444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Рубанова » Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты » Текст книги (страница 16)
Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты
  • Текст добавлен: 12 февраля 2021, 19:30

Текст книги "Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты"


Автор книги: Наталья Рубанова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 28 страниц)

пентатоника
[МАТЬ-ГЕРОИНЯ]

Пять звуков притупляют слух.

Дао дэ цзин

Перед абортами она перечитывала «Москву-Петушки». Особенно нравилась ей глава «Храпуново-Есино» – та самая глава на девяностой странице раритетного вагриусовского издания, облитого много лет назад тёмным пивом. «Все пили, запрокинув голову, как пианисты…» – прочитала она, улыбнувшись чему-то: на этой самой улыбке её и позвали под нож.

Из больнички выходила как расстрелянный воробей, растерянно сжимая в руках двести полос в мягкой обложке формата 70×90/32 – очень удобного формата, – и покупала шоколад да «шкалик» коньяка, оставляя антибиотик на вечер.

«Дао, которое может быть выражено словами, – она наизусть знала, – не может быть настоящим Дао…»

Или Имя.

Или множество иных вещей и явлений, ей знакомых и не.

Понимая, что третий нож – лишний, она снова и снова перелистывала страницы: да и что ещё оставалось? В том зазеркальном пространстве Митрич верещал классическое «И-и-и…», и ей тоже хотелось вот так, вслед за ним, промычать: «И-и-и!», потом «У-у-у!», потом «А-а-а!!!!!!» – но она не могла.

На такси – после «шкалика» V.S.O.P – не осталось. В метро было как обычно. Она вообразила фантастичную картинку – кто-то встаёт, уступая ей место, а через какое-то время даже подумала, будто вот он, вот этот молодой человек… В тот самый миг, когда он действительно привстал, видавший виды дамский круп, обтянутый дешёвой цветной тканью, обогнал её и шлёпнулся на сиденье, едва не испортив в спешке воздух.

Она закрыла глаза и попыталась представить: чёрный фрак, белая бабочка, чёрные запонки, белый рояль…

Чёрно-белый изыск не только в концертном исполнении. Пингвин, так и не научившийся летать.

«А помнишь, шли по Гончарной набережной…» – Delete-на-ноль. Тссс.

Ей никогда особенно не нравился «Исламей»[93]93
  М. Балакирев, «Исламей. Восточная фантазия», ор. 19.


[Закрыть]
– просто техничная штучка, просто мозаичные мелодии… и вообще: слишком спортивно, слишком сюжетно. Само исполнение, даже его исполнение, не вдохновило и тогда. Досадно: всё превращается в очередную «Санта-Барбару», ну а человечьи детёныши, бегающие по улицам с мамками и няньками, не вызывают ничего, кроме недоумения: зачем их столько? Для чего? Пушечное же мясо, мясо!

Она флегматично держалась за поручень. Чьи-то локти, туловища, ноги задевали её, чей-то запах заставлял отворачиваться, чьи-то голоса пытались заглушить гротескный набор нот, звучавших в её ране: теперь рваная музыка появилась и в хрупком пространстве физической оболочки.

Она снова открыла «Москву-Петушки», прочла про каркающих ерофеевских ангелов, про буфетное вымя, которое есть, про мифический херес, которого нет, и упала.

Он снился ей до той самой даты, которая была высечена после длинного тире на сером камне.

Спала и видела, будто б сидела – сама не своя! – за роялем да бесшумно клавиши гладила. Тогда-то дверь класса скрипнула, тогда-то вошёл он – в той самой летней рубашке: синей, в крупную клетку, – и поцеловал по-хозяйски, и серебряную каплю в ложбинке шеи задрожать заставил… Приподняв веки, она заметила, слегка смутившись, что только правый глаз у него закрыт, что левым он за ней будто смотрит

Потом, после сна этого, долго не могла в трёхмерку вернуться. Только его ведь с музыкой и могла вынести! Только с ним на роликах по Горам Воробьёвым – будто по Воронцовке: один в один, год тысяча девятьсот девяносто неважный! – и неслась, как живая… кремация пу́хом.

«Исламей» завершал программу, программа – концертный сезон. Почему она медлит, почему не решается зайти в артистическую?.. Он вышел в курилку, будто почуяв – ей, во всяком случае, всегда слишком хотелось верить в подобное чутьё.

Окликнул.

Улыбнулась. В зрачках онемеченные слова застыли. «Холёный, усталый… ему пойдёт седина», – подумала она, представив постаревшего солиста филармонии в парике условного Моцарта. Солиста филармонии, никогда не прислушивавшегося к её игре в их дуэте. Этот вид исполнительства – игра в ансамбле – был ему предельно чужд. Перед секундой всегда – прима, секунда всегда – диссонанс (особенно – резкая для уха, привыкшего к классическим гармоническим оборотам, секунда малая, а в их ансамбле – как раз малая, м.2). «Ёжик голодный по лесу идёт, цветов не собирает, песен не поёт» – так на двух нотках учили её в детстве отличать секунду малую, звучащую[94]94
  ЦМШ: Центральная музыкальная школа при Московской консерватории.


[Закрыть]
резко-узко-больно, от большой – более широкой и «коммуникабельной» по отношению к ближайшему благозвучию терций и других консонансов: с большой секундой (б.2) ассоциировался «сытый ёжик», как раз цветы собирающий и песенки поющий… Но ей больше всего нравились необычные по звучанию септимы да тритоны, запрещаемые в дикие времена церковниками как «бесовские», да аккорды с расщеплёнными терциями, а ещё – параллельные квинты. Много позже ЦМШ, уже в консе, она долго спорила с профессором по композиции. Впрочем, своей техники изобрести ей так и не удалось: она просто была немного талантлива (нет ничего ужасней) и легка на подъём, а он… да что «он»!

Пальцы, одинаково легко выигрывающие как всевозможные трели в пьесах французских клавесинистов, так и трясущие её за плечи, теребили бабочку: «Ерунда, из зала не видно», – он нагнулся и поднял оторвавшуюся пуговицу.

Курили, смеялись, говорили о Стравинском: она как раз разучивала его «Пять пальцев» – Восемь легчайших пьес на пяти нотах.

«Ну, мне пора», – перед третьим звонком ушёл.

Она сидела в четвёртом ряду.

Ломило виски, щёки горели.

Тчк. Если б Бунин, героиня непременно покончила бы с собой, а герой застрелился: возможны варианты. Однако-с не Бунин. И хотя пианист продолжает «обыгрываться», девочка наша всё равно погибает: от той самой пресловутой тоски, существовавшей всегда – до и после «Тёмных аллей». Качественный состав сего чувства не изменился несмотря на прокрустово ложе требований эпохи к человеку – «холодному термоядерному реактору, излучающему и поглощающему лептонную плазму», прочитала она и закрыла глаза.

Под подушкой томилась книга, ещё влажная от свежайших слёз: та самая «Москва-Петушки», много лет назад облитая тёмным пивом.

На 93-й странице он обнаружит позже подчёркивание: «Все пили, запрокинув голову, как пианисты».

«Она всегда улыбалась, споткнувшись об это» – вспомнил он и, закусив губу, посмотрел за окно артистической: там, на улице, сам не зная куда, шёл да шёл себе никчёмный летний дождь.

токката
[DÉJÀ VU]

Последнее время чётко осознавал – да, подслушивает. Да, их всех. Избранных. Звукоме́ченных. Что с того? А ничего не сделать: не виноват никто. Всё уж было, мальчик мой, ха́ханьки.

Легче всего это, конечно, у консерватории – «под Чайником», как называют П. И. студенты (вызывающие у него неизбежную тошнотворную зависть), по щучьему веленью скульпторши раскинувшего руки, намекающие на в д о х н о в е н и е: 1954-й, лучшая работа тов. Мухиной. Они-то, руки-птицы, и символизировали якобы творческий экстаз, горение и всё то, чем морочат детёнышей на музлитературе седеющие эксмузыкантки, пахнущие мылом «Duru» и не бреющие подмышек. Нет-нет, можно, конечно, дойти до Гнесинки – тут, недалеко… Или, скажем, до «Маяковской», постоять у зала имени всё того же П. И. Или, на худой конец, доехать до Краснохолмской набережной, где не так давно отстроенный Дом ещё не пропитался Музыкой, а уж о портретах-то, о портретах в фойе и говорить нечего – маляр от слова «худо», и не спорьте.

Чаще всего приходил он сюда, на улицу Герцена (так и называл её по старинке): сворачивал, например, со Спиридоновки на Малую Н., переходил дорогу, оказывался на Большой Н. Или, скажем, шёл по Волхонке – Большой Знаменский, Калашный, Никитская. А если с Воздвиженки… Да мало ли! Идти он мог откуда угодно (Арбат, Тверская, Охотный: пуп земли, центр мира) – суть не менялась: метров за триста до консерватории («конса», «консерва» – всё те же студенты) дыхание его слегка учащалось, пальцы деревенели, а обычно плотно сжатые губы странным образом размягчались. И, завидев сначала либо кафе, либо церковь (смотря с какой стороны подходить), он замедлял шаг, одёргивал полы фантомного фрака и с видом знатока разглядывал афиши Большого, Малого и Рахманиновского: «Вечер фортепианной музыки», «Кафедра сочинения представляет…»

Так-так, воздух. Втянуть по возможности глубже. Ещё. Не оглядываться. Кому какое дело… В сущности-то! Он же не милостыню просит. Не бомж. От него не пахнет – ну разве что коньяком, но это слегка, надо принюхиваться: всего-то сто, шкалик. Гладко выбрит. Что там ещё. Неплохо одет. (Подробности для дам: эта вот куртка и вельветовые брюки куплены в секонд-хэнде месяц назад – они с Ж., экс, оказались по делам на Южнопортовой. Ж. по привычке вытянула указательный пальчик – матовый лак на длинном коготке, казалось, символизировал её л у ч ш у ю, хм, д о л ю: «Зайдём, я прошу». И: «Примерь. Новый завоз – где ты ещё купишь за такие смешные деньги? Я действительно прошу… Мы же друзья…» Когда очень просили, отказать он чаще всего не мог – не слабость, но врождённая «интеллигентская» (разумеется, «вшивая») привычка не доставлять неудобств другому. А bach — всего-то утерянная способность растворяться в звуках. Тема его креста, си-бемоль – ля – до – си. Формула острого горя).

Так-так, со скрипкой… Пошла-шла-шла… Учится? Поступает? Абонементы Малого зала: № 21 – Вечера камерной музыки. Нет-нет, он и так в к а м е р е. С недавних пор шесть букв в подобной комбинации его пугают, хотя все эти квартеты… Особенно Д. Д[95]95
  Д. Д. Шостакович.


[Закрыть]
. Одиннадцатый, f-moll’ный, сыгранный друзьями – странное слово, так он теперь считает, но: скрипки, альт, виолончель… Семь частей без перерыва, а также: намечающаяся лысина Вадима, поднятые брови Инги, второй подбородок Андрея и – капельки пота на мраморном лбу Риты, а в них, в капельках, будто б в зеркале, «шведская» их – снова не его, чужая – семья. Балетные, куда ему, неудачнику, до длинноногой дивы и поджарого мачо с претензией на «настоящий талант»! К тому же (говорят, помогает сохранить свежесть отношений), почти не видятся – репетиции, гастроли: с ц е н а, чёрт бы её подрал, ему-то рампа давно не светит… Запретный эрос в перерывах между станками: и если он не завидует и уже не ревнует, то что, что? Искусство для искусных, псевдоэксклюзив утомлённой седеющей девочки со смеющимися глазищами: дипломантки, лауреатки – что там ещё? – да герцогини, наверное…

Да, именно так: герцогини.

А вот и афиша, как сразу не?.. Маргарита Верхейнгольдская с ля-минорным Мендельсона: в прошлой жизни, в двадцатом ещё веке, аккомпанировал ей – впрочем, был ли двадцатый век на самом деле, он не уверен, нет, не уверен. То же самое относится и к «прошлой жизни», и к ее solo: скрипка-прима, звезда курса, прищур консерватории, «гроза конкурсов»… А он? Влюблённый дурак, живущий от репетиции с Ней до репетиции с Ней, экс-вундеркинд, чудоюдистый киндер, аутсайдер. «Итальянский концерт» Баха в первом классе – в сущности, пустяк, но если на первом курсе колледжа ты видишь в том же концерте лишь ноты, а исполнение твоё, предельно выверенное, напоминает озву́чивание неплохо сконструированной задачки по гармонии, то ты всего лишь ничтожество.

«За что, зачем эта головоломка? Зачем Чёрная Курица спрятала волшебное зёрнышко, оставив Алёшу в камере?» – «И до чего ж мальчишка оказался скучен!»

Техника умирания. Бессмысленность. Король Ганона! «Как жить, Господин Б.? Не играть невозможно. Впрочем, больше ничего не умею… Учитель музыки? Три буквы ДМШ? Мечта зевающих педагогинь, любопытствующие взгляды мамаш?… Или: студенты «музилищ» и «кульков», для которых, по большому счёту, музыка никогда не стояла на первом месте – есть, есть, исключения, но…» Нет-нет, он никогда не будет преподавать, никогда. Он не сможет, его стошнит прямо на клавиатуру – да и какой он, к чертям, педагог! Вот его у ч и т е л ь… Он-то всегда будет помнить Игоря Самуиловича, обладавшего не только фантастической техникой, но и особым феноменальным даром оживления звука. В училище на его концерты приходили даже духовики: особая, хм, статья… да что говорить!

В музыкальном училище, впрочем, он ещё дышал. В консерватории же произошло невероятное: он до сих пор не может объяснить этого даже себе: музыка, само её вещество, стала словно бы испаряться. Проскальзывать между пальцами, исчезать… Ам! – ан нет, дырка от бублика, страх.

Прослушивание записей не вызывало ничего, кроме зависти и стыда. Осознание собственной бездарности – о, всего лишь начало: это потом началось самоедство (п о с р е д с т в е н н о с т ь), боязнь притронуться к чёрно-белой пасти лютого зверя, отторжение медленных частей сонат, затем – романтиков, а потом и всего того, что слащаво называется «душой музыки»: лексикон дам с брошами под наглухо застёгнутыми белыми воротничками, любительницами контрамарок.

На третьем курсе забрал документы. Месяц пил, сходил к психотерапевту (впрочем, быстро это дело бросил), а потом – как придётся: охранник, грузчик (недолго, с его-то руками!), опять и снова охранник… Дальше через запятую, дальше совсем тошно.

…и опять со скрипкой, топ-топ, и тоже к Рахманиновскому сворачивает – ну да. И снова, и снова: худенькая, тощая даже. Вьюноши с длинными волосами, все в джинсах. Он-то никогда не приходил в храм в джинсах, нет-нет. Абонемент № 36 – Чудо-дети. Опять вундеркинды. Руки-птицы, мать их! Он и сам «Думку» в четырнадцать осилил; вторая премия ***-го конкурса, Прибалтика – первая в жизни «заграница», сосны, волны, Сибелиус, первый невинный поцелуй с чертёнком по имени Рита. «Творческий экстаз». «Горение», хм, – а ведь всё залито музыкой, бояться нечего.

«Пётр Ильич Чайковский хотел выразить в этом произведении…» – «Пётр Ильич Чайковский боялся мышей и любил качественный алкоголь» – «Что ты хочешь этим сказать?» – «Только то, что когда он не сочинял, он не жил» – «Так и я не живу, когда не работаю…» – «Но ты не Чайковский!» Первый надрыв, первое ощущение собственной ничтожности, первый гвоздь в то, что называется мечтой. Концерт учащихся Академического музыкального училища при Московской консерватории… Господи, сколько лет! Их выпуск.

Моховая, Тверская, Романов, Никитский, Газетный, Брюсов, Вознесенский, Калашный, Кисловские, Мерзляковский… Бежа-а-а-ать!

Всё уже было: одиннадцать люстр Большого зала освещали для тебя сцену. Из четырнадцати окон опрокидывалось на тебя солнце. Четырнадцать портретов смотрели на тебя, чего ж ты хочешь!

«“Ундина” показалась, да, а вот “Скарбо” сыроват…» – «…а мы играли тогда Второй Брамса, и я…» – «Он-то Высшую школу музыки в Ганновере окончил, теперь вернулся, а зал не дают…» – «…ну вот, а Витька после концерта напился, Лика обошлась парой пощёчин – у неё же репа в среду, ну да, с оркестром, а этот свинёныш накануне устроил та-а-а-ко-о-о-е…» – «Нет, это, конечно, не Бах. Баха так давно никто не играет. Не понимаю, зачем ему понадобилась редакция Муджеллини…» – да, подслушивает. Да, их всех. Звукоме́ченных. Что с того? А ничего не делать: не виноват никто. Всё уже было: стой, слушай!

Вот, собственно, всё: так он думает. Так он и сделает, да, – а почему нет? Можно же не врать хотя бы себе. И правда – всё: подслушивания прослушиваний. Страх увидеть Риту не на сцене. Очередь за билетами на её концерты. Его беспомощность. Потерянная ф о р м а. Форма охранника: сутки через двое, жалкие пятьсот у.-е. В выходные ещё ху-у-у…

Иногда он приподнимал крышку гроба: «ля» первой октавы звучало со странным пошловатым надрывом – он не мог поверить в то, что когда-то, в прошлой жизни, Рита настраивала скрипку, а «запах её духов кружил ему голову»: литштамп, катастрофа, с е р о с т ь.

А когда всё, наконец, случилось, он понял, что и это уже было: капельницы, трубочки, халаты, слёзы каких-то, как ему теперь казалось, чужих людей… Единственный честный поступок, круговорот споров с Господином Б., пост-телесное déjà vu без права сломать чёртово колесо.

кластер, записки на туалетной бумаге
[ЛЁРА]

Я рос счастливым, здоровым ребёнком.

В. В. Н., «Лолита»

ЛёРА. Солнце моего бога.

Нет, кончик языка не совершает, как писал классик, пути «в три шажка вниз по нёбу»: ведь у тебя два шажка, Лё-РА, хотя ты и была Лё, просто Лё – «грех мой, душа моя»[96]96
  «Отдельные буквы неравномерны, наблюдается необычный наклон. Некоторая «детскость», неуверенность. Слова разделены на несколько частей (буквы и их части, некоторые из петельных соединений заострены»: зд. и далее по тексту черновые прим. графолога).


[Закрыть]
. Но на нимфетку не тянешь, богомерзкая Лё, отвратительнейшая де[97]97
  «Возможно, пропущено слово ‘волосами’».


[Закрыть]
. Я устал от тебя смертельно: последнее время ужасал уже один твой вид, а дотронуться, а коснуться твоих щёк или ушек и подавно оказывалось невмоготу.

Лё-РА: непонятная, непостижимая, ненасытная. Же?.. Де?.. Иногда ты напоминала заблудившегося в подвальных лабиринтах подростка, запертого там высокоморальными «ро»[98]98
  «Возможно, первый слог от ‘девочка’, неразборч.»


[Закрыть]
для вразумления: из лучших, разумеется, побуждений-с. Но сколько бы я ни сажал тебя в клетки, ты всегда удирала. Нагло тряхнув пепельно-серыми…[99]99
  «Возможно, первый слог от ‘родителями’, неразборч.»


[Закрыть]
(О, последнее время я их ненавидел! Как и твою серую юбку, омерзительно узкую. Как и… да что говорить! Твоя идиотичная, болезненная любовь к пепельным оттенкам, приводившая тебя, Лё, в серый восторг, меня бесила… Но сама ты, серостью, увы, не была: увы).

Увы?! Не была?!

Сейчас-то кажется, будто время от времени, периодами, я действительно тебя ненавидел: ты, Лё, была ведь немного «того», и сама это понимала[100]100
  «Наклон влево. Штрихи завёрнутые, запутанные. Нажим сильный».


[Закрыть]
. Однако признание уродом собственного уродства – чудо, и я, конечно, терялся. Мне часто оказывалось слишком тяжело в тебя, так скажем, въехать. Врубиться, если использовать ихненький язык… Да, именно так: «въехать», «врубиться», потому как п о н я т ь[101]101
  «Нет связок между буквами».


[Закрыть]
то, что ты вытворяла, мой мозг отказывался. Чёрт, чёрт, чёрт! Когда я начинал говорить, ты, Лё, надевала любимую масочку, невинно-дерзкую такую, и ш е л е с т е л а[102]102
  «Нет связок между буквами».


[Закрыть]
: «Слётов, уймись, а?» Да видела ли ты хоть что-нибудь за проклятыми красками? Серые твои одеяния всегда были заляпаны; от серых волос всегда пахло серым[103]103
  «Выделено подчёркиванием».


[Закрыть]
(да-да, именно так), а из кармана всегда торчали – зачем? может мне объяснить кто-нибудь, нет? – куски чёртовой серой бумаги!

Твоя небрежность, Лё… Твой идиотизм… Дао Винни-Пуха и всех-всех-всех наших чудоюдностей, они же «рай в шалаше».

Лё-РА! Солнце моего бога! Два шажка по небу: оставим же классика с его «нёбом».

Зеркала ненавидела. У нас под конец только одно и осталось, в ванной – треснутое, тёмное, всегда занавешенное, будто в доме покойник (и к этому я привык). Ты никогда в него не смотрелась, Лё: действительно, зачем – ты ведь зеркала ри-со-ва-ла, ну не смешно ли – рисовать зеркала?!

И каждое… Чёрт, но что я понимаю в твоих картинах?! Ты изображаешь то, чего нет. Плюс – сладчайшая музычка! – включаешь Шнитке и Шёнберга (прочитал на первом диске). Ещё – Хиндемита с Сати (прочитал на втором диске и записал четыре фамилии в ежедневник). Дерьмо, всё – дерьмо… Но ты постоянно слушаешь их: Шнитке, Шёнберга, Хиндемита, Сати. Запираешься. Дерьмово! Как всё дерьмово! В такие минуты я не представляю, насколько больше шансов у картины твоей быть написанной, чем у вен – быть вскрытыми… Что делаешь ты, богемная сука, чем занимаешься, возлюбленная моя?

Молчишь. Всегда молчишь.

А в зеркалах отражались, как ты, Лё, объясняла мне, убогому, «убитые людьми звери, убитые людьми люди, убитые людьми миры»: я ничего не видел[104]104
  «Открытые снизу строки гласные».


[Закрыть]
. «У тебя другая оптика, Слётов», – усмехалась ты: что я мог возразить? Мне-то, по правде, казалось, будто ты, Лё, не написала ничего сто́ящего. То есть вообще ничего, понимаешь? И я не представлял, кто бы это вдруг захотел купить чёртову мазню! И если раскиданные по холсту части тел, изувеченные скрипки и горящие клавесины, облака в разрезе (!), глиняные зеркала и юродивые – искусство, то… Ладно.

Когда из мастерской в коридор просачивались все-эти-шнитке — душераздирающие шнитке! ужасные! – мне хотелось выломать дверь. Онемечить пространство, отнимающее у меня мою Лё. Изрезать картины, сломить, сломать, убить мою Лё… Мою единственную Лё…

Ты часами играла на губной гармошке: я плохо разбираюсь в стилях (потом, когда ты ответила на мой вопрос, я записал «кантри» в ежедневник). Часами сидела, глядя в одну точку. Ты, Лё, возможно, находилась «в образе», который должен был отразиться в очередном «шедевральном» зеркале.

Когда же ты откладывала гармошку, мне казалось, будто и губы у тебя серые!

Тебе было, в сущности, наплевать на тряпьё: ты не являлась «правильной женщиной», так скажем, с точки зрения «среднестатистического обывателя-самца», как любят выражаться иные ушибленные на голову феминистки (хм, но кто тогда я, если не самец-обыватель? кто?): «Я не хочу никого обслуживать, Слётов». А ещё ты, Лё, частенько разгуливала по дому без одежды – помнишь? Не могу сказать, будто мне совсем уж это не нравилось, и всё же, прикрываться следовало почаще: в квартире плохо топили.

На выход, Лё! На подиум нашего гнёздышка, далёкая возлюбленная! Ведь у тебя, модели: серые брюки (3 шт.), серая юбка (1), серый свитер (4), серый халат (2), серое платье (1), серый плащ (1), серое пальто (2), серые чулки (5)… Сбрасывай![105]105
  «Параболические строки».


[Закрыть]
И не то что у тебя не водилось ничего другого, нет-нет: я не скупился, я как раз хотел отдать всё… Но ты, вот именно ты, «во всём» и не нуждалась, попрежнему предпочитая – цитирую тебя же – «минимализм элегантного цвета» (записал в ежедневник). Боюсь, даже ярко-жёлтый тут же стал бы серым, надень ты что-нибудь весёленькое: а не серый ли воровал когда-то краски у мира? Не серый ли волк украл тебя? Чёрт! Я действительно не знал! Господи…

Я не сумасшедший[106]106
  «Очень крупные буквы».


[Закрыть]
.

А иногда, Лё, признаюсь, я думал, будто вообще – вовсе – не знал тебя. Никогда. Слишком часто ты казалась чужой. Посторонней. Даже, может, потусторонней. Да, всё просто: ты не от мира сего, да, да, да, но – сорри! – как-то. Месяца. Полтора. Ты. Спала. Одна. В своей. Мастерской. Не позволяя. Даже. Дотронуться. До. Тебя. Рассуждала. О. Фригидности. О. Том. Что. Постель. Вызывает. В. Тебе. Ужас. Отвращение. И. Что. Тебе. Позарез. Нужно. Заняться. Творчеством. Оно. Типа. Твой. Наркотик. Без. Него. Ты. Типа. Погибаешь[107]107
  «Строка постоянно опускается вниз».


[Закрыть]
.

И – браво! – ты совсем не расположена меня видеть. И – бис! – просишь оставить тебя одну.

Одну, одну-у-у!!

Ты на полу. В тонких серых чулках и поясе: больше ничего нет. Ты, Лё, такая манкая! Но я удержался. И прикрыл дверь. Даже уехал на выходные! А когда вернулся, застал тебя с какой-то натурщицей. Ты редко рисовала людей, а тут – обнажённая девица в интерьере: кувшин, виноград, кальян… Довольно по́шло. Девица, слегка прикрытая пепельным шёлком и сигаретным пеплом: ты рисовала человека, Лё, подумать только!

Меня ты встретила чересчур ласково, как бы извиняясь за постороннюю. Был и «ужин» – пельмени: конечно, ты не могла запомнить, что их нужно бросать в кипяток, а не в холодную воду. Смеясь, Лё, ты кормила меня с вилочки слипшейся массой: ел я с омерзением, но улыбался. Я ведь был счастлив, Лё!

За что я терпел всё это, скажет мне кто-нибудь, нет? За что, ради чего отказался от другой, привычной жизни – по-че-му? Разве можно любить тебя, Лё?! Женщина ли ты?

«Женщина, равно как и мужчина, суть политические и экономические категории», – от радикального феминизма (записал в ежедневник) тошнит, но ты снова читаешь вслух – на ночь, будто сказку – мне: «А пола, в сущности, не существует…»[108]108
  «Моник Виттиг, ‘Категория пола’».


[Закрыть]
. Чётко. Осмысленно. Ровно.

Ненавижу. Ненавижу свою беспомощность. Себя. Я завишу от твоих состояний. Я давно не живу, Лё. Ты невероятно эгоистична, как любой artist (записал в ежедневник)[109]109
  «Параболические строки».


[Закрыть]
.

Да я, честно, даже не знал, сколько ты пережила зим… Их ведь, зим, могло было быть и пятнадцать, и пять, и тридцать две, и двадцать три… Я не знал, когда ты родилась. Никогда не видел твоих документов и уж тем более – родственников. Не понимал, откуда деньги. Я ничего – совершенно! – не знал о твоём прошлом. А ты хохотала, из последних сил стараясь не свихнуться, однако периодически бредила: и тогда мне приходилось уходить из дому, оставляя тебя с дурацкой гармошкой – лишь благодаря кантри (снова записал слово в ежедневник) ты немного приходила в чувство.

Но ты была очаровательна, моя Лё, моя сладкая де! До сих пор перед глазами всплывают твои, увы, дымчатые – «…всё скрывает дым» (радио) – черты: и хотя теперь они кажутся размытыми, можно отчётливо разглядеть каждую твою чёрточку – особенно если прищуриться.

Прищуриваюсь.

Волосы «детские», мягкие, не вяжущиеся с тем-то и тем-то, едва закрывают уши. Чуть ниже, на шее, – пульс голубоватой жилки.

Глаза действительно непроницаемые[110]110
  «Очень сильный нажим».


[Закрыть]
. То ли ты правду говорила, то ли врала всегда – ничего нельзя было разобрать: какое там «зеркало души»!

Скулы «острые», нагловатые.

Губы?.. Сейчас не вспомнить, нет-нет, не хочу… Нет. Как и нос.

Походка? То резкая, то плавная. То вообще без походки… Вроде ты никогда и не ходила… А может тебя вообще не существовало… И никакой походки не было… Так бывает?

Признаюсь, Лё: я в тебе сомневался. Ревновал ко всему: к краскам, к губной гармошке… К самой себе. И ещё: я знал, Лё, я был уверен: ты принадлежишь мне, только когда спишь. Рядом.

Или, когда ты, Лё, спишь, ты принадлежишь мне меньше всего?..

Как-то я долго изучал твоё тело – с зажжённой свечой в руке: каждый кусочек. Каждый миллиметр твоей не слишком гладкой кожи. Каждый волосок. Каждую родинку. Шрамик. Удивительно: ты не была красавицей – да и что такое красавица? – однако твой, маскирующийся мясом и кожей, скелетик казался до того гармоничным, что я, Лё, на самом деле – ты слышишь? слышишь? дай знать! – сходил с ума: да я же всегда восхищался тобой, фигурная моя де, милая моя Лё!

Ночами ты одно время чудесничала: твои приступы мазохизма (назовём так) меня, скорее, угнетали, чем возбуждали, но как я мог отказать?.. К счастью, продолжались эксперименты недолго: как и многое другое, наскучили тебе и они.

А какой беззащитной ты, Лё Взъерошенные Волосы, казалась, когда засыпала, положив ногу мне на бок! Только в эти минуты я знал: ты принадлежишь мне, мне, мне, ну, а завтра… Завтра снова будешь всматриваться в свои нарисованные зеркала из глины. Иногда к тебе приходили: нечасто – ты не очень-то любила гостей. Как и людей вообще. И даже с теми, кого величают artists (см. ежедневник), общалась без особого интереса. Впрочем, я мог ошибаться. Впрочем, всё чаще мне казалось, будто чувство любви для тебя недоступно. Но можно ли винить за это мою Лё?

Помню, как-то ты выбежала из мастерской, а потом кинулась ко мне, стянула рубашку, а я-то дурак, не сразу догнал, что ты просто хочешь меня трахнуть! Таким вот «глаголом» решила прожечь сердце… Заявила: «Сегодня работа возбуждает…» – и полезла в штаны, как последняя шлюха… И ты ведь затрахала меня, детка!

…потом я сказал – и ты сказала – и снова в мастерскую – через час выбежала ошалевшая – и потом ты сказала – и я сказал [111]111
  «Слова начинаются с крупных букв, постепенно уменьшающихся в размерах».


[Закрыть]

Но обычно ты, Лё, держала дистанцию. То ли думала, будто я не достоин быть впущенным в твой внутренний мир, то ли вообще ни о чём не думала, и было тебе в кайф – не в пример мне – одной… А я каждый божий день всё больше терял голову. И, если б ты только узнала, что я схожу по тебе с ума, то моментально вычеркнула бы меня из условной графы «Планы» условного ежедневника: вирус душевной фригидности — такое бывает?.. Я никогда не говорил: «Знаешь, я ведь люблю тебя, Лёра…» И непонимание твое, зачем я с тобой всё это время, зачем я терплю твои выходки, – именно это-то, наверное, сколько-то и подстёгивало твой интерес… Странно, я ещё интересовал тебя… пусть не каждый день… пусть… я смирился… Смирился… да. А что оставалось? Странно слышать, что мужчины не умеют любить.

Со стороны может показаться, будто мы только и делали, что играли в кошки-мышки, но, в сущности, у нас были неплохие отношения, не лишённые определённой – дозы? порции? – тепла, Лё!

Всё это холостые обороты моей оболочки. Страшно устал.

Допишу завтра. Съесть, что ли, кекс…

Я знал Соньшу задолго до тебя, Лё – это была чу́дная девка с длинными каштановыми волосами, стоящей грудью и долгими ногами. Она сразу же просекла, что к чему: мы проговорили о тебе весь вечер – человеку, видишь ли, иногда нужно выговориться… И – вообрази! – Соньша давала полезные советы… Как вести себя с такими, как ты, Лё… А потом закидывала долгие свои ноги мне на плечи, но я думал о тебе, Лё: мне действительно мерещились твои глаза… романтично, не правда ли? Несколько раз, Лё, я назвал Соньшу твоим именем: она не обиделась. Признаться, я был рад, что побывал у неё. «Какое же это сладкое чувство – изменять!» – думал я, закрывая за собой дверь.

Говорят, существует молитва об избавлении от воспоминаний.

Не могу писать. Не писать не могу тоже.

Графоман ли я или право имею?..

Это продолжалось сутки, а потом я раскаивался. Не из-за «моральных принципов», нет, драгоценная Лё, всё гораздо проще – проще и прозаичней: свежайший триппер. Поэтому и пришлось наврать тебе, любимая, будто меня срочно командируют в город N… Ты тихонько усмехнулась, но ничего не сказала, а через три недели я был чист. И очень – ОЧЕНЬ – к тебе торопился.

Однако я не застал тебя, Лё. Твоя высокохудожественная натура парила бог весть где в поисках сюжета для новой непонятной мазни (кстати, у тебя купили картину, что оказывалось выше моего понимания).

Дверь в мастерскую была не заперта, и я вошёл. Все как всегда: холсты, краски, скульптурки, бумажки, шедевр прикладной литературы «Как выращивать грибы на балконе» (откуда у тебя эта дрянь?..) Мой взгляд упал на записку – чей-то бисерный почерк сообщал о встрече в 18:30 у каких-то там Ворот, но я не придал этому значения, Лё, – да и стоит ли придавать значение случайным запискам? «У тебя дивное имя» – думал я, пуская колечки дыма.

Лё-РА. Лё. Солнце моего бога. Лё, просто Лё – «грех мой, душа моя». Я стал вспоминать твои черты, стал подумывать даже, как разнообразить наш секс…

Размечтался.

А потом застукал вас. Как смешно… Как странно… Как глупо, боже мой, как глупо и подло! Ты променяла меня на какую-то девку… Да ты… ты просто извращенка!

Я. Люблю. Извращенку. Гадаю, почему она странная… не такая, как все… А она, оказывается, больше любит девок.

Дважды два – пять.

Я ненавижу тебя, Лё. Ты нас предала. Ты растоптала то, к чему нельзя прикасаться. Я знаю, о чём говорю.

Но вот в чём фишка: вы неплохо смотрелись вместе — прости, Лё, спонтанный вуайеризм (записал в ежедневник; наверное, живя с тобой, слишком легко двинуться, что я и не преминул сделать).

Да, так бывает. Ваша любимая изменяет вам с себе подобной. Я не верил, хотя, казалось бы, что особенного я увидел? А вот что: Лёре было хорошо, более чем хорошо, без меня. Я испугался. Онемел. Не мог шевельнуться[112]112
  «Очень узкие поля».


[Закрыть]
.

И все-таки, положа руку на сердце, вы были красивы. Я удивился, Лё, твоей пластике – со мной, значит, ты часто оказывалась скованной… У меня засосало под ложечкой. Я увидел тебя совсем иной, Лё! Радостной. Чёрт, чёрт!.. Я сжал кулаки… Значит, всё это время ты… Лживая сука. Дерьмо. Паршивая лесбиянка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю