444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Рубанова » Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты » Текст книги (страница 27)
Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты
  • Текст добавлен: 12 февраля 2021, 19:30

Текст книги "Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты"


Автор книги: Наталья Рубанова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

музыка для мандолины
[ДВАДЦАТь ЧЕТВЁРТОЕ МАЯ: ВЕНЕЦИЯ ТА И ЭТА]

Мы – M. Lisa Gerardini и я – идём по улице. Кое-кто оборачивается, узнаёт и тычет пальчонкой, гыкая: «Смотри-и!», далее в рамках законов эрэф непечатно. «Дэвушк, а дэвву-ушк, где-т я вас видэл!» – даю подлунному гоблину в морду, он падает заживо, вопит вслед, но мы с M. Lisa Gerardini уже перемещаемся в другое пространство, где перед ней снимают шляпу: hola-hermosa-señora, bonsoir-jolie-madame, ciaobella-signora, halló-falleg-dama, здравствуйте-прекрасная-госпожа, etc., не предполагая, что ей только одного хочется: разрезать все эти платья, все эти тела, все эти конструкторы из дермы, костей, плоти – разрезать всё, что мешает – на самом интересном месте раздаётся голос из подвала – «…мешает быть Бытиём, а не бабьим бытьём!»: мы с M. Lisa Gerardini приостанавливаемся и замечаем, как вылетает в трубу скучнейший томик радикальной феминистки, чудом не прибивший на ещё той скорости чумазого трубочиста из майского сна Иосифа.

Итак, hermosa señora и другие приветствия! (курсив мой, M.L.G.). Я спрашиваю, как ей висится в Лувре, не устала ль улыбаться столь беспредметно.

M. Lisa Gerardini смотрит снисходительно, сверху вниз, и останавливается у кафе-мороженого: окей, заходим – меньше знаешь, лучше спишь. Халдей, пугливый малый, застывает на старте собственного IQ – ему кажется, он «точно где-то такую же видел» (курсив мой, M.L.G.), впрочем, быстрёхонько справляется с собой, расшаркиваясь в «чего изволите-$». Любой капричос за наши деньги!.. Воображение, покинутое разумом, порождает чудовищ, el sueño de la razón produce monstruos[176]176
  «Сон разума порождает чудовищ»: один из офортов Ф. Гойи в серии «Капричос», они же «Причуды».


[Закрыть]
, олэй, но в союзе с разумом оно – мать искусств и источник творимых им чудес! M. Lisa Gerardini приподнимает брови, заказывает клубнично-миндальное с ореховым джемом и просит халдея прибавить звук: «Amapola lindisima Amapola…»[177]177
  Amapola: «Цветок мака, прекраснейший цветок…» https://music.yandex.ru/album/73636/track/674422?from=serp_autoplay&play=1


[Закрыть]
– сладкоголосый Пол Поттс действует на арт-её-пищеварение, судя по всему, вполне благоприятно. Я заказываю ванильное с шоколадной глазурью, полшарика – я не ем сладкого, однако устоять перед тем, чтобы составить компанию M. Lisa Gerardini, не могу.

Сидим мы у окна; кафе напоминает аквариум, люди по ту сторону стекла похожи на проплывающих мимо нас фишек – акул пера, ножа, топора и прочих большетрассных романтиков. M. Lisa Gerardini в кресле: на ней тёмно-зелёное платье в тончайших сборках – жёлтые рукава стекают к запястьям свободными складками. Одна рука на подлокотнике, другая поверх неё – я всегда путаю лево и право, поэтому говорю «одна и другая». Гладкие волосы разделены пробором, брови – по моде кватроченто – выбриты. M. Lisa Gerardini превосходно вписывается в пропорциональный прямоугольник, и как я раньше не замечала? Говорю об этом, но её, кажется, совсем не занимает ни точка золотого сечения, ни дымчатое sfumato Мастера, делающее взгляд – влажным, а улыбку – сдержанно-ветреной: кто-то назвал её сфинксом красоты, но она не даёт вспомнить:

«Почему у них такие странные морды? Почему такие серые хвосты? Как они могут дышать с такими-то жабрами?» Пол Поттс приходит к тонике, дикие маки в вазочке вянут, мы выходим из кафе под книксен халдея, оставив на чай больше десяти процентов: он не верит глазам, ну не смешно ли?.. M. Lisa Gerardini достает из рукава некое устройство, на-жжжи! – мает на кнопочку и – олэй! – пред нами появляется ковёр-самолёт.

«Летим!» – поторапливает Мона Лиза, ан страшновато: на подобных аппаратах мне приходилось путешествовать лишь в экс-жизни: и что проку щипать себя за руку, нет-нет, картина маслом… Она Сама одаривает меня гостеприимством!

И вот мы летим, ну да. Летим так быстро, что дух – ау, кто ты? – захватывает. Закрываю глаза. Касаюсь случайно её руки, с удивлением отмечая, что рука-то у Моны Лизы как живая, только больно уж холодна.

«Не бойся!» – улыбается просвечивающий сквозь её лицо образ Мастера. «Мёртвых бояться не надо, бояться надо живых…» – вспоминаю слова знакомого патологоанатома, считающего, кстати, будто Джоконда в продольном разрезе могла б быть куда интересней, нежели в цельном обличье! Мне не хочется проверять. Я решаюсь на несколько вопросов. Думаю, будто решаюсь, м-да.

Мы летим не более трёх часов: пулковский аэропорт сменяется на схипхоловский, схипхоловский – на «Марко Поло», впрочем, ни первый, ни второй, ни третий не представляют для нас и толику интереса: впервые я понимаю, что значит отсутствие границ, любых. Весело! Пожалуй, я пропустила б рюмку-другую Limoncello! Интересно, как отнесётся к этому Мона Лиза?

«Ну вот мы и дома. Ну или почти. Сходи с ковра!» – она улыбается так, будто слышит нашептывающего Готье: «Если бы Дон Жуан встретил Джоконду, он бы узнал в ней все три тысячи женщин из своего списка!»

Я опускаю ноги на землю и узнаю, о, узнаю её: такой может быть только земля Венеции – земля, которой, собственно, нет! Fondamenta degli Incurabili[178]178
  Набережная Неисцелимых, она же Набережная Дзаттере: Fondamenta delle Zattere.


[Закрыть]
, о майн готт! Студенческий городок, Площадь Святой Маргариты… сколько лет прошло с тех пор, как я не успела попасть именно на Дзаттере?.. «Сегодня 24 мая, – Джоконда подмигивает, мне не по себе. – Тебе же хотелось поговорить с ним?»

И тут я вижу, как к нам приближается он, Иосиф: выглядит на удивление молодо, предлагает пройтись к мастерской, где делают и чинят гондолы: «Это Сан-Тровазо, недалеко! Можно наблюдать процесс, что называется, от и до…»

Идём по набережной. О, этот лёгкий бриз!.. Иосиф внезапно меняет курс и, усмехаясь, подводит нас к табличке, на которой начертано, что де «русский писатель Бродский с особым трепетом упоминал в своих текстах именно Набережную Неисцелимых», а потом уточняет, точно ли нам интересно смотреть на гондолы и не пойти ли лучше что-нибудь съесть и выпить? «Фактически не ел и не пил с прошлой жизни – признаться, проголодался!» Джоконда кивает. Я планирую лимончелло.

Мы заходим в крошечное заведение с кирпичными стенами. Иосиф, пока читаем меню, не говорит ни слова – лишь всё время что-то записывает. Я заглядываю в блокнот и вижу стенографические знаки. «Время ускорилось невероятно! – разводит руками он, замечая, с каким любопытством я изучаю его закорючки. – Чтобы успеть записать, приходится использовать стенограмму».

Джоконда толкает в бок – ну, тебе же хотелось спросить у поэта так много, что ж ты проглотила язычок-то? Всегда ведь остра на него была, а теперь онемела? Я опускаю глаза. Я прошу Джоконду перенести нас в другое место – вероятно, флюиды чумы действуют и через столетия: я-то знаю, я умерла именно здесь, в Ospedale degli incurabili[179]179
  Госпиталь, куда в XVII веке свозили всех безнадёжно больных.


[Закрыть]
, в страшном ноябре 1630-го! Мне было двадцать, меня звали Джиованни, я был влюблён в прекрасную Летицию – мы собирались пожениться, однако помолвка не спасла от болезни… как горевала она, узнав о том, что меня навсегда увозят в госпиталь, как убивалась, но что теперь о том! Оболочка есть оболочка – полтора века спустя мы с Летицией встретились уже в Мадриде: так «она» стала Винсенте, «я» – Аделитой: ничего путного, впрочем, из союза сего не вышло – Винсенте очень боялся, будто Аделита покинет его (как покинул когда-то Джиовании – Летицию, пусть и из-за чумы), и потому изматывал сценами ревности – о, бедняга не виноват в том, что ему стёрли память! Ну а потом, потом… потом, дабы не подгружаться ненужными воспоминаниями экс-шкурок, я попросила Джоконду перенести нас в другое место, покосившись на Иосифа – нет-нет, он не против: собственно, ему совершенно всё равно, где писать свои буквы.

Мы за столиком на Площади Святого Марка. Иосиф допивает кофе – «Удивительно хорош, если не пить его… – он морщит лоб… – с девяносто шестого года! Впрочем, скорость времени здесь другая. Я пишу мощней, больше. Спешу, чтобы успеть к моменту, когда снова буду рождён в Ленинграде. Простите, в Санкт-Петербурге. По человечьим меркам, это будет нескоро, но всё же будет. Его назовут Иосифом. Первое, вполне профессиональное стихотворение – кстати, про кота, – он напишет в четыре года, в семь создаст цикл, смиксованный по энергиям из «Цветов зла»[180]180
  П. Верлен.


[Закрыть]
и «Листьев травы»[181]181
  У. Уитмен.


[Закрыть]
, в двенадцать попробует себя романистом в стихах, а в семнадцать напишет венок сонетов. Он будет однолюбом, он будет любить эту свою Таню, да, и Таня оценит его дар – надо быть глухой, чтобы не оценить! – но в конце концов они расстанутся, по счастью, не заведя детей: Таня настолько увлечётся буддизмом, что мирские соблазны перестанут увлекать её… впрочем, это не помешает ей выйти замуж за издателя – директора центра «Будда Forever». Иосиф будет болезненно переживать разрыв, захочет её вернуть, но тщетно. Далее его попытаются обвинить в плагиате… на Бродского, на себя самого!.. Чтобы этого не произошло, я, собственно, и должен изобрести з д е с ь новые формы стихосложения, новые ходы, изобрести новый эмоционально-чувственный и ментальный спектр, предложив его в качестве принципиально иного поэтического инструментария… такого, какого раньше на земле не делали!.. Вы это понимаете?.. И уж потом умереть спокойненько на Васильевском!.. Как вам такой расклад?.. По-моему, весьма изящно!..»

Я заказываю лимончелло. И ещё. Ещё. После энного «ещё» начинаю оттаивать. Язык понемногу развязывается: «А эта Таня – она впрямь будет похожа на Марианну?.. Но зачем столько повторений? Почему в следующей жизни вы снова родитесь в Питере и снова будете несчастны? Не бывает счастливых поэтов! Я, знаете ли…» Иосиф обрывает на полуслове: «Непременно учитесь стенографировать. Иначе жизни не хватит! Вам – не хватит», – хлопает по плечу, кладёт мне на ладонь простой карандаш и уходит. Неужто навсегда? И я больше никогда его не увижу?.. И не спрошу обо всём том, о чём так мечтала спросить?

Джоконда по-прежнему улыбается той самой, на тончайших математических измерениях выстроенной, улыбочкой! Я замечаю, как много на ней кракелюра (не скрыть, особенно на лбу) – да-да, я помню все её трещинки, да и может ли быть иначе, когда ты всю жизнь словно спишь, а потом тебя встряхивают, сажают на ковёр-самолёт и несут на всех парах в Венецию, где несколько веков тому назад ты был вывезен из лепрозория и сожжён среди других прочих?.. Мимо меня проходит некто в чёрном плаще: маска чумного доктора пугает. Мне становится страшно, по-настоящему. Я смотрю на улыбку Джоконды, я начинаю её ненавидеть. Зачем она ворвалась в мою жизнь? Что хотела сказать своим молчанием? Зачем перенесла в венецианские декорации, зачем – И. Б.?.. Кому молиться – и есть ли смысл?..

Мы летим назад. Я верчу карандаш Бродского – туда-сюда, туда-сюда. Стенографирую каждое дыхание Моны Лизы. Дыхание, в котором вся она – как живая. Я хочу сказать ей кое-что очень важное, но оборачиваясь, вижу, что её нет. Вот это номер, думаю я, остаться одной-одинёшеньке на непонятно как и кем управляемом ковре-самолёте! И что мне делать теперь?.. Ковёр-самолёт тем временем зависает над Лувром и, уточнив (!), нужно ли мне туда, пикирует на одну из дворцовых площадок. Ноги сами несут в Hall of Joconde, где улыбается она в своей галерее – она, засемьюпечатанная пресловутым двухсантиметровым! антибликовым! пуленепробиваемым! бронированным! стеклом… О, как много зевак вокруг! Как тяжело протиснуться в первый ряд! Ну почему, почему мы не договорили там, в Венеции? Почему она оставила мне ковёр-самолёт, а сама предпочла вернуться в укрытие?.. Я отворачиваюсь от картины. Я плетусь по залам и коридорам. Обессиленная, выхожу, наконец, из дворца и ложусь на ковёр-самолёт: я возвращаюсь в Северную Венецию, которая так и не стала мне родной, хотя и я прожила там двадцать лет. Ковёр-самолёт исчезает.

Я вхожу в дом, поднимаюсь на третий, поворачиваю ключ. Щелчок… подхожу к компьютеру и, включив его, открываю файл с портретом Моны Лизы. Слёзы застилают глаза – и вот уж сама я не понимаю, зачем мышь гладит сначала её волосы, потом глаза, потом снова волосы, а потом – руки и губы: о, Мона Лиза – бесполый Маугли в Стране Люцифера! Я достаю блокнот, беру карандаш Бродского и, пока Джоконда за левым плечом смеётся, стенографирую: с м е р т и н е т, продолжение следует.

геометрия звучащих тел
[БЕЗУСЛОВНО]

А любит В, любит безусловно, и потому сама мысль о том, что к безусловной этой любви можно приложить руку, вгоняет в краску: щёки А – спелые мельбы.

А, разумеется, выдаёт взгляд: та же сила тепла, да просто температура: 38 и 9, всего ничего, не 42 же, аспирин в помощь, дыши-дыши… Все колебания А, уло́вленные зрачками В, дают В лишь «некоторые представления» о силе тепла А, и уж никак не об общем его количестве. Мирок ведь устроен так, что тепло переходит из горячих точек в точки более прохладные, никогда не из мест, где просто «больше тепла» – туда, где тепла этого меньше: у ледышки – и у той своё солнце.

Итак, у В тепла больше, но В не может прямо сейчас отдать его. «Градус» А слишком высок, «градус» А зашкаливает, и потому А отводит глаза от В, отводит, дабы часть сердца, замаскированная солнечным зайцем (транзит), не выпорхнула из солнечного сплетения да не прыгнула ненароком в солнечное сплетение В (глядишь, они б и поладили, но кто ж им даст!): потому-то А и мечтает стать батарейкой в шёлковом диктофоне В, А мечтает – ААА! – сложиться трижды, провалиться в хитрожёлтенькое устройство, продолжающее тело того, кто носит его в левом желудочке: ААА – всего лишь формат, ААА – вот, собственно, и вся лав-стори: А гадает, существует ли на свете труба, способная вместить их с В, одно на двоих, имя…

Стоит лишь протянуть руку, думает А, и рука В окажется в моей, но вместо того чтобы пошевелиться, сжигает фантом желания. Зачем касания, зачем движения? Не достаточно ли одного знания, одного ощущения – не слишком ли примитивно хотеть то, что любишь? Может ли называться любовью жжение в животе, может ли плоть продлить биение виртуального пульса? Тридцать девять и пять, дыши-дыши, ан ишь ты, рёва!.. Неужто перед смертью откроешься? А если её правда не существует – так ведь и не узнает никто никогда? «Никто-никогда-а… – кошмарит эхо. – ААА!»

Рыжие волосы А пляшут в чёрных волосах В – так солнце уходит под землю: что-что, ты говоришь, солнце просто проваливается? Я сейчас закричу, нет-нет, да-да, нет-нет, не-ет, в самом деле сейчас от счастья я закричу, молчит А, глядя на пёсика с белой ленточкой – люди и звери идут по бульварам, люди и звери открывают моду на революции, люди и звери говорят «мяу» и «гаф», ок, а как же – наши?..

А молчит, но В слышит – к а к, слышит безусловно: сама мысль о том, что к любви той можно приложить руку, кажется странноватой: щёки В – белый снег в капельках крови, операционный стриптиз, латексный бинт красавицы-медсестрицы. Пой, ласточка, пей, стреляный воробей, Гаврош, Козетта, покажите нам ваши франции! Нас, конечно же, выдаёт взгляд – просто температура: солнечные 42, всего ничего, мятный глинтвейн в помощь, пей-убей – признаться, чтоб умереть, ну а ладонь – да вот же, на-а-а…

Все отражения В, впаянные в зрачки А, дают А лишь «некоторые представления» о силе тепла В, но не об общем его количестве. Мирок ведь устроен так, что тепло переходит из горячих точек, пусть и бесконечно удалённых, в точки более прохладные.

анекдот на тритонах
[И ЖИЛИ ДОЛГО И СЧАСТЛИВО]

Солдатов жил на Тушинской, Генералова – на Пушкинской. Солдатов перемещался на старой тойоте, Генералова – на новом ситроене. Солдатов пил по утрам белый чай, Генералова – зелёный кофе. Солдатов дожимал вечером сто пятьдесят коньяка, Генералова – двести кьянти. У Солдатова жил пёс, у Генераловой – кот. Солдатов промучился со своей «экс» пять лет, Генералова со своей – шесть. Солдатов загорал в Турции, Генералова – на Сейшелах. Солдатов слушал «Серебряный Дождь», Генералова – «Relax.fm». Солдатов читал на ночь Довлатова, Генералова – Бродского. Солдатов одевался в торговых центрах, Генералова – в дизайнерских бутиках. Солдатов пользовался нерегулярно СalvinKlein, Генералова – регулярно – Dior’ом. Солдатов не ел мяса, Генералова – и рыбу. Солдатов играл в шахматы, Генералова – в теннис. Солдатов играл на варгане, Генералова – на губной гармошке. Солдатов уважал Уорхолла, Генералова – Муху. Солдатов заглядывал в «ЧасКор», Генералова – в «Независимую». Солдатов работал с утра до ночи, Генералова не работала. Солдатов фотографировал, Генералова вышивала. Солдатов рассчитывал бюджет, Генералова занималась благотворительностью. Солдатову снилась Козетта, Генераловой – Гаврош. Солдатов обожал набережные, Генералова – портовые города. Солдатов учился в институте, Генералова – в университете. Родители Солдатова жили на одну пенсию, и он помогал им; родители Генераловой жили в Швейцарии и ни в чём не нуждались. Солдатов захаживал в «Дом», Генералова наведывалась в Большой театр. Солдатов не верил ни во что, Генералова верила эфемеридам. Солдатов не стряхивал воду с зубной щётки, Генералова – стряхивала. Солдатов не отличал Гайдна от Моцарта, Генералова – отличала. Солдатов хорошо плавал, Генералова побаивалась воды. Солдатов хотел стать лётчиком, Генералова – стюардессой. Солдатов в детстве ненавидел пшёнку, Генералова – манку. Солдатов учился на своих ошибках, Генералова – и на чужих. Солдатов носил обувь сорок второго размера, Генералова – тридцать шестого с половинкой. Солдатов не смотрел телевизор лет десять, Генералова – двадцать. Солдатов ненавидел ООО «РПЦ», Генералова в церкви крестилась. Солдатов нередко использовал обсценную, Генералова – редко. Солдатов служил в армии, Генералова не служила. Солдатов ценил своё время, Генералова – своё и чужое. Солдатов летал во сне, Генералова – наяву. Солдатов уже не видел смысла в продолжении рода, Генералова ещё видела. Солдатов мечтал о чуде, Генералова – верила: так Солдатов выехал из пункта А, а Генералова – из пункта В. Двигались они в одном направлении: после того, как их взгляды встретились в пункте С, аккурат у шлагбаума, Солдатов продал свою квартиру на Тушинской, а Генералова свою – на Пушкинской. Они купили домик в экодеревне, где жили долго и счастливо и умерли в один день. Именно тогда упадчерённый Ванюша, высаживая на холмике их ромашки-лютики, подумал о том, какие они были, в сущности, дураки:

«Стакан воды в старости!..» – но пить перед смертью ни Солдатову, ни Генераловой не хотелось.

альт-саксофон, solo
[ПИТЕР КАК ПРОСТРАНСТВЕННЫЙ ПРЕДЛОГ]

«Питер красив, как мёртвая панночка, и всё превращает в лёд! – крутит у виска дама из Бостона, прорвавшаяся в Штаты аккурат сквозь трёхсотлетний фантомный айсберг. – Красив, обожаю его, но жить там сейчас — нет, увольте!..»

Главное не слушать, думает Джереми (прозвище университетских широт, а как приклеилось!), – главное уехать: отсюда – туда, тотчас.

Уехать к N спустя невесть сколько времени: но раньше, дух видит, невозможно в поезд-то сесть было: немыслимо, током бил поезд-то!.. И потому – уехать теперь, чтоб, может быть, никогда, никогда уже не вернуться в свингующий «третий Рим».

Уехать, чтобы остаться: остаться навсегда.

Там.

Остаться в джазе N, о, Джесус Крайст, да есть ли большее счастье – и есть ли у словечка с ч а с т ь е синоним?.. Впрочем, присутствует одно «но»: если N не захочет от Джереми ни-че-го – как передвигаться тогда по всем этим проспектам и набережным, как дышать, не отравившись воздухом, который вдыхает N – воздухом, разъевшим аниму Джереми?..

Питермания началась давно, с первого же приезда: каникулы, год тысяча девятьсот девяносто неважный, квартирка родственников рядом с метро «Автово», стёртые до крови ноги, счастье в зрачках: Эрмитаж, Кунсткамера, Домик Петра, Петропавловская, Исаакиевский, Казанский, Адмиралтейство, Инженерный замок, Меньшиковский дворец, «Аврора», Мариинка, Дом книги, храмы, мечеть, соборы… На десятый день Джереми не может подняться с кровати: ступни гудят, в глазах дворцы с медными всадниками двоятся да схемка метро, что лужица, расплывается – зайцы солнечные на ней бликуют! И потому Джереми лежит, лежит весь день под тёткины ахи-охи, а билет так и выворачивается из кармана: «Порви меня!..» Кто придумал возвращение? Зачем оно? Почему Джереми непременно нужно уезжать?.. Только ли оттого, что время разбрасывать камни и время собирать камни, время обнимать и время уклоняться от объятий?..

«Питер тебя не спасёт…» – скажет N, а Джереми опустит глаза: N ведь не знает, что Джереми теперь не город нужен! Что не в городе теперь дело-то, хоть и красив как бог! Да только как скажешь о том? Взгляд N сжигает живьём – такой задумчивый, такой благородный – и стальной, стальной совершенно, увы и ах: «Вся работа в Москве, постоянно мотаюсь…» – уточняет N, а Джереми думает, что тоже, тоже сможет постоянно мотаться, если переедет. Если встроится в неведомую «новую жизнь» (шикарно звучать не запретишь: новая жизнь!). Если N, в конечном итоге, это будет сколько-то нужно.

Только-то? Если N…

Но N не даёт ни малейшего повода, не оставляет ни зацепки, ни лазейки, кроме как «если будешь в Питере, можем снова пересечься на кофе…» – и Джереми кивает, и Джереми барабанит пальцами по столику – да, конечно, на кофе, но как после этого жить? О, стыд, проклятый стыд… лучше умереть прямо сейчас, нежели признаться! Да ещё – прямо в мозг, как ни крути у виска! – некто потусторонний вставляет идиотские мысли – и вот уж Джереми, ничтоже сумняшеся, вспоминает в сердцах Циолковского: Константина Эдуардовича, ну да, Константина Эдуардовича, того самого – он ведь всю жизнь с нелюбимой прожил и страшно! страшно! потом! сожалел!.. что так и не смог в своё время возлюбленным – о самом главном – сказать…

Своё ли у Джереми время?.. И где все эти возлюбленные — да и были ль они?.. Джереми не Циолковский, куда работам Джереми до «Аэроплана или птицеподобной авиационной машины»[182]182
  Работа К. Э. Циолковского (1894).


[Закрыть]
! Но главное в другом: как посметь хотя б намекнуть N о нежнейшем своём чувстве, как превозмочь животный страх быть отверженным, отторгнутым навсегда?.. Вдруг N станет неприятно… неприятно узнать «страшную правду», вдруг N оскорбит «тайна исповеди»?.. Сейчас, п о к а, они могут считаться друзьями – друзьями, ну или почти: деловые приятельства, от которых все эти выставочные проекты и презентации, потенциально возможные совместные планы, etc. – всё лучше, чем ничего… И тогда Джереми понимает: нужно сделать N предложение. Предложение, от которого N не сможет отказаться – только-то и всего: «Деус-Деус, кто б Ты ни был – впрочем, даже если Тебя и не существует, пошли мне мысль!.. Просто вставь её. Вставь мне в голову, вставь, как кол, чёрт возьми, и теши́, теши́!..»

Следующий приезд, в самом конце прошлого века, Джереми помнит плохо: снова Невский, снова Дворцовая, снова Малая и Большая Морские, снова Мойка, снова Фонтанка, снова Лиговский и Кронверкский, снова Эрмитаж, снова Львиный, Поцелуев да Аничков мосты, впервые – Фонтанный дом, впервые – дацан: всё как в тумане, три дня на всё про всё: гостиница «Наука», магазинчик на Миллионной, ледяной ветер, промокшие ноги, жестокий грипп, уложивший на две недели в койку «третьего Рима», а был ли мальчик?.. Кто Джереми на самом деле, если взять – да и вычеркнуть гендер, любовь моя?.. «Как знать», – молчишь ты, а я развожу мосты бутафорскими крыльями: что остаётся, коли кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать!..

Ну а сейчас тик-так, четырёхкамерное, смотри – не схлопнись, что красавица-панночка: приехать в Питер и не позвонить, не посметь и намекнуть на своё – тут вот, в городе на Неве – присутствие, на этот свой спонтанный – ноябрь, распутица, темны́нь-темнота (словечко из детства), – марш-бросок: впрочем, на piano марш-бросок-то… Не задеть и легчайшим дуновением порыва сердечного, не открыться тотчас, не проболтаться ненароком, что с той самой треклятой осени, когда повстречались у башни, повстречались среди треклятых чужих, повстречались по чужим треклятым делам, не думать об N у Джереми так и не вышло… Цветные сны, в которых N то притягивает, то отталкивает Джереми, провоцируют высоковольтное сердцебиение. Руки подрагивают, кончики пальцев леденеют, а ладони становятся – вмиг – влажными. Лихорадит ли, моросит ль?.. Любовный грипп, картина маслом: «и что теперь делать с ней?» – «жениться вам, барин, пора!» Мыслеформа неоперабельна, пациент скорее мёртв – или встанет?.. – «вскрытие покажет», любовь моя! Вернёмся в прошлое.

В начале двадцать первого Джереми едет в Питер с Р., едет спонтанно, и это славно: ехать в Питер спонтанно – просто забрести на Ленинградский да и купить билет на ночной, чтобы мечтать под стук колёс о том, как они завтра… … … И завтра наступает, завтра наступает сегодня, и они останавливаются у друзей в огромном доме на Петроградке – в доме, из которого увели в конце 30-х не только учёного, чья фамилия ды́бится на пыльной мемориальной доске: тогда-то Джереми и берёт Р. за руку, тогда-то Джереми и рассказывает о том, что питерский прадед его был расстрелян – «погиб при случайных обстоятельствах», как бесстыдно солжёт извещение, и тут же выпадет из рук красотки-прабабки… Но Р. молчит, Р. не хочет говорить об этом, Р. нет особого дела до семейной истории Джереми – впрочем, расстанутся они лишь годы спустя, и вот тогда Джереми облегчённо выдохнет, и вот тогда скажет себе: да никогда больше!..

Но сейчас, сейчас-то вот… Нет, нет, это невозможно, Джереми мотает головой, Джереми косится на зеркало, Джереми вспоминает о вовсе не нежном своём возрасте, а потому нет – и ещё раз нет: никогда Джереми не сможет приблизиться к N, никогда не даст N повода презирать Джереми за ненужность – по сути, это ведь и есть самый страшный страх, адский страх, рептильный страх: собственная отверженность, прямое огнестрельное… Что делать? N живёт в лучшем городе мира, а Джереми … ну что – Джереми?.. Прокру́стится известно в каком «Риме», даже машины-то нет теперь – после аварии, когда собственное тело было обнаружено на смятом бампере (декор: люди в белом и люди в чёрном, сирены, толпа зевак), сесть за руль оказалось немыслимым, невозможным – так и пошла алая mazda прахом… Впрочем, при чём тут алая mazda – не потому ль, что авто N, на котором едут они до Лиговки, кажется Джереми столь же совершенным, что и N за рулём?..

Главное не оборачиваться, не смотреть: не смотреть, не отрываясь, на N.

Ну а потом – «рабочие визиты». Командировки. Выставки. Встречи «с нужными людьми». Круговерть питерских улочек и рестораций. Офисные центры. Отели. Тот самый, с юности любимый, вокзал. Книга Екклесиаста под стук колёс… фуэта фуэт, любовь моя! Где ты сейчас? Подай же знак! Только не торопись языком твоим и сердце твоё да не спешит произнести слово; слова твои да будут немноги.

«Так ты не по делам здесь?..» – вскидывает голову N, в зрачках удивление. – «Нет-нет, я просто… – Джереми осекается, – я просто всё чаще думаю о том, что могу перебраться в Питер… я ведь знаю о «третьем Риме» всё – всё, ну или почти… понимаешь? Нет никакой новизны…» – «Питер тебя не спасёт, не спасёт, – повторяет N, глядя в стол. – Дело в самой территории. Но есть ли большой смысл покидать даже эту? Я-то знаю – нигде не лучше! Я на самом деле знаю, о чём говорю, поверь…» – но Джереми не верит, Джереми смотрит на N как на картину, Джереми хочет запомнить – вместе и по-отдельности – изгиб бровей, линию рта, еле заметное свечение эфирного тела над плотным: молодым, недосягаемым, святым.

Несколько лет назад Джереми снова оказывается в Санкт-Петербурге: отношения с М. стремительно трещат по швам, они пытаются склеить их майскими holliday, но тщетно. Град Петров не спасает от того, что называется расставание, Град Петров лишь усиливает отчуждённость: «…красив, как мёртвая панночка», ну да, так и есть, – Джереми обольщается, что никогда, никогда больше не доверится ни одному человеку: а что если патологическая лживость — диагноз не только М.? Ни одному слову М. нельзя верить – М. живёт лишь в придуманном мире, всего остального просто не существует: да, так тоже бывает, но что теперь с того!..

Ну а сейчас (смотри же, любовь моя, смотри: здесь и сейчас!) Джереми фотографирует стул и чашку, – пустой стул, ещё хранящий тепло N, и пустую чашку, на которой остались отпечатки губ N, – и выходит, сгорбившись, на улицу: «Ветер ноября, сдуешь ли наваждение с четырёхкамерного, вывернешь ли наизнанку сплетение солнечное?.. – шепчет Джереми. – Что-что́ ты там про places of interest, что-что́ несёшь ты, а?..»

А ветер ноября несёт, несёт ещё и ещё громче, а соло альт-саксофона, летящее из кафе, заглушается громкоговорителем: «Дорогие петербуржцы и гости нашего города!..» – да только Джереми отмахивается: нужно ли теперь хоть что-то из этого, если N нет рядом?.. «И двор с домиком Карлсона, и дом-утюг на Фонтанке не нужны? – не унимается ветер ноября. – И двор духов, и ангел в Измайловском, и Семимостье, и мечеть, и «Подписные издания»? И даже рюмочная на 1-й линии Васильевского, чёрт её дери, не нужна? Ручаешься?.. Лучше тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить!..»

Как случается, что за четыре часа, проведённых в кафе, Джереми рассказывает N чуть ли не обо всей жизни?.. Вскользь, по касательной, точечно, – но в целом же всё понятно, так ведь?.. N умеет слушать, равно как с расчётливостью хирурга умеет вырезать скальпелем больные места. Сколько ж их, больных мест, у Джереми? О майн готт… Джереми хватается за голову – впору рыдать, любовь моя! Зачем N жизнь Джереми, что в ней особенного?.. Что «невероятного» Джереми может сделать для N? И где то самое предложение, от которого N не в силах отказаться?..

«Да есть у меня, есть…» – стучит в висках. Какое, в сущности, странное, удушающее состояние: ощутить собственную ненужность для человека, который тебе ближе всего – что может быть безнадёжней и одновременно банальней! Бульварный романишко, чертыхается Джереми, стараясь не представлять лицо N никогда больше: анекдот, да и только.

Рюмочная на 1-й линии Васильевского: а почему бы и нет, толкает Джереми дверь, почему нет, собственно. И заказывает. Заказывает. Заказывает ещё одну гранатовую настойку. На анимке, если та существует, теплеет, и Джереми думает, что, быть может, на новый год, в постылом «третьем Риме», закажет то самое мускатное, упомянутое невзначай N перед тем, как встать и уйти: уйти в свой Питер, обронив на случайное, сорвавшееся с губ Джереми, «да есть ли у тебя кто-то?..» призрачное «да есть у меня, есть…»! Впрочем, Джереми повторяется, а значит, финита ля комедиа – толстуха за прилавком косится на одиночество персонажа, но персонаж знает: тепло – это вид движения, человек – это изолированный атом, а жизнь – это способ существования белкового тела, о чём и сообщает ей. Та прыскает и наливает ещё.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю