Текст книги "Владимир Яхонтов"
Автор книги: Наталья Крымова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)
Но не только в этом секрет спектакля и многие, дальние его уроки, воспринятые молодым Яхонтовым.
Станиславский открыл значение «предлагаемых обстоятельств» в искусстве. Вахтангов был умным его учеником: он понял, что термин «Я в предлагаемых обстоятельствах» способен сыграть поистине революционную роль на театре, если будет применен творчески. В «Принцессе Турандот» он необычайно усложнил и умножил эти «обстоятельства». Он потребовал «истины страстей» при быстрой и множественной смене «обстоятельств». Восточная сказка и ее сюжет; итальянская труппа и ее актеры; наконец, жизнь 20-х годов за окнами студии – все это были «предлагаемые обстоятельства», мгновенно сменяющие друг друга.
Станиславский, как правило, расширял масштаб спектакля за счет привнесения в него многих реальных жизненных мотивов – социальных, бытовых, исторических. Сюжет сказки Гоцци не годился Для такого расширения. Он был условен, его предел тонко, но четко обозначен. Наивно было бы делать этот сюжет жизненным и реальным. Но сыграть веселую и добрую сказку в обстоятельствах революционной эпохи – это было актом глубоко серьезным, программным. Можно сказать так: главным «предлагаемым обстоятельством» «Турандот» были реальные события, предшествовавшие спектаклю и окружавшие его. «Предмет Театра» – назвал свое детище Вахтангов. Да, предмет Театра в обстоятельствах жизни.
Урок, преподанный Вахтанговым, не только отозвался во многих работах Яхонтова, но позволил его будущему искусству нащупать свою меру и свое соотношение условного и реального.
Когда кто-то на репетиции «Принцессы Турандот» усомнился, но будет ли предложенный способ игры «представлением», Вахтангов резко оборвал:
– Наполните то, что вам кажется «представлением», отношением, и получится переживание!
Во время репетиций «Турандот» Вахтангов это отношение вкладывал, вдалбливал в своих учеников, понимая, что молодые актеры, не знающие жизни, не думающие о ней, не сыграют того спектакля, о котором он, Вахтангов, мечтал. Они сыграют сказку о принцессе Турандот, на два-три часа развлекут публику – не больше и не глубже.
Итак, надо иметь отношение. Отношение же надо уметь выразить.
Сценическая выразительность – это целая наука, которую Вахтангов своей практикой продемонстрировал, но теоретически закрепить не успел, а может быть, и не мог. В дневнике он записал такие слова (для себя отметил почву, источник рождения нового): «Это революция требует от нас хороших голосов, сценичности, особого темперамента и всего прочего, что относится к выразительности. Это революция требует от нас убрать со сцены мещанство. Это революция требует значительности и рельефности». И еще: «Наше пресловутое перевоплощение убило личность актера и сделало то, что на сцену идет не актер, а Ив. Ив. жить».
П. Марков нашел точные слова про Вахтангова: этот режиссер буквально вырывал из актеров то, что было ему нужно. Он пробуждал в актере его человеческую личность. Прежде чем сделать из человека актера, он из актера старался сделать человека. Не ради его человеческого усовершенствования, но ради творчества, ради спектакля. Потому так укрупнялись в «Принцессе Турандот» индивидуальности ее участников.
В итальянском театре, размышлял Вахтангов, «на глазах у зрителей происходило величайшее чудо искусства – превращение человека в артиста». Когда человек на такое чудо способен, он уже личность, творец, который достоин выйти на подмостки современного театра. Не способен – пусть уходит. «Пусть этот процесс мгновенного или постепенного перевоплощения в образ и будет „зерном“… нашего спектакля» – так передает речь Вахтангова H. М. Горчаков. В этих словах прочитывается мысль Вахтангова, новая по отношению к навыкам МХТ.
Именно мгновенное, а не постепенное перевоплощение. И столько раз совершаемое, сколько надо данному спектаклю. Один раз надо – один, десять раз – десять, мало ли какие пьесы предложит новая эпоха. О «молниеносности переходов» Вахтангов говорил и в «Эрике XIV» и в «Турандот».
Уроки «Принцессы Турандот» дали пищу для размышлений многим теоретикам и практикам. Яхонтов не был теоретиком. Но его природа обладала рядом особенностей, одной из которых была как раз напряженная работа мысли. Может быть, этому способствовала замкнутость, но постепенно сформировался именно аналитический склад ума. Этот необычный в актерской среде ум и напряженная эмоциональная жизнь были скрыты от посторонних глаз настолько, что для многих в театре сомнительной казалась одаренность. Талант это или что-то другое? Он и сам долго не знал, кто он и где его место. Замечательно, однако, с каким неотступным напряжением он об этом думал.
Он купил в Мосторге черную клеенчатую тетрадь и стал писать. Мама сказала: «Лучше бы учился как следует». Но он таким способом и учился.
Клеенчатая тетрадь не уцелела, но некоторые странички сохранились. Иногда Яхонтов составлял из них свои «новеллы». В переработанном – смягченном – виде эти записи вошли в книгу «Театр одного актера». И про «безупречность» Художественного театра и про уроки Вахтангова было написано давным-давно, еще в 20-е годы, не мастером Владимиром Яхонтовым, а никому не известным незадачливым студийцем. Написано все это было гораздо острее, смелее, а главное, точнее, чем то, что попало в книгу. И мысли о Вахтангове, которые вошли в статью о нем, напечатанную в газете «Советское искусство» весной 1938 года, – все оттуда же, из клеенчатой тетради.
Редактор вычеркнул в статье одно важное наблюдение: Яхонтов отмечает, что Вахтангов и Станиславский на сцене играли «как-то не так, как многие их ученики, внося в игру гораздо большую интеллектуальную энергию, и это сближало двух великих художников и возвышало их над последователями». Это тоже было продумано и записано еще в 1922 году.
Но пока он обдумывал уроки Вахтангова, его актерскую судьбу решили другие.
Успех «Снегурочки» был какой-то полузаконный, полуконфликтный. Ни в одну из групп, обозначившихся сразу после смерти Вахтангова, Яхонтов не вошел. Ни к одному из тех, кто после Вахтангова стал режиссером, не приблизился. И совет студии, после смерти Вахтангова наводя порядок в своем осиротевшем, доме, принял решение: исключить Владимира Яхонтова из состава школы «за отсутствием способностей».
«Пришлите подарок телеграмму что не исключен угроза серьезная», – написано на бланке телеграммы, адресованной Василию Кузе из Ессентуков 28 ноября 1922 года. На обороте бланка – мысли, которые одновременно занимают: «Для масс нужны не залы, а площади, не театры, а кинематографы, не пространные журналы, а быстрое радио, не маленькие группы актеров, а мощные телефоны и граммофоны…» Дальше, быстрым карандашом, из Андрея Белого: «От хлеба я сыт, от пива я пьян, но я голоден, голоден, дайте мне хлеба духовного!»
Невольно вспоминается принцип яхонтовских монтажей. Тут жизнь сопоставила строки документов весьма выразительно.
Читаешь телеграмму В. Кузе, и видишь растерянную, умоляющую физиономию: «Не прогоняйте меня! Я буду, как другие, мне страшно одному, я пригожусь!» Переворачиваешь телеграфный бланк, и то же лицо резко меняет свое выражение: «Ну и прогоняйте! Не сумею я быть, как все! Не нужна мне ваша теплая печка, мне тошно от вашего уюта, мне удобнее на улице…»
* * *
Одних беда обессиливает, у других вызывает силу сопротивления. Яхонтов в те годы был способен сопротивляться. Благодаря Вахтангову он почувствовал в себе творца.
Но великие учителя утверждали и строили театр как коллектив, как театр многих, ведомый режиссерской волей. В таком театре этот актер терялся. Он оказывался неуклюжим, когда другие были изящны, шел почему-то влево, когда все дружно шли вправо. А то, куда он по собственной воле шел и чем на свободе жил, кому угодно могло показаться странным.
Например, он все время читал стихи. Учил и читал, читал и учил – с разбором и без разбора, слухом определяя, «звучит» или «не звучит». В нем все время что-то звучало…
Сохранилась старая, основательно потрепанная тетрадь страниц в сто, не меньше. Когда-то она была в добротном кожаном переплете, с внутренними карманчиками и хорошей бумагой. Формат удобный – легко носить в кармане. На титульном листе написано: «В. Яхонтов. Москва. 29/XI—1919 год».
Вся тетрадь – переписанные стихи. Своего рода репертуарный сборник. Все вперемежку – Фет, Пушкин, Гамсун, Балтрушайтис, Тютчев, Блок, Рабиндранат Тагор («Жертвенные песнопения» Тагора переписаны на сорока страницах), второразрядные символисты, мода на которых к тому времени еще не прошла. Тургенев – стихи в прозе и отрывки из «Записок охотника». Гоголь – из «Мертвых душ»: «Бричка между тем поворотила в более пустынные улицы…» и т. д. Опять Пушкин, больше всего Пушкин. Тут и «Приметы» («Я ехал к вам: живые сны За мной вились толпой игривой…»), и «Зимнее утро» («Мороз и солнце – день чудесный»), и неожиданное: «Только что на проталинах весенних…», и, наконец, любимое Яхонтовым, до последних дней исполнявшееся – «Слыхали ль вы…» («Певец»).
Начата тетрадь в 1919 году, кончена, наверно, году в 21-м. В боковом карманчике – кем-то сохраненное (хоть и резко разорванное пополам) письмо Яхонтова от 12 августа 1920 года, из Ессентуков. В письме просьбы: «Если можешь, пришли мне немного денег – сегодня у меня уже нет ни копейки, ничего не могу купить. И очень прошу тебя, дай мне ненадолго Тютчева. Здесь в субботу устраивается литературный вечер для педагогов и преподавательниц. Я долго думал и придумал такое: дам я им послушать классический русский язык. Перед началом прочту стихотворение Тургенева в прозе „Русский язык“, потом буду читать Пушкина – „Моцарт и Сальери“, „Каменный гость“ и „Пир во время чумы“ – драматические произведения, где гений Пушкина достигнул апогея. Затем прочту стихотворения Блока – унаследовавшего, как никто из современных поэтов, пушкинскую ясность, простоту и чистоту языка. Второе отделение начну Тютчевым с его чувством Бога-космоса, после него – Балтрушайтиса, а в конце Тургенева – преемника Пушкина в прозе, достигшего гениальной ясности языка. Вчера у нас в саду я читал „Горе от ума“ с большим успехом. Очень удались Чацкий, Скалозуб, Молчалин и Софья. Было очень, очень хорошо! Жалко, что не было тебя…»
На первой странице – четверостишье Балтрушайтиса, переписанное еще с «ятями», а на последней (уже новая орфография) – беглый перечень книг, которые, очевидно, надо срочно достать: Гамсун, записки Пущина о Пушкине, «Пушкинист» – сборник, Тургенев (том, где «Вешние воды»), альбом «Тургенев и Савина», «Песнь о Гайавате», «Песнь песней», «Мартин Иден», Котляревский «Канун освобождения», «История молодой России» Гершензона.
Огромное количество стихов и прозы проштудировано, обдумано, прочитано вслух перед аудиторией, а «Горе от ума» и «Маленькие трагедии» сыграны. И все это в те же годы, которые в вахтанговской школе означены единственно «Снегурочкой», а потом исключением «за отсутствием способностей».
Он ушел из студии, сыграв шесть ролей в одной пьесе – перед Вахтанговым, и еще великое множество – перед любой аудиторией, которая соглашалась слушать.
Уроки Художественного театра. Уроки, преподанные Мастером. Уроки русской литературы. Одно с другим сплеталось, подталкивало, искало выхода, но где и в чем выход, никто не мог указать.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В рассказе Яхонтова об этом знакомстве все смешалось, как и положено в воспоминаниях о любви: желто-красные листья в Минеральных водах осенью 1921 года, красивая девушка, остановленная на улице вопросом: «Хотите, я вам почитаю стихи», это чтение тут же, на лавочке, и т. д. и т. п. Девушка дала адрес своей сестры, Лили Поповой, живущей у подруги в Кисловодске, и вот он уже явился в дом Евгении Дмитриевны Копыловой и заворожил всех стихами, рассказами о Вахтангове, охапками лиловых астр, желтых листьев и песенкой из «Синей птицы»: «Мы длинной вереницей…» Они с Лилей ходили гулять к горе Змейке, по утрам доили какую-то черную козу и часами смотрели друг на друга, сидя в траве. Он читал стихи, она слушала. Никто так не слушал его, как она.
Потом гость исчез, и в Кисловодск из Москвы полетели одно за другим письма – то всем вместе, то отдельно Лиле, то хозяйке дома: «Я – ученик Вахтангова. Но надо идти дальше. На своем театре, который я уже создаю, буду революционером, пламенным и неугомонным…». В другом письме этот «пламенный революционер» сообщал, что работает над блоковским «Балаганчиком»: «Обретаю для него совсем незнакомые слуху звуки и напевы». Весной от него пришло известие о смерти Вахтангова: «Смерть эта многое во мне переделала и переродила». Затем приезд в Харьков, где теперь жили Копыловы и Лиля, и новая встреча, и новый захлеб стихами.
Летняя ночь. Он сидит на подоконнике, в полоборота к слушающим и читает «Облако в штанах». Потрясение было столь огромно, что после окончания все долго молчали. Яхонтов, отойдя в глубину комнаты, тихо заметил: «Под окном собралась толпа». Бабушка Копыловых сказала: «Завтра мы будем продавать билеты». Соседи заключили: «К ним приехал сумасшедший».
И опять он уехал, а потом пришла телеграмма, что он тяжело болен и ему совершенно необходимо видеть Лилю Попову. Она мгновенно собралась и поехала. Не было и тени колебаний. Она нужна! Нужна тому, кто так волшебно и внезапно перевернул ее тихую кисловодскую жизнь, заполнил собой и подчинил. В Москве оказалось, что болезнь – мистификация, но это уже не играло никакой роли.
Вообще по приезде ждало немало неожиданностей. В комнату матери Яхонтов привел «эту свою пролетарку» – так, проявив социальную зоркость, определила Наталья Ильинична.
«Ее зовут Лиля», – сказал сын и подтолкнул вперед смуглую девочку. Мать поджала губы и объявила тайную войну. «В те годы, когда я приехала в Москву, – вспоминает Попова, – между сыном и матерью что-то произошло: он не называл ее мамой, а только по имени и отчеству – Натальей Ильиничной – и перешел с ней на „вы“. Между ними – почти официальные отношения. Держались отчужденно. Мать молчала. По воскресеньям утром надевала огромную черную шляпу с большой бледной розой на полях, черное шелковое платье и куда-то уходила. Вероятно, в церковь. Она следила за перчатками – или стирала, или окунала их в бензин, – одевалась очень элегантно, несколько старомодно. Оставляла сыну записку: „Ужин там-то и там-то“ (на случай, если мы вернемся поздно домой). А случалось это часто. Мы тихо входили в темную комнату, потом на кухню, где находили записку и укутанную в теплый платок кастрюльку с ужином. Мать уже спала, а утром уходила рано на работу, оставляя нам записку: „Завтрак и обед там-то“. Это было странно. Это было непостижимо».
Быт в проходной комнате на Варсонофьевском был нелеп, но как-то не задевал молодых людей, которые что-то самое главное открывали в самих себе и в жизни.
«Чем, собственно, я была нужна Яхонтову, и зачем? – через тридцать лет задала себе трезвый и чуть горький вопрос Попова. – Будет ли достаточно, если сказать, – непосредственностью моего восприятия, реакцией, отражающейся, допустим, на выражении лица – так было в начале нашего пути… Была ли это потребность в постоянной аудитории, некоем отзвуке? На безрыбье и рак рыба – может быть, это было и так. Но почему-то Яхонтов ориентировался на мое восприятие, и у меня бывало ощущение, что порой я являюсь… барометром с поднимающимся столбиком ртути».
Так оно и было, судя по всему. Художнику нужен такой барометр, он безошибочно отыскал его и захватил с собой – в Москву. С тех пор, что бы он ни делал в искусстве, он был тайно оснащен куда лучше, чем раньше. Он нашел человека, который в него безоглядно поверил, и сам в свою очередь навсегда поверил ему.
Ни внешнего, ни внутреннего благополучия не найти в этих судьбах, с 1921 года сплетенных. Не таковы были характеры. Не таков был их путь в искусстве. Но юность свою Яхонтов и Попова считали счастливой, и, наверно, были правы.
Она была богатой. Не материальными благами – плевать на это они хотели, – а надеждами, верой, открытиями, впечатлениями, наконец. Иным целой жизни потом еле хватило на разбор этих впечатлений.
Когда в милом Мансуровском переулке Яхонтову показали на дверь, это было обидно. Он шел и оплакивал Вахтангова, лежащего на Ново-Девичьем, вспоминал с тоской репетиции «Турандот», читал своему учителю стихи Блока. А сам при этом посматривал вокруг, потому что вокруг было очень интересно. Тем и было удивительно время, что на улице, в толпе человек не чувствовал себя одиноким и несчастным.
Художников тянуло на площадь, поэтов – к трибуне, актеров – к громкому слову и открытому общению. Улица 20-х годов вступала в конфликт со всякой замкнутостью.
Улица притягивала, вселяла веру, поддерживала. Хитрый Мейерхольд это быстро понял: распахнул двери своего театра, отменил плату за вход, оголил подмостки, выкинул бутафорию («забыв» на сцене старое пыльное зеркало, на котором чей-то палец вывел предельно краткое слово).
Кому что, а Яхонтову по душе оказался этот дух времени. Он пристрастился к улице с тех самых пор и на всю жизнь. Лишь отчасти эта привязанность была вынужденной – из театров гнали, а домой идти не хотелось. У мамы ждал обед и чистая рубашка, но дома, по существу, не было. Они с Лилей не столько жили в комнате на Варсонофьевском, сколько бегали отсюда. У мамы сложилось твердое убеждение, что ее обожаемого, воспитанного сына украли, увели. На самом деле, и мама его не воспитывала, и «воспитанным» он никогда не был, и из дома не Лиля его уводила, а он Лилю тащил, еще до нее освоив этот в высшей степени интересный и поучительный способ существования – под открытым небом.
– Пойдем на Знаменку, в музей?
– Пойдем.
Он показывает ей чудо: Ван Гог, Матисс, Гоген. Таитянки Гогена удивительно похожи на Лилю. Та ошеломлена – не этим сходством, а вообще красками. Она сама рисует, и вот теперь краски Гогена, Матисса так и лезут в глаза. Зажмуриваешься, а в глазах – краски, краски…
– Кто тебе больше всех поправился?
– Ван Гог.
– Молодец.
Погрелись в музее, вышли на улицу.
– Сегодня в Политехническом Луначарский, пойдем?
– Пойдем.
– Говорят, на лекцию Брюсова вход свободный, пойдем?
– Пойдем…
Всюду открыто, вход свободный. Если устанешь, можно сесть в трамвай (проезд бесплатный) и крутить без конца по Садовому кольцу. Сядешь на Садово-Триумфальной, у театра бывш. Зона, где теперь Мейерхольд, погреешься в толпе, дав работу локтям, поглазеешь в окна, увидишь Москву-реку, подслеповатую Таганку, Павелецкий, Сухареву башню, Сухаревский базар бабьей ширины – и к тому же театру приедешь.
Можно читать стихи на улице. Читать без конца – Лиле в ухо или громко, посылая голос то на десять шагов вперед, а то через всю Арбатскую площадь. Говорят, еще громче читает Маяковский.
– Маяковский в Политехническом, пойдем?
– Пойдем…
Так ушло сиротство, к которому мальчик привык при живых родителях. Чувство, с детства бывшее тайной драмой, в юности зарубцевалось по причинам прежде всего общественного порядка. У людей, рожденных на рубеже веков, социальные перемены впрямую и резко вмешивались в личную жизнь и творили в ней свой переворот.
Москва 20-х годов была удивительным, животворящим городом. Она на глазах резко и бурно меняла привычки, облик, одежду, транспорт. Сдвинутая с места, как на полотнах «левых» художников тех лет, она переламывалась, отбрасывала причудливые тени, бродила изнутри. В яхонтовском архиве сохранился листок бумаги, ни с одной другой рукописью не связанный:
«Хочу написать книгу о Москве. Вокзалы, командированный с мест комсомолец… Партийная жизнь. I дом Союзов… Быт. Жизнь людей, связанных с искусством. Театры (Большой, Малый, Художественный, студии, Пролеткульт, Мейерхольд, постановки). Жизнь обывателя. Дети. Бульвары. Памятники. Комсомол. Рабфак, коммуны. Библиотеки. Пример: библиотека и библиотекарь. Замоскворечье. Быт. Остатки купеческого быта. Третьяковка. Вхутемасовцы. Дорогомилово. Преображенская застава. Рынки. Мучные лабазы. Церкви. Попы. Проститутки…»
«Если дать волю базару, – писал О. Мандельштам в журнале „Огонек“ 1923 года, – он перекинется в город, и город обрастет шерстью». Яхонтов наблюдал, как новая власть ставит преграду между этим свирепым базаром и новой Москвой.
«Школы. Детские дома. Поэты. Школа балета. Нарком просвещения. Суды. Аппаратчики. Совработники. Профсоюзы. Военные учебные заведения. Фабрики. Культработники. Агитотделы. Санатории. Музыкальная жизнь города. Комсомольские праздники. Сухаревский район. Марьина Роща. Разгуляй. Мне хочется взять Москву в переломе (быта, вкуса) через революцию».
В этом конспекте нет ни одного слова, за которым не стояло бы точных знаний и памяти. «Москва в переломе» была изучена, исхожена вдоль и поперек, во множественных социальных срезах, типах и местах действия.
«Школы, детские дома». Туда Яхонтов, Бендина и Владимирский возили свою «Снегурочку», видели и беспризорников детской сухановской колонии и первых пионеров.
«Нарком просвещения». Яхонтов мог бы написать свою новеллу о наркоме, который обласкал «Снегурочку», а спустя пять лет позволил открыть театр «Современник».
«Военные учебные заведения». В одном из таких учебных заведений Яхонтов вел драмкружок, учил красноармейцев читать стихи. Потом его позвали к себе комсомольцы Мосторга.
«Жизнь обывателя». Ох, уж эта жизнь, кто из обитателей коммунальных квартир не знал ее? Яхонтов знал прекрасно, потому что всю жизнь только в коммуналках и жил. На общей кухне в Варсонофьевском чадили в одном ряду примусы и «бывших» и «совработников», уравненные в правах жактом или домкомом. Карточки, ордера, талоны, распределители… «Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели – нас обувайте вы…». Соседи на Варсонофьевском постоянно жаловались в жакт на громогласное чтение Яхонтова. Но, удивительное дело, к Лиле Поповой они проявляли, пожалуй, большую терпимость, чем Наталья Ильинична.
Когда было совсем невмоготу, «пролетарка» безропотно покидала комнату и сворачивалась калачиком в темном закутке коридора, прямо на полу. Никто не протестовал. Мало ли семейных и социальных боев вспыхивало в этих вороньих слободках.
«Улицы. Бульвары. Памятники». Зимой 1923 года в занесенном снегом Кривоарбатском переулке Яхонтов готовил «Двенадцать» Блока. Холод, пробиравший до костей, случайные прохожие, чей-то крик в ночи – все само собой ложилось на строки поэмы, на ее необычную уличную музыку. И однажды на концерте какой-то «чтицы», исполнявшей «Двенадцать» по всем правилам театральной декламации, вдруг с галерки раздался голос: «Так нельзя читать Блока!» Топот ног по лестнице – и на сцене уже стоит юноша, бледный, с густой, косо падающей на лоб прядью волос. Не обращая внимания на перепуганную «чтицу», он начинает читать. «Какая-то пурга ворвалась на сцену и все замерли». Он дочитал до конца и тут же ушел. «В те дни Блоком обернулась зима» – брошена фраза в записных книжках.
Где репетировалось «Хорошее отношение к лошадям»? Конечно же, на Кузнецком мосту.
Варсонофьевский переулок – первый слева, если идти от Лубянки к Сретенским воротам. Он горбом спускается к Рождественке, зимой дети на санках съезжают по нему, как с горы. Кузнецкий мост рядом, на него можно выйти проходным двором. На Кузнецком Яхонтов и Попова однажды увидели Маяковского. Он шел, мрачно пожевывая потухшую папиросу, с тяжелой тростью в руке. Они долго стояли, глядя ему вслед.
«Бульвары. Памятники». На Пречистенском бульваре, у памятника Гоголя, весенними ночами готовились «Мертвые души» и «Невский проспект».
На лавочке, у ног сидящего рядом Гоголя, Яхонтов изучал ритм гоголевской фразы. Что за чудо эта фраза, какие удивительные картины в ней! Будто не столетней давности дорогу писал Гоголь, а вот эту арбатскую площадь – те же белые в сиянии месяца дома, так же «косяками пересекают их черные, как уголь, тени» и «блистают вкось озаренные крыши».
Лишь в кругу знакомых Яхонтов читал «Невский проспект», «Портрет», «Женитьбу». Но едва ли не весь Гоголь был опробован голосом на ночных московских бульварах еще с тех пор, с 20-х годов.
На Тверском бульваре исполнялся «Памятник» – около любимого памятника, который тоже слушал, задумчиво склонив черную голову. Когда кто-то рассказывает о встречах с Яхонтовым, часто слышишь: «Мы шли по Тверской, потом постояли у памятника Пушкина…» Или: «Возвращались пешком, по бульварам, остановились у памятника Гоголя. Яхонтов замолчал…».
В 1944 году он поселился на Никитском бульваре, в том доме, где жил и умер Гоголь, только в другом его крыле – в левом. Знал бы он, что пройдет сколько-то лет и замечательный памятник Гоголю работы Андреева будет передвинут с бульвара во двор этого самого дома.
А мраморный памятник Яхонтову и Лиле Поповой поставят недалеко от могилы Гоголя, на Ново-Девичьем.
* * *
«Комсомол. Рабфак, коммуны». «Совработники».
…Я сижу в комнате на Клементовском, за столом, покрытом старой клеенкой. Кроме холодильника в этой комнате нет предметов 70-х годов. Кажется, я попала в собственное детство. И такая этажерка у нас была, и такой шкаф с граненым окошечком, и портрет Ленина точно такой же висел.
Напротив, через стол – старая женщина. «Совработник» 20-х годов, это и сейчас видно. В 1922 году она пригласила никому не известного Яхонтова к комсомольцам Мосторга ставить представления к «красным дням календаря». По моей просьбе она вспоминает, как они играли «Рыд ма́терный» Сергея Третьякова. Яхонтов играл сына, она – деревенскую мать. Сын вернулся из города, в городе революция, на улицах толпы народа. «А куда идут? И о чем поют? Невдомек мне…» А мать причитает: «Эш ты, детина неструганная…».
Забытый склад «левой» поэзии, ушедшие темы, ушедшее время. 20-е годы в моей собеседнице словно остановились, отпечатались навсегда. Память старого человека в сегодняшних днях блуждает, путаясь и спотыкаясь, а давнее прошлое видит отчетливо. Еще немного, и никто таких рассказов не услышит. Уходит то поколение.
– Я с Дона, из донских казачек. В партию вступила сразу после революции, в Москве занялась культработой среди комсомольцев. Послали в Мосторг – пошла в Мосторг. К театру, к литературе тянуло всегда. Мысли стать актрисой не было, нет. В Мосторге мы готовили «комсомольское рождество», представление называлось «Непорочное зачатие». Вот тогда я и позвала к нам Яхонтова. Где я его увидела? В каком-то клубе, он читал стихи о Ленине. У нас в Мосторге он поставил есенинского «Пугачева», потом «Рыд ма́терный». Непонятно название? Ну – рыд, рыдание, плач – мать плачет о сыне. Владимир замечательно читал. Это в нем восхищало: он «народное» произносил очень интеллигентно, не подделываясь «под народ», и получалось действительно народное. Он и меня хвалил, даже тянул в какую-то студию, по-моему, вахтанговскую, говорил, что я самородок, во мне, мол, народная сила… Я, конечно, не пошла, хотя всегда театр любила, но культурное просвещение было моим партийным делом. В Мосторг он привел и Лилю Попову, она делала костюмы – из ничего, из каких-то лоскутьев. Фонари клеила из бумаги, лозунги писала. Они и жили у меня, когда Наталья Ильинична выставляла их из дома, – очень тяжелый был у нее характер, – а потом и совсем переехали в наш дом, этажом выше. Наладилась у нас тогда какая-то двухэтажная жизнь. На Варсонофьевском Яхонтов совсем соседей измучил, он ведь читал с утра до вечера, управдома каждый день вызывали.
Мы вместе ходили всюду – с Лилей во Вхутемас, я ее там с художниками знакомила, она рисовала хорошо. Я – в шинели, в красной косынке, а ей бабушка из Минеральных вод прислала какой-то лиловый бархатный салоп, она его приспособила, низ отрезала, капюшон сшила, так что мы очень живописно выглядели…
Втроем ходили слушать Маяковского в Политехнический. Каким я помню Маяковского? Очень серьезным. Он читал стихи, потом отвечал на записки. Некоторые сердито рвал, отбрасывал. Когда мы вышли, Владимир всю дорогу читал «под Маяковского» – то, что запомнил, по нескольку раз одно и то же. Мы с Лилей о чем-то говорили, он не обращал на нас внимания. Он, между прочим, был очень застенчив… Да, да, именно застенчив – и с соседями и в любой компании, даже с близкими. Больше молчал. Или бормотал про себя какие-то строчки. Если просили, всегда охотно читал. Вообще предпочитал читать, а не «общаться».
Когда он придумал свой «Современник», мы как-то отдалились. Я не любила эти спектакли, все эти мейерхольдовские штучки – цилиндры, трости, лошадь в соломенной шляпке… Его Мейерхольд сбил с толку. Лиля – ведь она безо всякого образования, никакой школы не кончала – так и прилипла к репетициям Мейерхольда, просиживала сутками, вот и набралась всякого. А у Яхонтова было другое, здоровое дарование. Без «штучек». Он был актер-трибун, оратор, Маяковского он читал прекрасно, и композиции на политические темы делал прекрасно – это было высокое, партийное искусство. Ведь он, можно сказать, первый сыграл роль Ленина! И – когда! В 1924 году! Ведь у нас еще слезы не просохли… Как играл? Да не знаю… никак. Актерской игры вроде и не было. Жест делал знакомый, ленинский. Кепку в руке сжимал, кажется. Но все ленинское было так на памяти и так живо вдруг вставало, что трудно передать волнение в зале. Как-то я отправилась с ними, с Владимиром и с Лилей, в Кремль, на концерт. Там, в Кавалерском зале, собрались старые большевики. Сейчас я сама старый большевик, а тогда это были основатели партии, бывшие политкаторжане. Яхонтов читал «Ленина». Он очень волновался. Читал в тот вечер замечательно. Когда все кончилось, к нему подвели старого человека, полуслепого – забыла фамилию, – он обнял Яхонтова, расцеловал… Дело в том – вы это обязательно напишите, это ваш долг написать! – Яхонтов очень хотел соответствовать времени, помогать нашему строительству, как Маяковский. А его сбивали, путали. Я помню, какая-то дама в Доме актера подошла и спрашивает: «Зачем вам все это нужно?» Это про политические монтажи. Он побелел весь: «Я это делаю по убеждению!» Иногда он не понимал, почему теряет контакт с публикой. Однажды в Сокольниках на моих глазах освистали «Водевиль», он очень расстроился, а ведь это благодаря штучкам, наносному. В 1938 году они долго работали над композицией о Сталине. Яхонтов рассчитывал на большой общественный резонанс этой работы…
Я не один вечер слушаю этот монолог, удивляясь точной памяти и неколебимой твердости взглядов. Спорить бесполезно. Но очень интересно слушать. Моя собеседница знала Яхонтова в течение двадцати с лишним лет, а мне не пришлось ни разу с ним поговорить. Еще, еще пусть рассказывает, я увижу, когда она устанет, и уйду. Надо будет сделать поправку на бессознательную обработку фактов – очистить их от многих наслоений, по возможности, объективно расположить…