444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Рубанова » Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты » Текст книги (страница 21)
Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты
  • Текст добавлен: 12 февраля 2021, 19:30

Текст книги "Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты"


Автор книги: Наталья Рубанова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)

блатняк
[ТИХАЯ СЕМЕЙНАЯ ЖИЗНЬ]

«И зачем я женился?!» – Федя Достоевский чересчур громко вздохнул, выходя из некрасивого подъезда некрасивого дома, чем вызвал неподдельный интерес у патрулирующей некрасивую скамейку некрасивой старухи: «Здрасть» – «Здрасть», – сквозь зубы и коронки. А как вышел, нижние конечности сами понесли тело в винно-водочный, где Федя купил несколько чеку́шек, да и потопал в парк: а куда ему ещё без денег в субботу вечером?

В парке выгуливали себя и собак нормальные люди, у которых всё было хорошо, а не как у Феди. На лицах нормальных людей читалось самодовольное умиротворение и то самое чувство превосходства, которое могут позволить себе иные особи, не отягощенные вопросами Фединого формата. Они плыли, перетекая из твёрдого состояния в жидкое, из жидкого – в газообразное, и так – по кругу, бесконечно, много-много смен времён года. «Так было всегда, и это никогда не кончится, – думал Федя, откручивая голову первой чеку́шке. – Господи, куда б её деть, а?» – последнее относилось уже не к пробке, резво отправленной в кусты, а к Ж: Жене, жене, женщине-матери – и всё прочее, со всеми вытекающими выделениями.

Федя поморщился, сделал большой глоток и присел, после недолгих поисков, на бревно. После ста залп-гра́ммья жизнька не то что пошла веселей, но показалась не совсем уж безысходной. Проблема ведь, помимо всего прочего, была ещё и в том, что Федя действительно не знал, какое из двух зол хуже. «Униженный и оскорблённый» – пронеслось в голове, но тут же и вынеслось: что, в конце концов, значит его проблемка, если посмотреть на ту ну уж если не из космоса, то хотя б с высоты птичьего полёта? «Птичьего помёта! Начитался дебилов…» – сплюнул Федя, сделал новый глоток и вспомнил, как однажды с любопытством прижался к иллюминатору. При виде земли сверху в его мозгу совершенно отчётливо что-то щёлкнуло, да так навсегда вместе с тем щелчком и застряло, удобно расположившись в крошечном, но мешающем жить как эти вот нормальные люди, файле: «Маленькие человечки с маленькими проблемками. Достоевщина. Отстой!» Однако в салоне самолёта думать о скучностях-мерзостях человечков оказывалось гораздо проще, нежели сидеть вот так на бревне, пить водку и чётко осознавать, что кто-то в небе, абсолютно так же, как и когда-то он сам, гоняет те же не претендующие на новизну мыслишки. От этого становилось ещё неуютней: и вправду, до чего он, Фёдор Достоевский, дошёл? Как докатился, как посмел, на что угробил (далее о мамаше) «лучшие годы»? Мало того что жить с такой фамилией непросто (вечная ухмылочка коллег и прочих инакомыслящих) – так ведь ещё и плохо жить! «А когда ты, Фёдор Михалч, стал плохо жить?» – спросил себя Федя и, сделав ещё несколько глотков, принялся размышлять.

А так: поначалу всё, как говорят пролетарии, пёрло — и в школе, и в университете, и с диссертацией, и с лабораторией… Друзья. Книги. Байдарки-палатки-гитары. Неплохая родословная. Девы, всячески влюблённые в него – высокого, острого на язык очкарика, разбиравшегося не только в формулах. В него, скромно блистающего отличным английским и хорошим немецким. В него, непринуждённо беседующего как с профессором, так и с «ментом поганым»… Но ведь женился!

Дебил. Даун. Идиот.

Кретин. Тупорый придурок! Дегенерат.

Мракобес.

Да просто совок!

Женя пришла к ним в лабораторию мыть пробирки: в коротком халатике, как водится, ну а подробности на усмотрение читающего. Она была, разумеется, бедной, красивой и одинокой. Она мыла пробирки полгода, пока на одном из застолий – защита чьей-то докторской – он, Фёдор Достоевский, отчего-то не махнул лишку да не вызвался провожать лаборантку до её Кукуево. После проводов Фёдор Достоевский имел неосторожность трогать и раздвигать Женины ноги, и именно она, эта неосторожность, и превратила необычную Женю в самую обыкновенную жену. И, быть может, именно её родинка под левой ключицей и сыграла роковую роль в том, что можно назвать «дальнейшей судьбой героя»: пошли́ть так пошли́ть.

А как-то холодным зимним вечером Фёдор Достоевский, слишком долго изучавший эту её родинку, сказал то, что говорят практически все пребывающие в гормональном неадеквате приматы: «Давай жить вместе». Женя поправила свои, крашеные в белое, волосы, да и вжалась носом на веки вечные в плечо Фёдора Достоевского: олэй, продолжение следует!..

Она не понимала, как можно всю жизнь смотреть в микроскоп: мытьё пробирок казалось ей даже менее бесполезным занятием, пусть и проходящим по статье «неквалифицированный труд». Поэтому когда Фёдор Достоевский подвёл её к пресловутому прибору, Женя хоть и потрудилась проявить определённый интерес к предмету, ничего путного из её наигранности не вышло, и надежда русской науки быстро ретировался.

В скором времени вся лаборатория сопела на все лады разноголосицей «А вы знаете?..» Умные некрасивые крыски в серых халатах, мечтавшие выйти за Фёдора Достоевского, кусали губы и заусенцы, что и ускорило появление на свет ещё одной ячейки общества: так Женя Петрова стала Евгенией Достоевской («Слыхали ль вы?..»), и это впрямь звучало б гордо, кабы не столь громоздко.

Свадьба получилась весёленькой. Невеста, перепив шампанского, чуть не перепутала жениха с другим – впрочем, никто не подрался и заполночь гости, сытые и почти довольные (да разве могут все быть довольны всем?), разошлись. Достоевские же, оставшись наедине, ощутили вместо трепета плоти лишь усталость и, не сговариваясь, нырнули в кровать, на которой уже минут через пять безмятежно, нос к носу, посапывали.

Евгения Достоевская, переехавшая из крохотной съёмной комнатки чужой бабки в просторную квартиру Фёдора Достоевского, доставшуюся ему от бабки родной, быстренько ощутила все прелести тихой семейной жизни. Первым делом она бросила мыть пробирки. Во-вторых, занялась благоустройством гнёздышка, а в третьих, с энтузиазмом приступила к деланию киндера: «Я так хочу от тебя маленького!» – и на попытки Фёдора Достоевского «подождать» и «пожить немного для себя», твердила: «Не могу ждать, мне двадцать семь, скоро я стану старухой и рожу тебе ежа!» Через какое-то время сия тирада возымела действие, и Евгения Достоевская – ни много ни мало – уже представлялась Фёдору Достоевскому слегка модернизированной «Мадонной Бенуа».

Поначалу в перерывах между деланием ребёнка Достоевские разговаривали. Словарный запас Евгении Достоевской ненамного превышал количество слов Эллочки-людоедочки. Фёдор же Достоевский по причине, как сказали бы во времена Фёдор Михалыча, любовной страсти, был слеп, и того, что его супруга не читала не только романов того же Фёдор Михалыча, но и сказок Пушкина («Классный шоколад!»), казалось, знать не знал.

«Я выросла в простой тульской семье, что ты хочешь?» – постоянно повторяла она, если не знала, что сказать или как сформулировать, и через некоторое время сия фраза стала заупокойным рефреном их стандартного рондо, где эпизоды нежности (плоть) и отчаяния (антиплоть) звучали в голове Фёдора Достоевского когда хотели и как хотели.

Однако несмотря на пробелы в образовании, делание киндера благополучно завершилось беременностью супруги, что и требовалось доказать. С одной стороны, Фёдор Достоевский был рад и горд собой как всякий опылитель-осеменитель. С другой, всё чаще засиживался он в лаборатории: признаться же себе в том, что ему не хочется не то чтоб домой, а именно к этой бестолковой брюхатой, кишка оказывалась тонка-с. Может, именно поэтому – от противного – Фёдор Достоевский и добился хоть чего-то в науке, которую к тому времени, ввиду отсутствия самоокупаемости и мгновенной прибыли, уже почти упразднили.

Когда же Евгения Достоевская родила, случился очередной дефолт, и на зарплатку Фёдора Достоевского прожить троим оказалось решительно невозможно.

– Что ты всё пишешь да пишешь? – сердилась Евгения Достоевская на супруга, делающего наброски к статье, которая никогда не будет опубликована. – Мужики вон деньги зарабатывают, а ты всё строчишь! – и тут же топорно пошлила: – Уч-чёны-ый хрен моч-чё-ны-ый!

Так Фёдору Достоевскому пришлось заняться техническими переводами. Однако переводить под вопли новоиспечённого киндера и недовольное гудение супруги оказалось не так-то просто. Единственным глотком воздуха в жизни Фёдора Достоевского стало посещение своей – одной ногой закрывшейся – лаборатории. Когда же Евгения Достоевская узнала о том, что супруг тайно ходит туда, скандалы вошли в привычку:

– Ты чё, дурак? Они ж не платят! Какого чёрта тратить на них время?

– Потому что это целая жизнь! Потому что не все опыты заморожены, ты не понимаешь…

– Конечно, не понимаю, я ведь выросла в простой тульской семье, что ж ты хочешь? – злилась Евгения Достоевская, и действительно не понимала того, почему её супруг – конечно же, «лох, полный лох»! – «пашет бесплатно».

Всё чаще Фёдор Достоевский захаживал в кафе, где за чашкой дешёвого чая переводил чью-то очередную, как он её называл, муть. Всё чаще уходил в библиотеку, где давным-давно сидела на раздаче книг когда-то влюблённая в него, а теперь – просто бывшая (поезд ушёл!) – одноклассница. Всё чаще просил у друзей ключи от четырёх стен с диваном – библиотекарша к тому времени оказалась окольцованной, и к девяти бодренько бежала к родному порогу, заскочив по пути в гастроном за килькой для кошки Дуси. Фёдор Достоевский радостно не подозревал об этом и думал, будто книжница всю неделю пережёвывает воспоминания о нелепых стонах, вызванных ещё более нелепыми, подсмотренными в книжке, позами, да и чёрт с ними.

А вот с Евгенией Достоевской стали происходить тем временем вещи определённо странные. Проснувшись ночью, она частенько бежала в ванную и долго-долго, иногда по полчаса, тёрла руки мылом и пемзой, стирая кожу до кости. Проснувшись утром, кидала в стирку бельё из прачечной: «Ты что, не понимаешь, сколько там заразы?» Несколько раз на дню драила без того чистый пол: «Неужели ты не можешь мне помочь? Я же не успеваю, я же теперь ничего не успеваю…» – и кричала, кричала, кричала.

«Как-то это называется, – никак не мог вспомнить Фёдор Достоевский. – Как-то же ведь это называется… это заболевание…», потом листал справочник по психиатрии, читал и, тут же забывая, открывал снова.

– Па-па-а-а-а-а! – орал киндер, не отставая от простой тульской ма. – А-а-а-а!

Фёдор Достоевский обречённо шагал из кухни в комнату и, надевая маску отца семейства, бодренько спрашивал:

– Кто нас обидел? Чего мы плачем? – киндер затыкался до тех самых пор, пока Евгения Достоевская не подбегала к кроватке и не тащила упирающееся чадо в ванную: последнее время она стремилась начистить до блеска не только кастрюли, но и людей.

– Ты купала его час назад, он спал… – преграждал дорогу Фёдор Достоевский, сначала просто отпихивая супругу, и лишь потом, много позже, когда стало понастоящему невыносимо, привязывал её дрожащими руками к батарее, затыкал рот полотенцем и вкалывал димедрол.

– Хотите в грязи зарасти, свиньи? Да, я родилась в простой тульской семье, и что? – всхлипывала наутро притихшая Евгения Достоевская и, будто забыв о киндере, отправлялась с пемоксолью в сортир: унитаз блистал отвратительной белизной, не вызывая у Фёдора Достоевского ничего, кроме гадливости.

Иногда, правда, случались просветы – буйство супруги сменялось кротостью и смирением: тогда Евгения Достоевская с тревогой спрашивала:

– Почему ты худеешь, а? Тебе не нравится, как я готовлю? – и тупо шла к плите, но не готовила, а медитативно замирала над сковородкой, поджав ногу, и постанывала: – Я цапля, цапля… Я цапля! – когдато Евгения Достоевская умудрилась прослушать радиоспектакль «Чайка».

В такие моменты Фёдор Достоевский понимал, что хотя бы на какое-то время может безнаказанно свалить из гнёздышка, и она – теперь он называл супругу исключительно она — не натворит дел.

Именно в такой день он и пил в парке недалеко от дома, занимаясь последним на свете делом, а именно – жалел себя. Чеку́шка – и ещё, и ещё, ещё – заканчивалась, и Федя, прикрыв глаза, пытался прислушаться к внутреннему голосу: сегодня ведь был его день рождения – железным ключом по голове долбили его по очереди все двенадцать месяцев тридцать шестой уж год.

Водка шла удивительно легко. Чёрные деревья, почти уже без листьев, не навевали привычной тоски (Федя никогда не любил осень): наконец-то можно было вдосталь намечтаться о смерти, не боясь быть застигнутым врасплох за этим щекотливым занятием. И вот, когда суицидальные глупости, казалось, окончательно заполонили серое вещество Феди, на его бревно присел бородатый мужик с пузатой двухлитровкой. Лицо показалось Феде знакомым, и всё же он не мог понять, где и когда его видел. Мужик вежливо поинтересовался:

– Не помешаю?

– Не помешаете, – ответил Федя, – коли нальёте, – и покосился сначала на пузырь мужика, а потом на странный крой его костюма: и где он только такой откопал? Лет сто назад такие носили, ей-богу…

– А чего ж не налить-то! И налью! – цокнув, мужик полез за пазуху и достал два гранёных стакана. – Ну, браток, с днём рожденьица!

– Откуда знаешь? – Федя задержал поднесённый было к губам стакан.

– Да как же… вон, соседка… у подъезда… – замялся мужик.

– Странно, – выпил Федя полстакана и крякнул, – ей-то откуда знать? Хотя, эти… эти суки всё знают… про всех… Ладно, без разницы… – Наливай! Тебя как зовут?

– Михалычем, – ответил мужик и погладил бороду.

– Ну, за тебя, Михалыч, – выпил Федя, ещё раз крякнув, и неожиданно для самого себя произнёс: – А представь, мужик, жить с фамилией Достоевский? А я ведь ничего кроме этого чёртова «Преступления…» да первого тома «Идиота» и не читал. Не мой писатель! Начнёшь – и тоска такая берёт… вот как сейчас: тридцать шесть, а хоть в петлю.

– Ты, Достоевский, жизни не нюхал. Вон у меня, знаешь, как было? – мужик снова погладил бороду. – Отец и пил как зверь, и бил как зверь. Маменьку в гроб загнал раньше времени. Потом его крестьяне подушкой задушили, когда в экипаже…

– Постой, какие крестьяне, какой экипаж? – не понял Федя.

– Да не перебивай! Подушкой, говорю, отца задушили. Братья спились. Оба. Варька двинулась от жадности: жилец из её же дома сестрицу мою и укокошил… – сказав это, мужик неожиданно странно задёргался и стал сам не свой.

– Эй, Михалыч, ты чего? Михалыч, ты что, а?..

Мужик рухнул на землю. Не сразу распознав эпилепсию, Федя всё же успел протолкнуть в рот незнакомца ручку перочинного ножа.

Через какое-то время пены не стало, и вообще: отпустило. Потерев виски, Федя медленно, почти по слогам, произнёс:

– Ты… Вы… Что… на самом… на самом деле… ну… Фёдор Михайлович? Ну… так сказать… Достоевский?

– Ну, Достоевский, – пожал плечами мужик.

– Да как же так? Он же давно умер, умер, умер!!

– … умер? Нет, не похоже, – сказал наклонившийся над молодым мужчиной человек. – Пьяный просто. Они живучие, сколько ни влей – всё нипочем!

– А не замёрзнет? – засомневался женский голос.

– Да нет, ночи-то пока не холодные, проспится, завтра похмелится – и будет как огурчик.

– Ой, а я столько огурцов на зиму засолила, объеденье… Угостить вас, Фёдор Михайлович?

Утром в Филёвском парке обнаружили труп Фёдора Достоевского. Во внутреннем кармане его пиджака был найден паспорт, ключи от квартиры, двадцать шесть рублей мелочью, а также репринтное издание второго тома «Идиота».

лирическая
[ГАМАЛЬ: ГОРОД-СИНКОПА]

Есть люди, которые сдают квартиры, и те, которые снимают: Алевтина снимала. Скворечня её размещалась в Саккале, в Старом городе. Когда-то, много лет назад, она приезжала сюда с бывшим, затем с сестрой, ну а потом одна.

Последний раз останавливались в «Реджине» – уютном и непривычно зелёном для Хургады отеле, находящемся аккурат против вездесущего McDonald’sa, дотянувшего щупальца и до цветистого арабского мирка.

Тогда, в экс-жизни, Саккала была для Алевтины одной сплошной улицей-базаром: ароматические масла, кальяны, «арафатки», очень разная – на любой вкус и карман – ювелирка, предлагаемая темпераментными торговцами, обижающихся на «арабы» и требующих гордого «египтяне», – всё было в диковину, всё не как в Симфе, который хоть и Крым, а без моря.

Здесь же – Красное: душегубительное, ибо самое на шарике чистое, с радужными кораллами и мириадами пёстрых рыб, задевающих тебя, стоит лишь войти в воду… Туда, в эту самую чистоту, и сбегала Алевтина от синкопированного ритма Саккалы: о-о, если б она знала, что́ есть сие, то непременно назвала бы Хургаду городом-синкопой! Но музыке и другим искусствам барышня не училась, а если чего и знала, то не ахти: еле школку окончила. Точные науки ей не давались (да, чего уж там, и не упиралась особо), к гуманитарным же рвения не испытывала: история казалась мёртвой, литература – нудной… Впрочем, весьма сносный английский помог ей выплыть и поступить на иняз, который в полноги она всё ж умудрилась обскакать, едва не вылетев за непосещение, поспешно выйдя на пятом курсе за Бориса – предпринимателя, банальненько «снявшего» её, слегка подшофе, на фоне тщедушного, как Алевтине показалось тогда, заката. Они с соседкой курили и громко, слишком громко смеялись – этот-то её смех и сделал своё – ни белое, ни чёрное – дельце. Странным образом постельные па переросли в то, что принято называть «чем-то бо́льшим», и вскоре они – М и Ж, классика жанра, – к удивлению Бориса, окольцевались.

Как замедленную съёмку, прокручивала Алевтина теперь кадры экс-жизни: единственное, по ком скучала она в пространстве фараонов и пирамид, так это по Арише, оставленной с тем ещё Deus’oм у тёщи Бориса – тонкогубой логорейной хохлушки Веры Власьевны, да по комфорту, к которому успела привыкнуть за пять лет: в Симфе г-жа Хотиненко не работала и раньше одиннадцати глаза открывала редко.

«Куда ты хочешь лететь?» – спросил тогда Борис, и Алевтина, крутанув деревянный напольный глобус, пожала плечами: «В Египет». Он предлагал томящиеся бездельем Принцевы Острова, залитые солнцем пляжи Тосканы (ему хотелось непременно в провинцию Маремма), далёкий – да существует ли он на самом деле? – Варадеро, но Алевтина, сама не понимая, почему, лишь качала головой. Её-то тянуло именно на северо-восток Африки – той самой Африки, где она никогда не была: а Нил вот был, Нил много чего знал, и её, Алевтинино существование, совершенно не колыхало грязную – при ближайшем рассмотрении – реку почти в семь километров длиной: ничего романтичного.

Первый раз полетели в Хургаду в октябре девяносто девятого. Пальмы, не похожие на ялтинские, смеялись над Алевтиной, разглядывающей их из окна авто: «Квартал Дахар» – напомнил таксисту Борис, много где побывавший, и потому с прищуром наблюдавший за двадцатилетней девчонкой, впервые оказавшейся так далеко. «Я обожаю эту страну, – важно-смешно заявила она, расставляя разноцветные флакончики в белоснежной ванной. – Обожаю. А ты разве нет?»

В городе её тотчас поразил нервный и будто рваный ритм – тот самый, синкопированный, когда слабая доля смещается на сильную, и вместо привычных для уха двух восьмых и четверти, сыгранных подряд, звучит – стучит? – восьмая, четверть, потом снова восьмая… «Настоящие египтяне» в длинных, до щиколоток, одеждах, с тюрбанами на – да что-тамв-них! – головах; голодранцы со стажем и юные попрошайки, лишь только осваивающие безотбойную технологию хитрой работки; люди на ослах и джипах, правил движения для которых нет и не будет; уличные торговцы, требующие бакшиш, зазывая в лавки да во все очи глазеющие на белых леди — «чёрные» женщины по Хургаде не ходят.

Самым странным показался Алевтине египетский воздух: он на самом деле смеялся, пританцовывая вместе со всем честным людом, он пах по-другому, срастаясь с шумом, жёстким наречием и чужой суетой, благовониями, пастермой и кушари – названий этих, впрочем, Алевтина ещё не знает… и вот – неужто из воздуха? Борис-Борис! – появляется сладкий заглюль: буро-красный финик у неё на ладошке, «ам, хрустящий, никогда не пробовала сырые!» – «это лучший сорт, мадам!» – и дальше, дальше, дальше, сквозь узкие улочки арабских кварталов, где роскошь и нищета смотрят друг на друга с опаской.

Если бы Алевтина читала «Поэму Воздуха», то подумала б: это – её ПЕРВЫЙ ГВОЗДЬ, но она не понимала Цветаеву и вообще – поэзии. Мать, педантичная филологиня, ценившая прежде всего порядок, и потому быстренько расставшаяся с отцом своих детей, имевшего дурную привычку выдавливать зубную пасту из середины тюбика, а не с конца оного, часто бросала: «Никто тебя замуж не пригласит. Кому ты нужна? У тебя в голове – воздух!» – но Алевтине совсем не хотелось в какой-то там дурацкий замуж: «Что я там буду делать, ма?»

И – вот он, воздух Египта! Такой объёмный и плотный, что хоть ножницами его разрежь… Впервые в жизни Алевтина по-настоящему счастлива – здесь, в бывшем рыбацком посёлке Эс-Саккал, о котором ещё вчера и слыхом не слыхивала: через одиннадцать дней она поймёт, что вернётся к нему.

К воздуху.

Как пишут настоящие писатели, дабы не томить скучным повествованием засыпающего на их нетленках читателя, «прошло несколько лет»: позволим же себе подобные титры и мы. Итак, прошло несколько лет, Алевтина с криками «никогда больше, бл!..» выдавила из себя новое существо (живая девочка, вес 3500, 53 сантиметра, глаза голубые) и побывала в Египте ещё несколько раз – в Шарме и Каире – с Борисом, в Хургаде – с сестрицей. Борис отпустил их с лёгким сердцем – сам Бог Тот, видимо, повелел провести им отпуск раздельно. Впрочем, Бориса удивляло настойчивое нежелание Алевтины лететь ещё куда-либо, кроме Египта. Любая женщина, как он думал, должна непременно мечтать об уютной Европе, но Алевтине Европа была ни к чему. Алевтина хотела на Красное море, в Город-синкопу – ПЕРВЫЙ ГВОЗДь был давно вабит: «Уверенность в слухе и в сроке…» – впрочем, «Поэму Воздуха» девочка наша так и не осилила.

В тот ноябрь она снова летела в Хургаду, но уже без мужа – бизнес Бориса переживал не лучшие времена, ну а к Арише пригласили няню: «Мама-а, не уезжа-ай!» – шум, гам, слёзы на пухлых щёчках. Потягивая манговый сок на балконе, Алевтина листала путеводитель. «А давай завтра в Луксор», – предложила она сестрице, рассматривавшей папирусы. – «Завтра? Но мы же думали на Гифтун, катер в девять…» – «К чертям катер, хочу в Луксор. Ты же говорила всё время: Карнакский храм, Карнакский храм…» – «Да, но деньги за Гифтун уже…» – «Я за тебя заплачу».

Дорога до Луксора заняла четыре часа. Хотя выехали рано, в шесть, Алевтине совершенно не хотелось спать, и она даже тихонько фыркнула, увидев задремавшую сестру. Нет, не для того она едет в этот город… А для чего, для чего же? История Древнего Египта её по-прежнему мало волнует – мертва-с. Хургада и Шарм оборудованы вот именно что для бездельничающих туристов – так какого рожна тащиться почти триста километров неизвестно куда? Но у неё какое-то предвосхищение, предчувствие… – «чё?» – она сама покуда не понимает… К тому же, четвёртого ноября в Луксоре праздник – день открытия гробницы Тутанхамона, а сегодня как раз четвёртое, значит, если путеводитель не врёт, должен быть фестиваль искусств, а значит… «Что? Что? Ну что – значит?» Алевтина смотрела на сменяющиеся за окном пейзажи, и ни о чём не думала: сначала отели, потом ничем не примечательная трасса, а потом вот как-то так сразу – жёлтые пыльные горы: ни дать ни взять – декорации, любовно расставленные Криэйтором по петляющей узкой дороге.

В десять оказались в Луксоре. Шумная толпа арабов едва не закружила Алевтину, отбившуюся от группы. Гид – Гамаль – вернулся за ней и, улыбнувшись, погрозил пальцем: «Русский, не отставай!» Перед Карнакским храмом он снова улыбнулся и затянул привычное: «Нивазможна асматреть Карнак за адин расс… культ Амона… тысячья пятьсот льетт… состоит из трьёх чьястей: Храма Менту, Храма Мут и Храма Амона…» – забавно, но Алевтине вдруг небезразлична стала мёртвая история: она ловила каждое слово Гамаля и послушно поворачивала голову в нужную сторону: «А тьеперь пасматрити налева…»

И она посмотрела налево, Алевтина.

После Музея папируса (жуткий, жуткий ватер-клозет!) она глаз не спускала с Гамаля и, когда русиш-их-групп привезли в ресторанчик, села с ним за один стол. После обеда была переправа через Нил и что-то ещё, Алевтина не помнит: как пишут в дамских романах, смуглая кожа, волнистые волосы и тёмно-карие глаза Гамаля заслонили и Город Мёртвых, и пространство живых. «Да что с тобой? Крыша поехала?» – пытала сестрица. «Поехала…» – процедила Алевтина и повернулась к Гамалю: «Где ты учился русскому?» – «В Каире. Русский – очьень сложно! Столька падьежей…» – «Каир далеко?» – «Да, от Луксор симьсот с лишним киламетров. А да Масквы ищё дальше» – «Я живу в Крыму, это Украина, а не Россия… Москва в другом месте!» – «С Крыма, с Украины? Не с Маасквы? Ты крьасивый… У тибья таккой бьелый кожа…» – «Приезжай в Хургаду! Мы с сестрой живем в “Синдбаде”» – «Ты будишь смиятца – но я послезавтра ехать в Хургада работать… здесь, в Луксор, последний день. А в Хургада у меня родственники. Я найду тибья! Сколько дней вьи будьете в горот?..»

И он нашёл её, и она светилась от счастья, и они ели в «Фельфелле» гадов морских и смеялись, а ночью он целовал её всю-всю, и пальцы ног – особенно долго: «Если араб полюбит…» – многозначительно говорила Алевтина сестре, а та ужасалась: «Но ты же не бросишь ради него своих? Не бросишь? А как же Ариша? Ты подумала о дочери? А Борис?..» Алевтина ничего не говорила и нервно считала дни, оставшиеся до отлёта в Симф.

В декабре она снова летела в Хургаду, придумав для домашних «депрессию» и уложив Бориса на лопатки непреложностью «Мне. Нужно. Побыть. Одной. Там».

Гамаль встречал её в аэропорту и называл египетской розой. На катере, нёсшем их в Эль-Гуну, она говорила себе, что впервые в жизни влюбилась вот так, и «Венеция в песках» – всего лишь предлог, ещё одна уловка, для того чтобы насладиться тем, как играет ветер волосами Гамаля – или как гудит воздух в пустой её голове? Алевтина не узнавала, не понимала себя – и самым неожиданным для неё стало то, что ради Гамаля она уже готова была выбросить из жизни не только Бориса, но и маленькое существо с вьющимися льняными волосами – такими же, как у нееё… Если бы Алевтина знала, кто такой Дебюсси, то непременно вспомнила небезызвестную прелюдию, но девушка с волосами цвета льна, увы, фальшивила.

Две недели пролетели как миг, ну а в Симфе ничто не могло отвлечь Алевтину от мыслей о Гамале: ни чудо-ребёнок, ни муж.

Но нельзя же всю жизнь терпеть! Терпетьтерпеть-терпеть – и потом сразу, цитатненько так, потихонечку умереть? И Алевтина решилась. Здесь, в Египте, у неё не было никакого прошлого. Гамаль, ошалевший, переминался с ноги на ногу: «Я льюблю тьебя, роза, я не думал, что ты прьавда сможьешь… у тьебя там дочь… Я нье вьерил… Я скоро летьеть в Амьерика… на польгода… у менья контракт…» – «В Америку? Контракт? Полгода?»

Через две недели, подыскав ей квартирку – маленькую скворечню с видом на мусорный бак – Гамаль уже летел над Атлантикой в обманчивый, ничего никому не обещающий чужой город: настоящий египтянин долго объяснял, но Алевтина так и не поняла, зачем.

Пути назад не предполагалось – к тому же, надо было элементарно выживать, а открытая рана и не думала затягиваться. «Самое страшное зло на свете – ложь, она страшнее и злее любой безумной любви», – писала Алевтина сестрице, но та не отвечала.

А что местным до её ран? Каждый местный видит в ней белую женщину; каждый местный тянет её в постель. Алевтина работает сначала в Macdonalds’e, но быстро увольняется, не выдержав жёсткого напора темнокожих ребят. Не зная, куда податься, она знакомится с некрасивой, стриженой под ежа, девицей-нарциссом из Питера, – та устраивает её в турагентство на своё место, где Алевтина держится неделю, а потом еле уносит ноги: «Ты украла семь тысяч фунтов! – кричит директор. – Ты не получишь ничего, ни-че-го, никаких выплат, русская дрянь!» Девица-нарцисс разводит руками: «Я пишу новый роман… мне нужны живые истории! Твоя подходит…»

… … …

Пространство, в котором мы оказываемся, имитирует восточный шатёр. Девчонка лет двадцати пяти повязывает туристам «арафатки», которые мы упорно называем я́серками, так, чтобы при поездке на квадроцикле песок не попал в лицо. «Меня зовут Алевтина, я буду вашим гидом», – говорит девчонка. «Очень приятно, – киваю, – Макс». Марину в это время снимают с верблюда («Бедняга раз двести в день встаёт на колени перед тупыми туристами… и ты туда же?» – так и не отговорил), а вскоре подвозят ямаховские полуавтоматы. Сцепление на том гениальном приспособлении выжимать не надо, а передачи переключаются вверх-вниз левой ногой. Можно сразу нажать на пятую передачу, да так на ней и ехать: даже если сбросить газ и остановиться, мотор не заглохнет. Как говорили в местном агентстве, «управлять такой тачанкой может даже ваш малыш!» Малыш наш, впрочем, в долгоиграющем проекте, ну а управление только «газ-тормоз» – сущий кошмар: машину легче водить! «Сущий кошмар, – вторит Марина, – особенно сзади, когда тебя трясёт, и ты вспоминаешь, что не успел составить завещание».

Ок, мы берём хвалёные квадроциклы, но в последний момент Марина пугается вести сама и подсаживается к Алевтине, посчитав, что ехать до поселения бедуинов, которых нам обещали показать живыми, с девушкой, возможно, не так страшно (зная мою страсть к гонкам, мой квадроцикл Марина отвергает). Увы, она жестоко просчитывается: Алевтина гонит «тачанку для малыша» так, что несколько раз обе дамы едва не вылетают в пески Сахары. «Эй, я убью тебя, поняла? Медленней давай! Чего гонишь!» – но Алевтина только смеётся: «Да ты что! Это адреналин! Мне потом люди спасибо говорят!» – «Я тебе такое спасибо устрою, когда доедем! – кричит Марина, ещё сильнее вжимаясь плоским животом в её спину. – Я жить хочу!» Алевтину, то обгоняющую, то отстающую от группы, это только распаляет: она гонит ещё быстрей… «Ты что, каждый день так?» – тяжело выдыхает Марина, еле переводя дух, когда Алевтина, устав, начинает ехать чуть медленней: наконец-то можно рассмотреть пустыню. – «Да. Полгода. Я разбиться хочу, понимаешь? Аришу мне семья не отдаст, ну а Гамаль, наверное, вырастил на другом конце света целый сад египетских роз… Америка-Америка!»

Через полчаса Марина сходит с квадроцикла, а потом долго смотрит на девчонку, рассказывающую туристам о бедуинском поселении: «Перед вами колодец: двадцать пять метров в глубину… По краям, вниз по спирали, идут ступеньки: выкопаны вручную… А вот жилище бедуинов… С этими можете сфотографироваться… Ещё есть аптека… все эти травы можно купить…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю