Текст книги "Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты"
Автор книги: Наталья Рубанова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
«О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы…»
Хотелось заорать. Зареветь. Зарычать. Поднять всех мертвецов из их «музейных» могил. Чтобы мир стал другим. Не таким дерьмовым, как сейчас. Не таким фальшивым. Когда думают одно, а делают другое. Чтобы мир стал другиииим!! Сколько гласных!! А-а-а-а-а!! И увести её. У-у-у-у!! И увезти. Ааа-ууу-ммм… тысячи букв, с которыми я не согласен, душат меня своей длиной. Они слишком певучие, чтобы я мог воспользоваться ими. Я ОДИН. В петле «ааа» и «ууу». На кладбище своей большой и чистой… Тьфу, чёрт… Как баба, совсем расклеился.
«Положи меня, как печать, на сердце твоё, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы её – стрелы огненные…»
«…и Сеппо думал… – я прослушал, о чём думал этот её, с позволения сказать, муж, а она продолжала: – Недавно вернулись из Роскиле. Древняя столица Дании, знаешь ведь о ней? Видели Кронборг, тот самый замок Гамлета…»
Я резко повернулся и стал трясти её за плечи: «Милая, милая, девочка, девочка, глупая, глупая…» – она не отстранялась, только с каким-то неподдельным ужасом смотрела на меня во все глаза… глазами Франсуазы Саган: я точно знал – она захочет записать, сделать мою любовь сюжетом очередной пьесы. Наверное, у неё в голове вертелась уже первая фраза героя. Или вторая. Диалог там… моно. Тот или иной оборот. Вариант формы. Или её отсутствия. Она талантлива! Мне всегда нравилось, как она пишет. Несмотря на моё к ней отношение. Она востребованна! Просто так в магазинах книги на уровне глаз не ставят… Редкое сочетание дара и везения. И какая-то собачья тоска во взгляде – на миг, но я разглядел. Быть может, чтобы писать, нельзя быть счастливым? Мне не хотелось в это верить. Всё лучшее в искусстве, созданное из страдания, не умаляет счастья. В литературе. В музыке. Да где угодно. А она внезапно отстранилась и, опустив голову, быстро-быстро заговорила:
«Ты меня прости. Правда прости. Не нужно было никуда идти. Это от моего эгоизма. Я подумала – а почему нет? И всё. Свежие русские сплетни… Дура. Я всегда так мало о тебе думала… Но я действительно здесь счастлива. От самого воздуха. От ветра. Белки на руки сами прыгают. И море великое, упоительное! Сеппо… – она осеклась, а потом продолжила. – Я никогда не любила Москву. Грязный город с чудовищной энергетикой. Озлобленную толпу в метро. Понимаешь? Ты вырос в Питере, ты хотел себе что-то доказать… Сам себе. А я бы вот никогда не уехала из Питера – ничего он не депрессивен! Но ты доказал. Приехал в столицу, поступил в Лит с первого раза. Не то что я… я со второго. У тебя теперь своя квартира – в столице это дорого! А ты смог. У тебя свой бизнес. Печатаешься. Это ничего, что редко – главное, ты продолжаешь работать… Тебе удаётся совмещать такие противоположности… несовместимости… – она развела руками. – А я родилась в Москве. Ро-ди-лась, и всё. Я её не выбирала. Однокоренная москвичка, – она усмехнулась. – И мне не нужно там было ничего добиваться. Только в буквах. А я хотела чего-то серьёзного… Ещё. Кроме букв. Глубокого… Уехать в другую страну и… скучать по друзьям. Родителям. Приезжать иногда. Быть иностранкой, в общем. Глупо? Но мне нужно это мучение… оно в чём-то сладостно… оно нужно моим текстам. Просто «выше» Москвы в России ничего нет, а мне так хотелось прыгнуть… туда, дальше… За горизонт… Понимаешь? И я прыгнула… в любовь. Как в море».
«Беги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!..»
Она смотрела в меня своими карими, а я понимал, что больше никогда. Никогда. Ниикагдааа! – боже, сколько гласных подряд, они душат, душат! – не поеду в Хельсинки… Там очень холодно, несмотря на пресловутый Гольфстрим.
Вернувшись в Москву я поставил диск с Концертом Яна Сибелиуса для скрипки с оркестром – кажется, ре-минор, точно не помню. Солировал Сеппо Тууленсуу. Диск подарила мне она – там, на кладбище Хиетаниеми, где мёртвые так и не захотели встать из своих могил, чтобы перевернуть этот грубый мирок со всеми его мелкими заботками. Где так мало красоты. Где не существует счастья. А чудес не бывает.
Невозможно описать эту музыку, но, видит бог, та прекрасна. Как она. Чтобы что-то понять в любви, надо услышать Сибелиуса. И подойти к его памятнику. В том, её городе: правда-правда! Быть может, финский скрипач знал об этом.
Дослушав, я вынул диск из музыкального центра и разломил на три неровные части: должно быть, Сибелиус понял бы меня. Должно быть.
… … …
В общем, со мной такое нечасто! Я висел на поручне и пытался читать: что-то не напрягающее, какой-никакой Акунин (Павича забыл дома) – просто чтоб отгородиться от мирка, в котором пролы всех стран продолжали соединяться в плотные ряды, даруя незабвенное чувство локтя. Пришлось купить в подземном киоске наименьшее из зол: «Белый бульдог» оказался самым пристойным чтивом среди моря… впрочем, хорошо, что я не помню этих фамилий… хорошо, что не знаю!.. Увы, уже где-то на четвёртой странице стало совсем скучно: я осмотрелся. Рядом стояла Та, про которую… короче, породистая такая Та с длинным чёрным шарфом и – я пригляделся, а она быстро отвернулась – с глазами Франсуазы Саган. Новый дубль?..
«Если отменить встречу… перенести… – счётчик заработал с бешеной скоростью. – Куда она едет? Что знает про Хельсинки? Счастлива ли здесь? Наверняка не замужем… Но не может, чтоб у неё никого не было… Так не бывает! Или бывает? Что я теряю, в конце концов? Сколько можно?!» – так я впервые предал Её.
А Та стояла в какой-то очень неудобной позиции – третьей? первой? чёрт её знает, – выставив левую стопу перпендикулярно правой. И ОЧЕНь ПРЯМАЯ СПИНА! Балерина? Я разглядел спину уже на «Пушкинской», когда пролы, заполонившие всё пространство вагона, наконец-то слегка рассеялись.
Та читала. Я посмотрел на обложку: «Такая лёгкая эвтаназия» – меня как включили, я уже не мог молчать: «Вы балерина? Вы держитесь совершенно особенно. У вас выправка…» Та будто не удивилась, прикрыла её книгу и, улыбнувшись, ответила: «Вы угадали. Странно», – ура, разговор продолжался!
«…На ложе моём ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла его…»
Я стал расспрашивать про книгу. Та отвечала просто и коротко: «Да. Нравится» или: «Нет. Не сложно. Очень тонко». Чтобы чем-то зацепить действительно прекрасную незнакомку (они существуют! и пусть кто-то попробует сказать, будто это не так!), я многозначительно и немного небрежно произнёс – так говорит знаток, раскуривающий гаванскую сигару, спокойно и печально: «Мы учились с ней в Литинституте. В прошлом веке» – «Вот как?» – балерина и вправду заинтересовалась. – Так значит, вы… филолог… или… писатель?» – она подняла брови. Красивые такие брови, как у Анук Эме в «Восьми с половиной». «Ну… – промычал я. – Пишу не очень много, а известность Пелевина мне не грозит. Вышло две книги…» – «Как ваша фамилия?..» Я назвал, а потом вспомнил: мы так и не представились, но уже через секунду подумал, что не хочу знать имени – ведь у неё так давно не было имени! Я не мог его произнести! – во всяком случае, мне не хотелось ничего обозначать. Это создание – балерина – было хрупким замком из песка. Её, финляндского, песка… Я никогда не трогал его руками, да и был ли он – песок? СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ – ПОЛЕЖАЕВСКАЯ. Балерина кивнула мне и направилась к выходу. Я оценил всё: длинную клетчатую юбку – очень стильную, уютную вельветовую куртку «от кого-то», узконосые красные ботинки, а ещё – невидимый дымчатый шлейф. У неё был такой же, я не мог ошибиться, не мог! Собственно, кроме неё – той, что живёт сейчас в Хельсинки и на «ура» ста́вится в Москве и Европе – я никого… никогда… а тут… Чёрт, видел бы меня сейчас Женька! Он никогда не мог до конца понять моего чувства к ней; у него в кармане всегда смеялись презервативы… надо мной смеялись! Правда, Женька мог бы легко всё опошлить, предложив их мне: «Ты чего, старик, в монахи записался? Зря! Я вот вчера с одной барышней…» – я слушал его всегда с любопытством, хотя все Женькины приключения были похожи. Он выбирал определённый «сорт» женщин (красоток с большой грудью, с мозгами и собственными квадратными метрами – не любил гостиниц), поэтому сценарий разворачивался приблизительно один и тот же. Не знаю, как Женьке не надоедало. Не представляю, как это всё терпела его жена – красавица с большой грудью, мозгами и собственными квадратными метрами. «Ты чего, старик? – я будто услышал Женькин голос. – Давай, дуй! Она очень даже…»
Я вышел за Той из вагона. Впрочем, голос моего друга был не при чём: я вышел бы за Той в любом случае.
А Та направлялась к Магистральным улицам – стандартно неприглядной московской промзоне, которую я ненавидел: я жил когда-то неподалёку, если, конечно, недолгое существование в той съёмной квартирке с уродливыми обоями «в русском стиле» можно было назвать жизнью.
«…Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его…»
И тогда я сказал. Той. На бегу. Иногда очень важно просто сказать. Той самой, да. «Понимаете, я не маньяк. И не сволочь. Родился в Питере. В Москве лет пятнадцать. Без матжилпроблемз. Окончил Лит. Живу один. Люблю Эллингтона. Паркера. Не ем мясо. Машина в автосервисе, поэтому сегодня на метро… Занимаюсь бизнесом, хотя это и звучит так пошленько… С жирком… Если вы сегодня свободны… Пойдёмте вечером в ресторан, а? Пойдёмте, пожалуйста! Просто так. Не говорите НЕТ. Не говорите. Пожалуйста-а, лучше пока молчите… Вы были в «Парижской жизни»? Там тапёр играет джаз. Классный такой джаз!.. Там крутят Чаплина. Там венские стулья. И хорошая еда… я могу показать вам паспорт, если хотите…» – тут я развёл руками и остановился от собственного совсем уж идиотского предложения: хм-м, паспорт! Дебил.
Та тоже остановилась. Прохожие толкали нас, но мы ничего не чувствовали: нас как будто заморозили. Наверное, со стороны всё это могло показаться сумасшествием. Особенно ей. С высоты её хельсинкского полёта. Но не полёта Той. Которая стояла сейчас на Магистральной улице. В очень холодной Москве. Моей Москве.
«…Мне нравится в “Парижской жизни”. Я пойду», – Та легонько отодвинула мою руку с паспортом. Мы стояли на улице и улыбались. Потом Та сказала, что опаздывает. И написала номер мобильника на старом проездном. Голова пошла волнами, как когда-то в юности шёл волнами асфальт под ногами после травы. Неужели я забуду её? Неужели решусь предать своё воспоминание? Самое лучшее, разъединственное воспоминание? Ради этой… балерины?!
Мне тридцать пять, и… «чукча не писатель», надо быть честным.
Я, на самом деле, совсем один. Раз в середине жизни можно признаться. Одиночество сильно отличается от уединения: увы, я был тогда именно одинок.
Я ждал Ту за столиком одиннадцать минут. Та пришла в маленьком чёрном платье – впрочем, какая разница? Даже если б Та пришла в халате… и всё же хорошо, что это не являлось халатом. Я заказал вино и попросил рассказать её о балете. Потому как разве есть теперь что-то более важное, чем балет? «Влюбился, – крутился со страшной силой счётчик. – Влюбился!»
Та замялась: «У меня травма… Сейчас я не в форме… Уже полгода…»
«…Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют её. Если бы кто давал всё богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением…»
И тут я всё понял: и про глаза, и про «дым», и про книгу… «Я работаю теперь в цветочном магазине. Знаете, – она сделала большой глоток вина, – несмотря на то, что, как говорят, у цветов нет нервной системы и органов чувств… они всё чувствуют. И все эти дискуссии на тему присутствия-отсутствия у растений эмоций и памяти… Знаете, когда человеку плохо, его цветы на подоконнике нервничают… Страдают вместе с ним… Я знаю точно! – она покачала головой так, словно боялась расплескать неосторожным движением великий секрет, и повторила: – Абсолютно точно». Потом сказала, что дома у неё бегония, с которой можно разговаривать по утрам. Потому что бегония любит утром. Араукария, с которой хорошо беседовать на ночь. Потому что араукария любит темноту. И кофейное дерево, которое всегда молчит. «Наверное, оно немое», – улыбнулась Та. А тапёр играл, а Чаплин смеялся, а свечи горели…
И тут я неожиданно понял, что не стану больше – никогда. больше. не стану. – набирать в Яndex-строке её имя и смотреть, идёт ли дождь в Хельсинки.
Я испугался. Закурил. Шутка ли, столько лет!.. Она. А потом стало легко. Вдруг. До боли! И очень тихо. Как будто из меня что-то вырезали, выкачали, и образовалась пустота, которая вот-вот должна заполниться, но ещё не заполнилась. Я смотрел на Ту, не отрываясь, пока любовь на пуантах не превратилась в фарфоровую кроху в балетной пачке и не прыгнула на блестящую поверхность музыкальной шкатулки; и что-то из Сибелиуса зазвучало… впрочем, я не знаток классики.
Захлопнув игрушку и положив её в карман, я расплатился и вышел вон.
сюита в старинном стиле
[ВЫ ВСЕ СНИЛИСЬ МНЕ ЭТОЙ НОЧЬЮ]
«Человек – несовершенная скотина, – думала Stаruха. – Несовершенная, да ещё и сомневающаяся. Сомневающаяся и жалкая». Вчера ей стукнуло девяносто два – шутка ли? Поздравили все выжившие (на «раз», на «два») и выживший (на «три») из ума экс-поклонник (на «три»), страдающий от подагры. Остальные удобряли собой почву или мечтали о том на койке страшных домов: её подруг сдали совсем недавно.
Первую – когда-то красотку-филологиню – буквально на днях: кудрявое дитятко с большими голубыми глазками, взращённое ею без papа́ на куче подработок при комнатной температуре. Случайно увидев мать, просящую милостыню в переходе с «Новослободской» на «Менделеевскую», он быстренько подсуетился – да и зачем ему, профессору, позор бедной родственницы? Её пенсии едва хватало на чай и хлеб да самые дешёвые макароны землистого цвета. Такое же – землистое – было и её лицо, испещрённое морщинами, в которых прятались самые сокровенные тайны фонем. «Да-да, не верите?» – удивляется она вашему дурацкому недоумению, и в глазах на секунду вспыхивают искорки. В Страшном доме бывшую филологиню поселили к выжившей из ума бабке, полжизни отсидевшей, объясняющейся исключительно на обсценщине и, помимо прочего, ходившей под себя. Тайны фонем не спасали от зловония, и бывшая хохотушка плакала от бессильной злобы. «Мразь!» – тупо смотрела она в стену, а потом искала потолочные крючки, но не было их.
Вторая – в прошлом врач-анестезиолог – помирала там же месяца два как, только на другом этаже. Перелом шейки бедра: в таком возрасте не срастается. «Лежачая» палата на десять персон со стойким запахом мочи, кала и невидимыми слезами, стекающими с ободранных стен. Чтобы не свихнуться, экс-человек вспоминал институтский курс анатомии: латинские названия всей той дряни, имеющейся в двуногом, ненадолго отвлекали от нескончаемых стонов, проклятий да ругани редких санитарок. Она и не предполагала раньше, что сведёт счёты с этим мирком таким вот гнусным образом, и от ужаса не могла даже говорить: по ноге полз таракан.
Stаruха не смотрелась в зеркало, но в то утро ей захотелось хорошенько разглядеть себя. Кожа, похожая на сморщенное яблоко и такая тонкая, что, кажется, ткни – и прорвёшь, будто бумагу; глаза затуманенные, болотные вместо прежних зеленющих; побелевшие остатки ресниц и бровей; спутанные нити волос, подрезанных по мочку уха; зубы серые и – не все, не все… Шутка ли? Девяноста два! Stаruха жила одна с тех самых пор, как погиб Starik – она узнала об этом лет пятьдесят назад.
«Они идут по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачивают в Потаповский. Выходят к Архангельскому. Попадают на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще – погода чудная, всё ещё только начинается; им по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?» – ты так хочешь записать?
– Нет, нет! Всё не так! – ворчит полуслепая Stаruха.
– А как? Как? – теряюсь я и откладываю тетрадь: за интимные воспоминания бывшей королевы лёгкого жанра обещают немалые деньги, но Stаruха почти не видит, поэтому мемуары Нины Корецкой должна писать внучка.
– Что ты понимаешь, – она задумывается и хватается дрожащими руками за папиросу.
Мы идём по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще – погода чудная; всё только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?
Город растворён в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок урчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьём на скамейке из глупого пластмассового стаканчика – я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я напишу роман…
– Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
– Как это случилось? – спрашиваю Stаruху.
– Трос полетел, – она отворачивается.
– Но ведь ты была замужем все эти годы, и…
Stаruха перебивает:
– Что ты знаешь о замужестве? Что ты вообще можешь знать, тебе сколько лет? – она нервничает. – Я сделала это назло. И мать твою родила ему назло.
– Ты разве не хотела… – нелепый вопрос повисает в воздухе.
– Просто хорошо скрывала. Ребёнок ни в чём не виноват. Но ребёнок от человека, который тебе нужен лишь отчасти… от самой меньшей части…
Я ничего не говорю и только смотрю на её огромный платиновый перстень с чёрным жемчугом: на сухой морщинистой руке он смотрится карикатурно.
Когда Stаruха позвонила в Страшный дом, ей нехотя сообщили (новенькая служка, по неопытности), что филологиня повесилась, а та, что с переломом шейки бедра, Олечка, отказалась есть и отмучилась-таки.
На похороны последней Stаruха всё же успела: хорошо, когда есть внучка, оплачивающая такси. Только благодаря внучке, оплачивающей такси, Stаruха живёт в своём доме, а не в Страшном, где со стен стекают слёзы, а по конечностям лежачих ползают тараканы.
Олечка долгие годы была его любовницей, а потом – Stаruхi, которую звали тогда, в прошлой жизни, Ниной Корецкой: полстраны зачитывалось её не самыми плохими детективами, хотя на Агату она, конечно же, не тянула – что ж, недурственно много денег: так появляется платиновый перстень с чёрным жемчугом.
Stаruха отомстила ему, отобрав самое дорогое (самое дорогое, разумеется, после гор). Оказалась слишком гордой для того, чтобы «быть брошенной» – «придуманное слово!» Так, насилуя свою природу, королева лёгкого жанра влюбила в себя Олечку, и та оставила его ради неё. Их отношения – сначала осторожные, потом всё более открытые, завершились в итоге пятном красного вина на белоснежной постели.
Странным образом две женщины – серо– и зеленоглазая – оказались спаянными. Чтобы. Забыть. О боли. Он ничего не понял, увидев их спящими: у него ведь были ключи. Не понял, что это всего лишь месть. А потом, через год, разбился. И превратился в Stаrika. Сразу. С седой бородой и белыми бровями. Потому что навсегда остался в снегу. Его не нашли и не закопали, как всех. И Нина сразу превратилась в Stаruхy, а роман с Олечкой как-то сошёл на нет: да и что такое Олечка, когда его больше не существует? Но Олечка привязалась к Нине, а теперь – навсегда – к Stаruхе. Она как-то выдохнула, с ферматами: «Какое. Счастье. Что. Ты. Жива». Нина неловко оттолкнула её, отвернулась, а потом села за очередной детектив. Но успеха тот не имел: боль задавила профессионализм. Вместо «Убийства в ущелье» на свет появился мини-роман, который издатели сочли некоммерческим, напечатав мизерным тиражом, и то благодаря имени Stаruхi. С тех пор Нина Корецкая не написала ни строчки.
Город растворён в туманной дымке… он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок урчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьём на скамейке из глупого пластмассового стаканчика – я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я напишу ро…
– Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
Что вы хотите услышать? Кто вы такие? Мать никогда не любила меня по-настоящему. Что вы ещё хотите? Какие такие слова? То, что моя дочь общается сейчас со Stаruхoi – её личное дело и меня не касается. Не ка-са-ет-ся! Мать всегда претворялась – с отцом, со мной, с друзьями… Мне кажется, она всю жизнь прожила в каком-то сне; весь её мир был выдуманный, ненастоящий! Я её обожала, но она обожала только свои сны и… украшения. У неё их много было: потом всё распродала, только перстень платиновый – ну, с таитянским жемчугом чёрным – оставила. Бог ей судья, но… эти ещё отношения с Ольгой Андреевной… Они думали, будто я ничего не вижу, не понимаю… Потом разбился: он никогда не любил известную на всю страну детективщицу, предпочитая простого врача: в больнице и познакомились, когда его оперировали. Матери было всего сорок два, когда он погиб: она никогда не произносила его имени вслух, словно боясь испачкать своё чувство чем-то реальным, а после его гибели перестала видеться и с Ольгой Андреевной. Я помню, как она бросала трубки. Но через полгода всё началось сначала – они уже ведь не могли друг без друга, это стало наркотиком. Отец запил окончательно. Развелись…
Что вы ещё хотите услышать?.. Кому сейчас нужна её биография? Всё, что она написала, – текст одного дня. И она прекрасно это осознавала. Но Нина Корецкая — правда, красиво? – прожила то, что называется жизнью. Во всяком случае, это никак нельзя назвать существованием. Существую как раз я. Вам ведь знаком термин «недолюбленные дети»?
– Но неужели ты спала с Олечкой только из-за мести? – не отстаю я. – Неужели…
– Что ты хочешь спросить? – Stаruха смотрит на меня в упор своими подслеповатыми глазами.
– Ты действительно любила его, а не её?
– Не знаю, – её руки опять трясутся. Она только что с кладбища. Наверное, я не имею права на эти вопросы. Однако не каждый же день узнаёшь от Stаruхi о подобных опытах.
– Это не опыты! – Она изо всех сил трясёт головой. – Ты никогда не поймёшь. Они оба стали мною. Мы срослись, – она опять курит, она прокурила весь дом, Stаruха! – Я хотела почувствовать её так, как чувствовал её он. Стать им. Хотя бы таким образом.
Всё-таки она удивительная! Но мать считает по-другому; они не пересекаются нигде, никогда. Stаruха до сих пор не может простить ей какой-то сон, а мать – «роль второго плана».
Почему я выбрала её, а не его? Он всегда уходил в горы, а Нина стояла на земле, и – крепко. Мне нравилось курить с ней кальян и говорить не о болезнях, как бывает обычно среди врачей, особенно за столом, а о книгах. Украшениях. Путешествиях – она много где побывала. О том, что такое стиль и жанр, я тоже, по большому счёту, узнала от неё. Мне было с ней гораздо интереснее, чем с ним. А потом я вдруг сдалась. Не знала, что она ему – через меня, мной! – мстит за собственную отверженность. Об этом было очень страшно узнать, очень больно, но я проглотила: влюбилась, как девчонка в учительницу. Она мне снилась. Будто мы идём мы по Маросейке и чему-то смеёмся, а потом садимся в машину, и та увозит нас далеко-далеко – за горизонт, и вот мы уже летим… а потом разбиваемся.
Разбивались всегда, каждой ночью.
У него были ключи от моей квартиры. Он появился внезапно и увидел нас. Спящих. И Нина рассмеялась, проснувшись. А он ушёл.
После его гибели она полгода была сама не своя и никого не хотела видеть. Меня в том числе. Я оказывалась лишь предлогом, лишь звеном, помогающим ей ощутить его. Даже с того света. Я это поняла не сразу, а когда поняла, остановиться уже не могла. Всё слишком далеко зашло. В конце концов я всё-таки от неё уехала: двадцать лет быть чьей-то тенью – не много ли? А потом – Страшный дом. Надя там на крючке удавилась, в туалете; я есть перестала, чтоб быстрей… Пролежни с ума свели; тараканы по мне ползали – а я до щиколотки уже дотянуться не могла, чтоб стряхнуть… Со стен, ей-чёрту, слёзы стекали – кроме лежачих их не видел никто… Так подумать: детёнышей заводить, чтоб они тебе в старости стакан воды… – нет большей глупости! Надин сынуля вон сам её сдал, на собственной хонде привёз… Весь архив чуть ли не на помойку… А она крупный филолог… Вот и вся жизнь. Никакого чуда.
– Что есть чудо?
– Отсутствие тела. Её он ценил больше. Она — меня. Потом, после… Я затеяла всё это из-за мести. Но Олечка в меня влюбилась и его забыла. А потом он разбился.
Останавливаю мысли. Бросаю мёрзлую землю на домовину. Нина Корецкая — всего лишь имя.
Олечка лежала в страшной палате… Чем я могла ей помочь? Взять к себе? И Надю взять? Куда? Это жестоко, жестоко! Господин Бог, зачем ты сделал жизнь такой длинной и грустной? Мне девяносто два! Шутка ли? Что сделать, чтобы оказаться не здесь? НАД-ЗДЕСь?
Мы идём по Солянке. По Маросейке. Покровке. Сворачиваем в Потаповский. Выходим к Архангельскому. Попадаем на Чистые. На Чистых почему-то никого нет, хотя весна, и вообще – погода чудная; всё только начинается; нам по двадцать пять, я люблю тебя, а я тебя, если бы нельзя было так смеяться, зачем вообще жить?
Город растворён в туманной дымке, он нереальный, светящийся, свистящий! У меня голова кружится от смеха, желудок урчит от голода, но вместо еды мы покупаем портвейн и пьём на скамейке из глупого пластмассового стаканчика – я люблю тебя, а я тебя, ты прочитаешь мой роман? Твой роман? Да, когда я поднимусь на оставшиеся вершины, я…
– Мам, а мам…
Просыпаюсь. Больше всего на свете в этот момент я ненавижу свою дочь.
Я обожал горы. Любил Ольку. Нина же постоянно была где-то рядом; иногда это раздражало. Потом всё чаще. Её красота и известность не поразили. Поразило, что Олька бросила меня ради Нины. Я чувствовал подвох, но не мог ничего объяснить. Нина же продолжала жестокие игры. Я знал её лет десять; через семь она зачем-то вышла замуж и родила. Я-то знал, что всё это было ей чуждо.
А потом трос оборвался. Я оттуда уже видел, как Нина зубами скрежетала. Но думал об Ольке: только о ней да о горах…
Они приснились мне этой ночью. Мы шли втроём по «Китайскому кварталу» и дико, неестественно смеялись.
– Мне стукнуло в тот день сорок два, – Stаruха берёт папиросу. – Все десять лет до и пятьдесят после он мне снился. И твоя мать, будучи ещё девчонкой, постоянно будила меня на том поцелуе.
– Она не виновата… – пытаюсь защитить мать, но Stаruха не слышит: – Это было ужасно, понимаешь? У-жас-но!
Я понимала. А потом она сказала, что всё придумала, и я обалдела:
– Как это – придумала? Зачем?
– А так… – руки её опять затряслись. – Я-то его… да что теперь говорить! Ему всё равно было: он – с Олечкой. Тут-то я её и закружила, отомстить хотела: а она «би» оказалась, я не знала. Тогда это было сложнее, все прятались… такой запретный плод… Это сейчас всё можно, – она вздохнула, подумала о чём-то, а потом продолжила: – Я детективы писала, книжку за два месяца – это по большому счёту не литература, ты понимаешь… но по малому… и мне нравилось. Азарт такой… Да и деньги. Потом Олечка… У нас всё получилось, в общем-то, чу́дно, но мне-то не женщина нужна была… Все мучались – он из-за неё, она из-за меня, я из-за него… Дурь такая, знаешь… треугольник… А я только во сне жила, когда с ним по Маросейке гуляла… Понимаешь? Ведь на самом деле мы там никогда не проходили и никакого портвейна из пластмассового стаканчика на Чистопрудном не пили… А твоя мать меня будила, всегда, много лет – и этого пространства, единственно мне нужного, лишала… Как я мечтала сон досмотреть! Вся жизнь – каждый шаг, каждый вздох – подчинялась одному: быть достойной. Даже с того света он смотрел, будто оценивая… Мне девяносто два. Шутка ли?
Все вы приснились мне этой ночью… Он, Олечка, твоя мать, дед и ещё Надя: так с верёвкой и приснилась… Вы нам завидовали… а мы над вами смеялись! Нам было по двадцать пять, мы были моложе всех вас ого-го на сколько!.. Мы шли по Архангельскому переулку – он тихий! – под нами плыла весна, а он сжимал мою маленькую руку в своей большой – и я не просыпалась, не просыпалась… Не просыпалась никогда больше, потому что такого никогда не могло быть на самом деле, ни-ког-да…
Через два дня она умерла, оставив мне права на свои – никому теперь не нужные – тексты: на её морщинистом лице застыла ветреная улыбка.




























