Текст книги "Карлсон, танцующий фламенко. Неудобные сюжеты"
Автор книги: Наталья Рубанова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
ИЗ ЦИКЛА
«КОРОТКОМЕТРАЖНЫЕ ЧУВСТВА»
песни
Правдивейшая из трагедий – самый обычный день.
Эмили Дикинсон
[КАРЛОВ МОСТ]
Гертруда Генриховна – далее Г. Г. – стоит на Карловом мосту и плачет. В самом центре, у Святой Людмилы плачет! Что, давно не были на Карловом? О! До восемнадцатого века на нём лет триста проторчал один-единственный крест, и вот – поди ж ты – стоило поднапрячься иезуитам – уж тридцать статуй: все – мощь и изящество, господа! Да-да, мощь от Брокофа и изящество от Брауна. Впрочем, Гертруде Генриховне плевать. И то: шутка ли думать о чьих-то мастерских, когда ты, без пяти пенсионерка, стоишь на Карловом мосту и плачешь?
Когда-то Г. Г., будучи ещё Герой, приехала сюда да и влюбилась в экскурсовода – высокого шатена, забывавшего по утрам бриться: потом на щеках долго горели красные пятна, но это – потом, да и думаешь разве о каких-то пятнах, когда влюбляешься? Звали того как Кундеру, но Кундерой он, как в перерывах между работой ни старался, не стал, а потому с Герой после нескольких мучительных лет, отяжелённых соцрежимом, расстался. Госпожа Проза вытрясла души из их сплетённых тел, да и придавила могильной плитой то хрупкое, ради чего живут на земле иные чудаки – «пражская весна», сменившаяся «нормализацией»: свобода, раздавленная танками. Впрочем, Кундера, как всегда, написал об этом лучше Милана, и в конце концов последний швырнул тетрадь в дальний угол комнаты, где давным-давно уже не спала Гера.
Потом это как будто затянулось, как будто перестало кровоточить, но на душе саднило и во время марша Мендельсона, и во время криков обеих новорождённых, и… Перечислять Г. Г. не любила и, даже став снова в конце концов выездной (а занималась она, ни много ни мало, межвидовыми гибридами), от Праги руками-ногами открещивалась, как будто и не существовало той никогда: Пра-ги.
Но Прага – «Так мне и надо!» – оказалась такой реальной, такой одуряюще настоящей, что, как только Г. Г. вышла из самолёта и повела носом, испытала нелёгкое головокружение: да-да, всё тот же «острый» воздух… Светлый аэропорт Ruzyne, автобус до Dejvicka, десять минут в метро, и – вот он, центр мира: вечный Вацлав на вечном своём коне, предмет шуток и гордости чехов, впрочем…
– Odvezte me, prosim, do hotelu «AXA», – просит Г. Г. таксиста: главное забыть на время русский. – Dekuju.
В холле Г. Г. отражается во множестве зеркал. В холле слишком яркий свет и китчевые пластиковые цветы. В номере как-то спокойнее. Даже несмотря на то, что их кем-то занят.
Г. Г., сцепив зубы, обходит всю Прагу (ноги уже не те), достопримечательности которой добротно описаны во всевозможных путеводителях, а потому опущены в этом тексте намеренно.
«Я искала любимого и не нашла, – царапнет Г. Г. на билете и перестанет наводить любые справки. – Не нашла». Она может рассказать пожирателям подробностей о прошлой своей жизни, но, похоже, её ломает, как ломает и пишущего расписывать в хронологическом порядке этапы существования героини:
– Прошлой жизни? Что вы имеете в виду? Семью? Любовника? Диссертации? Друзей? Межвидовые гибриды?
– Милана, – получается как будто уточнение.
– Милана?.. – боль как будто уточняется и, осекаясь, плывет от Малой Страны по направлению к Карлову мосту, на котором Гертруда Генриховна – ранее Г. Г. – стоит и плачет.
А время года и суток такое, что и сказать нельзя: потому туристы да обслуживающие их художники не видны Гертруде Генриховне, как не видна сама Гертруда Генриховна туристам и обслуживающим их художникам. Другими словами, имеется такое пространство, в котором одни не замечают других; скульптуры же, находящиеся на привычных своих местах, одновременно на них не находятся. И вот – видите, видите?! – все они уже спускаются и окружают плачущую Гертруду Генриховну каменным кольцом, из которого ей, бедняге, выход един.
– Гера! – басят Святые Косьма и Дамиан и, сжимая в руках баночки от лекарств, подходят к Гертруде Генриховне.
– Гера! – наступает Святой Вацлав.
– Гера! – сводит брови Святой Вит.
– Гера! – качают головами Святой Каетан, слепая монахиня Луитгарда и рыцарь Брюнцвик.
– Гера! – грохочет Франциск Ассизский.
– Гера! – кричит Ян Непомуцкий. – Гера, Гера, беги!
Святые Косьма и Дамиан выбрасывают баночки из-под лекарств во Влтаву и медленно отходят от Гертруды Генриховны, без пяти пенсионерки. Звёзды гаснут. Занавес начинает опускаться.
– Карлов мост продолжают Мостецкая улица и Малостранская площадь, – объясняет туристам Милан, жестикулируя и, не сразу замечая затерявшуюся в толпе Геру, переходит на шёпот: – Наконец-то ты вернулась! Теперь-то уж они не помешают!
– Кто – они?
Милан указывает на скульптуры: собранные в одну огромную кучу, те теперь не более чем металлолом.
– Мы тоже умерли? – спрашивает Гера Милана: в руках у него томик Кундеры «Неведение», которого тридцать лет назад просто не могло быть.
Милан стоит на Карловом мосту и смеётся.
[ЧЕЛОВЕК С РЮКЗАКОМ И СОБАКОЙ]
Василиса – имя, нахлобученное на девочку эксцентричной театральной ма – сидела за кухонным столом, подперев щёку кулаком: типичная курья поза, агонизирующая символятина грусти-тоски. «Типичная курья поза, агонизирующая символятина грусти-тоски!» – именно так и подумала Василиса, однако кулак не убрала, а лишь только плюнула: пепел из маленькой фарфоровой чашечки, доверху наполненной окурками, невозмутимо, словно только и ждал подходящего момента, взлетел вверх да и улёгся на Василисино лицо. Она, впрочем, не обратила на то ровным счётом никакого внимания и налила: пятница, вечер, дастиш фантастиш. Becherovka — излюбленный product of the Czech Republic, 38,0 % vol – много, много бехеровки! – была под ногой: пустые и целёхонькие, большие и маленькие бутылки из тёмно-зёленого стекла ждали своего часа. А час был поздний, и наша heroиня, глядя, как быстро и весело плывут облака, нежно касаясь розовощёкой наглой луны, которой по бубну не только их ежеминутно изменяющиеся фигуры, но и она сама, в очередной раз думала, каким способом сделать это.
Прыгать с… выходило слишком уж страшно, травиться – банально и пафосно (опять же, «куриный» вариант), резать вены она не могла из-за боязни крови, как правильно вешаться – не знала (перед глазами – лишь брейгелевская «Сорока на виселице»), топиться представлялось омерзительным, а пистолета не было, и последнее оказывалось аккурат наипечальнейшим. «Эх! – вздохнула Василиса. – Эх…» – и налила ещё, и ещё, и… а потом, ближе к рассвету, допила-таки остатки лучшего продукта Чешской Республики из горла. Впрочем, проспавшись, Василиса несколько иначе посмотрела на суицидальные штучки, лишённые стиля: как ни крути у виска, а мальчиков надо тяну-уть-Ъ (!), они без неё пропаду-утЪ (!) «Про-паду-утЪ!» – протянуло ноги издевательское похмельное эхо, и Василиса поморщилась. К счастью, мальчики девяти и тридцати девяти лет от роду гостили у свекрови («Какое гадкое всё-таки слово, будто кровь свёрнутая!» – занозка). Василиса же давно перестала бывать у дамы с лицом, напоминающим лошадиный круп, да и остаться в квартире одной – роскошество же, роскошество! – других случаев не представлялось. В такой вот день Василиса взяла да и заказала билеты, а потому – опускаем стоны мальчика тридцати девяти лет («Ты нас бросаешь, как ты можешь ехать одна?») и удивление девятилетнего («Ты правда едешь одна?!») – через неделю оказалась в стране, где делают бехеровку.
Тридцать пять часов поезда, отдаливших Василису от Белорусского вокзала ровно настолько, что шпили пражских костёлов показались более реальными, нежели собственные круги под глазами, утаили от неё главный закон бегства от себя. Она ехала за приключением, она ждала, хотела его, алчная, зная, что если сейчас же, тотчас чего-нибудь не натворит, суицидальные штучки непременно обретут стиль.
– Кто ты?
– Василиса.
– ?..
– Женщина.
– ?..
– Социальная роль…
– ?..
– Человек. Биологический вид.
– ?..
– Душа…
– Сколько лет твоему телу?
– Тридцать пять, то есть тридцать шесть…
– Что ты делаешь?
– Читаю лекции… по истории искусств…
– ?..
– Мне платят… Я даже… как бы… люблю… студентов…
– Сколько лет ты лжёшь?
– Всю жизнь… И ещё пять минут.
…Прага встретила толпами туристов, снующих беспрестанно по центру и тем самым шумом, от которого бежала Василиса из Москвы. Воздух оказался нервным; разноязыкая речь, смешиваясь в густую нечленораздельную массу, давила. Вацлав смотрел слишком уж свысока; экскурсоводы заученно повествовали о самосожжениях у Национального музея, а вообще моросил дождь. Укротив часа за два трёх китов – Староместскую площадь, Карлов мост да Пражский град, – Василиса решительно не захотела исполнять роль туристки и вышла из сценария: топтоп – а как вышла, так и пошла-пошла.
Названий улиц она, естественно, не знала, да и как те узнаешь, если написаны они лишь в начале и конце квартала? Впрочем, Василису сие не смущало: меньше всего хотелось ей смотреть на карту и находить памятники истории и архитектуры — благо, таких в Праге мост мости. Нет-нет, она ехала за приключением, ей по горло нужно было хотя б одно, приказавшее: «Жить!» – долго, и тогда, возможно, она даже вернулась бы в Москву, к мальчикам девяти и тридцати девяти лет, которые без неё если не пропадут, то что?..
– Что ты сделаешь?
– Глупость.
– Стоило ли столько ехать?
– Конечно!.. Чёрт, да если б я знала…
– Ты знаешь.
– Я – знаю?..
Василиса, давным-давно свернувшая с центральных улиц, оказалась неизвестно где. Но самым главным во всём этом было то, что она вообще уехала, умудрившись вырваться из цепких любящих лап: у-е-ха-ла-отсво-их-маль-чи-ков, маль-чи-ки-от-ды-ха-ют! Она в другом городе, в другой стране, далёко, а нелюбовь чехов к русским ей безразлична: она неплохо чирикает и in English, у неё европейская внешность.
Эйфория иллюзии свободы, притуплявшая чувство голода весь день, прошла. Завидев пивную, примечательную тем, что уличные столы располагались амфитеатром, Василиса притормозила и стала подниматься по ступенькам: их оказалось чуть больше нужного количества ровно настолько, чтобы наша heroиня вспомнила об одышке.
Тем не менее кнедлики (дрянь) с квашеной капустой (кислятина) оказались весьма кстати, а уж про грамотное густое пиво и говорить нечего: сквозь его-то янтарность и разглядывала Василиса людей, сидящих за грубыми длинными некрашеными столами. Люди же, напротив, её не разглядывали. Людям было наплевать на то, что она, Василиса, тридцать пять часов ехала до их страны за каким-то приключением. Их рты жевали и ржали, жрали и пили, курили и кричали – и снова: ржали, жевали, пили – плохое любительское кино, в общем.
Вдруг она обернулась и, непроизвольно замерев, заметила человека с рюкзаком и собакой: он был весь, «от» и «до», джинсовый, с длинными волосами. Он у-хо-дил и не знал, что у неё – у Василисы-ы-ы! – остался в России неприспособленный к жизни мальчик с ногами тридцати девяти лет от роду и неприспособленный безногий – такой урод[ился] – девяти лет. Большой всегда писал стихи, которые всегда никто не печатал, а маленький всегда сидел в инвалидной коляске и всегда оставался беспомощным. «А если отдать его в интернат… Ну, для этих… неполноценных? – говорила ей давным-давно ма – красивая театральная пешка в шубе из лисьих лапок. – Зачем тебе инвалид? Ещё родишь, а это — она указала на маленький комочек длинным перламутровым ногтем – своего рода сбой программы… Там же за ним будут ухаживать… Лечить… Наверное. Подумай, я никогда не желала тебе плохого…»
Она хотела бежать, чтобы догнать, что-бы: долго-долго рассказывать о… но только чтоб он не понял ни слова: он – чех, рюкзак и собаку которого она никогда не увидит после сумасшедшей ночи нечеловеческого счастья в отеле, название которого никогда не вспомнить и не забыть, в отеле, в миг оголившем её до самого дна, в отеле, где тени на потолке раскачиваются не в такт ритму её сердца, а звуки воды не до конца завёрнутого крана так похожи на слёзы, которых нет и не будет.
Обратный поезд отправлялся совсем скоро: там, дома, её ждали два мальчика.
[HAPPY NEW YEAR]
Катенька – когда-то ведь и так её называли – подумала: заройся она сейчас лицом в снег, всё будет лучше. Суетливая предновогодняя толпа, осаждающая магазины (вполне серьёзная, деловито-напыщенная озабоченность ингредиентами для оливье и проч.), казалось, пройдёт по ней, ещё живой, и даже не заметит, как растопчет. Ей, предновогодней толпе, явно нет до неё никакого дела – да и кому до неё, собственно, дело? ДЕЛО №… – мелькнуло ни с того ни с сего перед глазами, которыми Катенька и хотела бы заплакать, да не могла. «Ну что же, что же это такое, что я с собой творю? – молча кричала она, обходя людей, наверняка знающих, что это такое. – Как докатилась? Как могла? Почему? Господи, какая же я дура, дура, дура – нет, хуже… хуже дуры… во сто крат…»
Ей, бедняге, действительно не понарошку было так плохо, так плохо, что и сказать никому нельзя: да и кому 31 декабря скажешь «так плохо, так плохо»?.. Вот она и не говорила, держа при себе раскалённую добела боль, разъедающую изнутри всё то, к чему хорошо бы не прикасаться. Гидравлический пресс отчаяния, который вот-вот – и опустится по самое не могу, и придавит, и расплющит окончательно, оставив от Катеньки одно лишь мокрое место, больше ничего… – а, впрочем, к чему метафоры, если жизнь не мила! «Что ж мне делать, что-о? Эй, кто-нибудь! Гос-по-ди… Да я же превратилась в кусок мяса, просто в кусок мяса… меня же живьём будто варят… гос-по-ди…»
С такими вот мыслями Катенька сворачивала с улицы на улицу под не слышные никому аплодисменты распоротого равновесия, сыгравшего с ней как по нотам злую свою шутку. «Как всё глупо… Глупо, банально… Глухо… И ведь выхода-то нет, выхода-то я никакого не вижу, кроме как…»
И никто не услышит, ой-ё, – раздалось из проехавшей в направлении Кузнецкого машины, и аккурат на распеве чайфовского “Ё” Катенька наконец-то заплакала.
В минус четыре слёзы не имеют обыкновения замерзать, поэтому говорить хорошим литературным языком о застывших солёных льдинках неуместно. «А что, что – уместно?» – будто услышала нас Катенька, но никто, конечно же, ей не ответил. Увы, с каждым приключаются порой некие ситуации, описать кои, стрельнув «в яблочко», можно лишь с помощью обсценной лексики. Не замечали ль вы, к примеру, как одно лишь матерное слово может вывести из ступора иного упрямца, которому битый час пытаются доказать очевидное? Однако после «йоп твою мать!» он вдруг понимает вас и даже смотрит осмысленно, будто прямо сейчас ему доказали сложнейшую теорему. Однако вся беда в том, что Катеньке в канун Нового года – увы-увы! – некому было напомнить таким вот образом о матушке. Заснеженная столица, вся в огнях, снисходительно поглядывала на неё: уж она-то, Москва, слёз повидала немало – стоит ли всем-то верить? Печальный опыт подсказывал обратное, а одно и то же кино – с небольшими вариациями – повторялось с периодичностью смен времён года: Москва тосковала, ей уж самой хотелось плакать – в общем, Москву было не узнать. Однако Катенька чем-то тронула её сердце, давным-давно – столько не живут! – выработавшее иммунитет к людям и бездомным животным (хотя вторых, положа руку на звёздочку, жаль больше первых, да-да, чистая неразбавленная правда!).
«Новый год всё-таки… – размышляла Москва. – Пусть и иллюзия, но великая… Совсем с ума сошла, лица нет… Убивается, будто кто-то умер! Что ж делать-то?»
Москва не знала, отчего Катеньке так плохо, но знала про обсценную лексику всю правду-матку: онойто резать и решила.
– Милка, помоги, упала я… – услышала Катенька, методично перебиравшая тем временем способы самоубийства и отвергавшая оные один за другим, а, обернувшись, увидела растянувшуюся посреди дороги бабку. – Сама не дойду…
Бабка оказалась тяжёлой: уже навалившись на Катеньку всем весом, покряхтывая, она вспоминала канувшие в Лету времена, когда жетон на метро стоил пятачок. И вдруг за всеми этими дурацкими словами Катенька почуяла: бабка только для отвода глаз разглагольствует, а на самом деле знает то, что ей, Катеньке, узнать надо позарез – здесь и сейчас; в общем, мистика, да и только.
– А вот вы… вы… когда-нибудь любили? – выпалила Катенька и, испугавшись бестактности, осеклась.
– Любила, – ответила бабка как ни в чём не бывало, и снег повалил вдруг огромными хлопьями, и Катенька в какой-то момент радостно в них от больки-то спряталась. Но самое странное то, что Рождественка, по которой они с бабкой шли, видоизменилась до неузнаваемости – да и Рождественка ли это была, полноте? Нет-нет, какой-то другой город, другой мир… И Катенька – в другом городе или другом мире – сам слух, и то, о чём ей говорят, навсегда откладывается в выдвижные ящички памяти, и наставительное «твою мать» – тоже.
А потом снова всплывает Москва – настоящая, лихая, гулкая – и Катенька к Кузнецкому бежмя бежит, потому как Happy New Year на носу, а там, дома, её – ждёт? не ждёт? – такой же бледнолицый двуногий, которого любит она до потери пульса и до такой же потери пульса не понимает. Слёзы застилают глаза, дыхание учащается: быть проще безумно сложно.
– Пойми, – умоляет Катенька, а бледнолицый двуногий курит не переставая, и куранты бьют, и телевизор бьёт, и праздник бьёт, бьёт, бьёт по лицу наотмашь: мандарины и ёлка – неудачное плацебо больных на голову взрослых детей.
«…Маруся отравилась… Мужчина как фаллоимитатор… И никто не услышит… Ой-ё! Мама не пошла на аборт… Любите ли вы Брамса?..» – бредит Катенька, обнимая унитаз: новогодняя сказка бодро и весело у́хает в его белую пасть.
[ПУБЛИЧНЫЙ СНЕГ]
Иногда «надо» спасает от дурацких волн «А зачем всё это?» Так и у него: «надо» подарить цветы Катеньке. Именно Катеньке и никак иначе: девочка терпеть не может грубостей, он перед Катенькой аки ангел – светлый и чистый. Не то что с ней – с ней-то можно было не особо церемониться в выражениях, цветов не дарить и вообще: быть собой. «Тпрр-у-у!» – остановил он ход мыслей и, купив оранжевые герберы, встал около памятника: Наше Всё, позеленевший и усталый, меланхолично взирал на площадь, где на пятачке у хрестоматийного подножия так часто назначали свидания приматы очередного тысячелетия.
Иногда «надо» спасает от дурацких волн «А зачем всё это?» Так и у неё, но до конца никогда не понять, отчего это она вдруг покупает оранжевые герберы и как будто бесцельно прохаживается около памятника Нашему Всему, доставая периодически мобильник из кармана короткой наглой дублёнки.
Он не сразу заметил её — ту, что волновала его все годы после; ту, которой он никогда в жизни не подарил ни одной оранжевой герберы – впрочем, он не был уверен, дарят ли таким, как она (высокая, стрижка – Ёжик-В-Тумане, из косметики – только ресницы слегка, ну и вечные чёрные джинсы), эти самые цветы, да и нужны ли они вообще? Вот Катеньке – да, Катеньке нужны; Катенька без букета вроде и не смотрится даже – да она сама как цветок: щёчки розовые, глазки блестят, волосы светлые вьются – кукла! Он взглянул на часы: Катенька наверняка опоздает – он, в сущности, привык, но вот кого ждёт эта, с такими же герберами, что и у него? Ба! Не может быть! Чертовщина… она-то его замечает?
Она-то его замечает, сердце-то её стучит, прохожието плывут перед глазами, а ладони-то – всегда сухие – ни с того ни сего мокнут. Но самое-то жуткое – другое: внизу живота как будто ёкает, а ёкая, отрывается и летит, летит, летит себе уже, под ноги шмякается, шлёпается, трепыхается и – растекается, растекается, течёт, волной накрывая: топит. «Тпр-р-ру!» – останавливает она себя и, судорожно нацепляя на живое лицо мёртвую маску, поворачивается к Страстному бульвару, хотя со стороны Страстного никого не ждёт.
– А… – он хлопает её по плечу. – Привет, – они внезапно, взмыв из отрицательных чисел в иной числовой ряд – пространство, неизвестное ни учёным, ни жёнам и любовницам сих учёных, – начинают смеяться одинаковости собственных вкусов, и неловко теребят герберы.
Он изучает её лицо с наполовину съехавшей набок маской – тайно, по диагонали; она разглядывает его покрасневшие уши и затылок, когда он отворачивается, чтобы откашляться: он всегда кашляет, всегда! Хронически простужен, но сегодня на удивление чисто выбрит – впрочем, они не виделись несколько зим, да и не считали те: вероятно, за определённое количество снежных периодов можно научиться пользоваться качественными бритвенными принадлежностями.
Ей кажется, будто она порезалась и чудом не ойкает, хотя это вот «Ой!» так и рвётся наружу. «Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, – но этот-то певучий голос с архивной плёнки ей уж точно чудится, – тебя вели нарезом, – но почему, почему так явно? – по сердцу моему…»
Снег идёт для всех приматов – работает на публику – и одновременно для каждого в отдельности. Никто не хочет думать, будто хлопья – чужие; нет-нет, они предназначены только для него одного, единственного и неповторимого, гениального и непонятого, ироничного и эгоистичного! Снег – всего лишь осадки, а если Наше Всё его и о-по-э-ти-зи-ро-вал, то… «А? Что-что?»
«Господи, если ты есть – а ты ведь есть – так вот, слушай! Так хочется иногда обнять эти проклятые плечи, зарыться в густую шевелюру, смахнуть снег с ресниц!» Как странно… это единственный экземпляр м. р., к которому она до сих пор испытывает подобные чувства, остальных же – просто? сложно? – не замечает, они для неё не существуют как класс, как вид, как Люцифер знает что… «А? Что?» Чёрт! Чёрт, чёрт, чёрт!! «Как хочется прижаться к её островатой груди, напоминающей экзотический плод, провести ладонью по ёжикотуманному затылку, расстегнуть молнию на узких чёрных джинсах, утонуть в её печальных глазах… А ведь так и подумал – утонуть в её печальных глазах. Совсем как в мелодраме»; неужели это – он? А у него ведь есть Катенька, нормальная, родители в загранке, учится в МГИМО, любит его, ранимая, скромная даже – только вот опаздывает всегда и глаза у нее кукольные какие-то, до того синие – а у этой? «У этой какие глаза?» Он присвистнул от неожиданности: у этой вовсе нет глаз.
– Слышь, ты куда глаза-то дела? – Да так, спрятала… – Погоди. У тебя же они такого цвета были… – Какого? – Чёрт, чёрт… Сумасшедшего. – Сумасшедшего? – Да. – А ещё какого? – Ещё какого? – Да, ещё какого? – Рыжего, как герберы, вот какого… – он кивает на цветы. – Когда потом на спину переворачивалась, и…
Лёгким движением руки она вернула глаза обратно: те и впрямь казались рыжими.
– Ну ты даёшь, – он выдохнул. – Только они как будто и твои, и чужие одновременно. – Конечно, чужие, сколько зим… – Да, «зим»… а ты думаешь, бывает только «лет»? – Я не думаю, ничего я уже не думаю… – А помнишь вывеску в Большом Козихинском? «Товарищество Творчество ТРУД Творческо-производственное объединение» – Да, смешно. И далма в кафе. Помнишь далму? – И водку. – И водку… – Существует несколько вариантов выхода из запоя, поделиться? – Бог велел делиться. – Записывай. – Да я запомню. – Во-первых, чайную ложку нашатыря надо развести в стакане воды и выпить залпом. – Помогает? – Кому как. Хорошо пить литра три жидкости в сутки. «Боржоми» – чудненько: щелочная, газированная… Или столовую ложку уксуса – только девятипроцентного – разведи в литре воды, варенья туда – и пей целый день. Если отекаешь – мочегонное. Верошпирон – четыре таблетки или триампур – его поменьше, одну-две. – Хм-м-м. – Да. Организм-то ацетальдегидом отравлен! Яд. Поддерживать себя надо. Опять же, полифепан – за час до еды и таблеток три раза на день, феназепам, если есть, по таблетке утром и днём, а на ночь – две. Ещё б хорошо ноотропил – по три капсулы утром и днём до еды. – Ты откуда знаешь тонкости? – В наркоцентре служу. А ты кому? – Советскому Союзу. – Так он же распался. – Не помню, я тогда пил как раз… – Приходи ко мне лечиться и корова, и волчица… Ещё нужен витамин С. Густой бульон из баранины… – Ты меня вылечишь? – И тебя вылечат. – Да я зашился, уж полгода.
«Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму…» Смотрит на часы – а на часах у него целая жизнь – и вспоминает её, и сравнивает с Катенькой, а Катенька всегда опаздывает! «…тебя вели нарезом по сердцу моему…» Герберы неловко тыкаются друг в друга – совсем как незнакомые приматы, столкнувшиеся в лифте.
– Жри! Жри! Жри ржаной корж, рожа! – проскандировавшие подростки в банданах, проходившие мимо памятника Нашему Всему, вырвали его из оцепенения: идущий впереди нёс флаг с весёлым Роджером, а остальные, явно поддатые или обкуренные, повторяли как заклинание: – Жри! Жри! Жри ржаной корж, рожа! Жри! Жри! Жри ржа…
Прохожие не обращали на идущих вместе малчиков-дивачек никакого внимания – наверное, если б те оказались голыми, на них и снизошла бы толика усталого столичного любопытства, и то ненадолго, и то – не наверняка.
– …и каждое утро я прохожу мимо двух радостных заведений на этой самой Дмитровке: кожно-венерологического диспансера № 3 и психоневрологического № 14 – напротив ЛЕНКОМа, знаешь? Над обоими – вывеска «С Новым годом!» – Хорошо, что не «Добро пожаловать!» – Недобро…
Катенька и Марина направлялись тем временем в сторону малчиков-дивачек, идущих вместе, и почти синхронно поглядывали на часы, а Наше Всё, припоро́шенный снегом, окончательно отвернулся от суетливого мирка, как если б оказался из плоти и крови. Катенька же и Марина приближались к памятнику с разных сторон одной огромной улицы и уже заметили их – её и его. Происходило всё точно по сговору и выглядело довольно кинематографично, а потому едва ли правдоподобно: так, одна – слева, другая – справа и дотронулись до интересующих каждую плеч. Он, отвернувшись от той, чьё имя ещё долго не сможет произнести спокойно, словно очнулся, и протянул Катеньке рыжие герберы. Секундой позже Марина получила такие же, и сердце её забилось, и краска залила лицо, обрамлённое пепельными волосами, и захотелось провалиться сквозь землю от счастья, смешанного со стыдом.
«Познакомьтесь, Марина, – Ёжик-В-Тумане поцеловала девушку в белом полушубке и сумасшедших ботфортах, и Марина ещё больше смутилась, и Катенька ахнула да заморгала кукольными своими глазками, а он стоял как дурак, как идиот, как даун, что там ещё… – Мужчина и женщина имеют равные права и свободы и равные возможности для их реализации – статья 12-я главы второй Конституции РФ. А гетеросексуальность как всеобщий биологический стандарт – всего лишь принудительный политический институт», – подмигнув ему и подхватив подругу, она прошла сквозь снег, который и не думал, что работает на публику.
Ему долго снились белые мухи, а странный – такой недозволенный и красивый поцелуй – доставлял муку. Он мог бы сорваться к ней тотчас, но не сделал, как всегда, ничего: боялся, что Ёжик-В-Тумане снова бросит его ради себе подобного зверёныша.




























