, в «самозабвение» не впал, Гольдштейн остался брать у него интервью, перед этим Каганская провела с ним «летучку», давала наказ: замечательно, давно такого чудесного вечера не было, Гольдштейн неопределенно покачивал головой, народ еще толпился, обсуждая, уходить действительно не хотелось, но обсудить оказалось не с кем, пришлось с женой, на обратном пути. А в среду мы с Л-ми и С-ми пошли на последний фильм Альтмана «Одеть что-нибудь», вообще-то я суетливость и гротеск не люблю, но тут возникло ощущение яркокрасочной, бессмысленной феерии жизни, жизни – как фестиваля мод, когда каждый выходит на ее сцену чтобы себя продемонстрировать и на других посмотреть. Потом зашли в «Александр», сожрали по салату и винца выпили, а на обратном пути прогулялись до галереи Амалии Арбель, там должна была быть выставка китайских художников, современных, но никаких объявлений не было, улица была пустынна, жене улочка понравилась: «Прям Барселона!»
25.3. Ночью шел сильный дождь, налетал порывами, даже с градом, резко похолодало. И утром (где-то с пяти я уже не спал) холодный ветер бил в щели штор и белая сетчатая занавес с нехитрым узором стояла под углом к окну, как парус, и трепетала. Я залюбовался ее лицом в сумраке утра, она потянулась, не удержался и обнял ее, поцеловал, «опять…», закапризничала игриво, «прям какой-то замкнутый круг…» А потом, мечтательно глядя на плывущую в воздухе занавес: «Когда за окном утром дождь… – это и есть счастье.» Вчера было интервью Рабина по ТВ. В отрепетированный момент у него затряслись в злобе губы: «Ликуд в союзе с Хамасом и исламским Джихадом пытается свалить правительство. Он действует с ними заодно.» Придворный телеведущий Сегаль, аж завернулся винтом и, наклонившись к Рабину вплотную, почти шопотом, испуганно заворковал: «Зе хамур меод ма ше ата омер!» («Ты ужасные вещи говоришь!») Но Рабин закусил удила: «Да, они заодно, Хамас убивает евреев чтобы Ликуд поднял бучу и свалил правительство.» Сегаль стал оглядываться. В главе «Масада – миф героизма» Анита Шапиро явно злится на героизм и выносит ему приговор: «Масада и Тель-Хай закончились поражением.» Ничтожества, хотят напугать народ героизмом, мол он ведет к поражению, будто не понимают, что суть героизма не в победе, а в жертве. Победа жалкая радость смертного. Героизм трагичен, а посему бессмертен. Ну иди, объясни это благовоспитанным кретинам с мозгами засранными слюнявым гуманизмом. «Когда немцы наступали в Египте и англичане готовили планы эвакуации Палестины (им-то было куда – в Ирак), перед Ишувом (поселенцами) встал вопрос: эвакуироваться? сражаться? остаться и покориться? Были в Ишуве такие (кто же интересно, что за обобщения для историка?), что считали, как и лидеры еврейства в Европе, что немцы захотят воспользоваться производительной силой Ишува, и, если только евреи будут прилично себя вести и не станут устраивать провокаций, они переживут и немецкую оккупацию.» Но у «активного» течения в социалистическом движении, как она пишет, не было иллюзий на счет немцев (а вот на счет арабов – сколько угодно!), и стали появляться «идеи последнего боя». Галили, 5-ого июля 42-го года, на Совете колхозного объединения в Эйн-Хород, требовал «проявить еврейское национальное достоинство и не погибнуть с позором», Берл сетовал в своей книге, что «еврейский героизм не существовал в течение поколений». Анюта, конечно, замечает, что это была «не лучшая книга Берла», и что «обычно он отличался более тонким вкусом», что он пытался провести водораздел между «трагическим героизмом евреев Галута» и «победным героизмом на родине, образца Тель-Хай». Что ж, он был пропагандистом, а не философом, пусть себе проводит водорозделы, но героизм всегда трагичен в личном плане и всегда победоносен, то-есть вечен, в родовом. «Перед лицом возможной немецкой оккупации побледнели все рациональные (?!) соображения, настал час истины, когда Ишув был призван оставить расчеты и соображения стоит-не-стоит, а встать лицом к лицу с еврейской судьбой.» Это должно быть крайне неприятно стоять лицом к лицу со своей беспощадной судьбой. Евреи таких противостояний не любят. А в теплой печурке виться? В героизме есть восторг прорыва в трансцендентное, восторг, наверное испытываемый актером перед выходом на сцену, если это смелый актер. Но евреям этот восторг чужд. А русским не чужд. И арабам, видно, не чужд. Саша Гольдштейн возражал, что арабы-"герои" массами сдавались американцам во время битвы в Заливе, но дело же не в том, что арабы, или русские – герои, а в том, что они героизм любят. А евреи не любят. Анита так очень не любит, считает, что от него все беды, от его нерациональности. Это военно-патриотическое воспитание на примере Масады в конце концов выводит Аниту из себя: «В 1945-ом комсомольские вожди перегнули по части прославления Масады… Ведь они знали, что на самом деле народ давно забыл Масаду и в памяти о ней не нуждался в течение поколений.» Вот, блин, знаток народа. Солженицын вещает по ТВ, пугает Россию гибелью, и физической, и духовной. Может и по делу пугает, а уж страсти не занимать, но звучит нелепо. Вот была, говорит, великая русская литература, ну, если отбросить там революционных демократов, всяких вырожденцев и т.д., а сейчас – нет, вся вышла, и не удивительно, время такое, во время революции тоже ничего не писали (?!), Бунин только дневники писал, и все. И вроде смешон своими гневными проповедями, а есть в этом отчаянии что-то пугающе понятное, близкое… Болит, болит, я знаю… Наш брат, правый. Кто-то его русским Хумейни назвал.
23.3. Позвонил утром Т., попрощаться. Обрадовала, сказала, что книжка ей понравилась, что скачок по сравнению с предыдущей. Так что, говорю, может и на рецензию могу рассчитывать? Можете. Вот это было бы славно, это был бы прорыв. Вчера были у М., думали – так пригласил, а оказывается – тезоименитство. Были однокашники, и по школе и по консерватории, сослуживцы из оркестра, много хорошей выпивки и музыкальных историй: "отдал я ему халтуру в Бейт Лесине, играли они Баха, и где-то с середины скрипач на два такта вылез, так они и доиграли, а В., ну ты знаешь В., так он сидит и с каждым сбоем тихо и в такт: « еп-твою-мать… еп-твою-мать», «а в Баку тогда Хейфец приезжал, Пятигорский, и у них тоже, ну Хейфец уже старик…», «а мы тогда играли квинтет, а певица была из Армении, а ударник вылез и всю первую половину обосрал, а Ж. все ждал, так нервничал, что во второй половине не выдержал и тоже вылез, уж я не знаю, как мы доиграли, а певица, когда кончили, публике поклонилась, и нам – сволочи! – смачно так, с армянским акцентом», потом про вина пошел разговор: «…мы как-то во Фрейбурге давали концерт, и нас повели в местную знаменитую винодельню, один такой маленький аккуратненький немец водил нас по подвалам, давильни показывал, бочки, потом привели в дегустационный зал и стали в стаканчики с такой красной полоской наливать всякие их разные „букеты“, полагалось глоток-другой сделать, а остальное в такой большой кувшин посредине стола вылить, ну к концу кувшин уж был полон, а мужичек этот все спрашивал, ну, как этот букет, как этот, а у нас было в оркестре несколько, которые не любили, когда им полный стакан не наливают да еще допить не дают, так они в конце этот кувшин с опивками взяли, взболтали, и на троих разлили, старичек посинел, удрал, даже слова не сказав», а от вина к воспоминаниям перешли ностальгическим: «а вообще в России, конечно, другая совсем публика, вот мы поехали как-то в Петропавловск-на-Камчатке, а оттуда нас еще повезли на автобусе, где-то сто километров, в деревню Елино, ну думаем, е-ка-ле-ме-не, только б не убили, так ты не поверишь, в ихнем клубе битком было набито, человек 300 собралось, и как слушали! какое-то е-ка-ле-ме-не Елино…», " а раз мы в Якутске играли, за окном 50 градусов, форточки открыты, и такой, как клок ваты здоровенный у каждой фортки торчит и не двигается, и полный зал, а главное ведь понимающий народ, откуда?…, « а раз в Магадане звонят: на корабле вы не могли бы концерт дать? а где корабль-то? да тут рядом, километров 500 от берега, ну говорю, вот как причалит, тогда звоните…», в конце о торте кто-то сострил: «а, торт „Отелло“, ты к нему вечерком с любовью, а он тебя ночью душит».
27.3. А может удрать, в Америку? И стать, наконец, настоящим евреем, скитальцем. И член на старость лет обрезал, чтоб стать евреем до конца. А то и в Россию вернуться. Хотя это пугающий вариант. Ведь в сущности я не из сионизма уехал, а от страха. Опять Солж вещал о гибели русского народа, графики приводил, растет, мол, кривая смертности и падает – рождаемости, что в роддомах половина детей появляются с ущербом, физическим, психологическим или духовным. Так и сказал, духовным.
30.3. Жду не дождусь каникул. От недосыпа, или еще от чего, не выдерживаю этих безмозглых кретинов, придурков, которых я должен обучать электронике. О, как я угнетен светлым их скудоумием, отважным невежеством, девственной наглостью! Омерзительнейший народишко. Вчера сорвали урок, распустив слух, что был теракт в Холоне /пигуа/. Разбежались с криками «смерть арабам!» На второй урок пришла треть, опоздав на четверть часа, валяла дурака, отчаявшись их унять, стал проверять контрольные, мол положил я на вас с прибором, делайте что хотите, когда уровень безобразия дошел до красной отметки, грозя залить соседние классы, а сор из избы выносить нельзя, пришлось встать, слегка гаркнуть, поставить двум недоноскам по нулю, такой хипеж подняли! за что по нулю, да мы ничего не делали, а ты плохой учитель, ты вообще нас учить не хочешь, мы к директору пойдем жаловаться, ну, в данном случае не страшно, это класс придурков патентованных. Пока шумели и урок кончился. Вот и славно. А то еще в последнее время полюбили выводить меня из себя свистом: только к доске отвернусь, кто-то свистнет, если обернешься, то так и будешь крутиться, как дурак, ничего на доске не напишешь, а если не обращать внимания, то такой разбойный свист организуют? держись, а если и на это не среагируешь, могут и мелом запустить, ну, не в тебя, а рядом. В конце-концов сорвешься, никуда не денешься, начнешь орать благим матом, последними словами ругаться, и тут же тишина, блаженные улыбочки – мапсутим, довольны, довели мудака. «Перестав говорить от лица мировых стихий, зримым совокупным иероглифом коих торчали оплаканные… изваяния, слово поэзии замкнулось в комфортабельных пределах подчеркнуто частной речи и сугубо персональных переживаний… Оно уподобилось одинокому рыцарю, у которого волею безжалостных обстоятельств отняты и сюзерен и прекрасная дама, и подвиги разом утратили смысл, потому что подвиг не персональная акция, но звено в системе структурных зависимостей… застыв на далекой обочине цивилизации, оно перестало быть силой и функцией…» Извини, Саш, может культуре и конец, что звучит у тебя во всех статьях как Carthago est delenda, но ты ей каждый раз устраиваешь «такой пишный похорон», что складывается впечатление, что тебе нравится сама церемония. И по существу я не согласен: и в подчеркнуто частной речи можно говорить «от лица мировых стихий», да так оно всегда и было, да и комфорт в ее пределах присутствует не всегда, и подвиг никакое не звено в системе структурных зависимостей, а самая что ни на есть персональная акция.