Текст книги "Владимир Яхонтов"
Автор книги: Наталья Крымова
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)
* * *
«Сколько же несыгранных ролей у этого актера осталось!» И какими смелыми были мечты и планы. Он «не вынес на эстраду и сотой доли того, что он читал, любил, помнил наизусть», – сказала Попова.
В том же разговоре с П. Якобсоном он подробно говорит о «Грозе» – о «волжском воздухе» языка Островского и о роли Катерины, которая, по его мнению, в слове еще не раскрыта со сцены. Речь Островского переводят в жанр, в быт, а это поэтическая речь, ритмы и музыка которой не освоены театром.
Он мечтал об «Анне Карениной» и не отбросил эту мысль, посмотрев знаменитый спектакль МХАТ. Нет, это была совсем не его Анна! В его театре не понадобилось бы таких огромных усилий множества людей – ни бархата костюмов и декораций, ни долгого обучения манерам. Манерам он сам кого угодно мог обучить, декорацией было бы то же вильямсовское кресло…
Надо признаться, что образ Анны он почувствовал живо и остро не от какой-либо особой любви к Толстому, скорее – к Пушкину.
– Говорят, Толстой писал ее с Гартунг-Пушкиной, родной дочери поэта. Тут мое воображение разыгрывается. Весь образ я вижу!
Помогли ли бы ему в работе какие-либо примеры живописи? Нет, ему не нужно разглядывать «Неизвестную» Крамского, у него совсем другие ассоциации:
– Я вижу отца, арапские губы, завиток на затылке. У дочери отцовские черты – пухлые губы и эти завитки на висках. Вот уже и вся картина – и отца и дочери… Мне понятно, почему так пленительна Анна Каренина, если это действительно дочь Пушкина. Меня пленяет эта параллель, а ритмически возникают строфы Пушкина: «Среди лукавых, малодушных…» Для меня эта строфа Пушкина, направленная против «света», звучит, когда Анна Каренина бросается под поезд, – если только она действительно дочь Пушкина…
Про Анну Каренину он не переставал думать вплоть до последних месяцев жизни. Даже написал об этом в Ленинград Б. М. Эйхенбауму, которому, очевидно, доверял. Сохранилось ответное письмо Эйхенбаума – о том, что прототипом Каренина были муж Татьяны Берс и министр Валуев.
Л. Кайранская рассказывает, как она пришла к Поповой с той же мыслью – не сделать ли «Анну Каренину». Яхонтов услышал их разговор из другой комнаты, тут же вышел и горячо включился:
– А почему нет? У меня Анна не вышла – берите, я вам продаю финал. И второй акт берите! Слушайте внимательно: Анна должна ехать в коляске и размышлять о жизни. Тут важен ритм коляски, на него замечательно ложится толстовский текст, ее состояние в этом ритме надо сыграть очень точно (следовал показ). А финал играть так. Анна рассматривает железнодорожные пути – смотрите чуть ниже публики… Она откинула красный мешочек… упала под вагон на руки… но что-то огро-о-омное, неумоли-и-имое… – тут опять медленный ритм колес – не торопитесь! – по нарастающей, быстрее, быстрее… Все. Конец. Теперь отойдите чуть назад и скажите – вернее, спросите – с недоумением: «Мне отмщение, и аз воздам»?
Толстовский эпиграф, о котором до сих пор толкуют исследователи, он переставил в финал и произнес как вопрос, интонацией сняв с него назидательность. Очень просто, слегка разведя при этом руками:
– Мне отмщение, и аз воздам?
Еще с 20-х годов он не раз вставлял в планы своих работ «Мертвые души». Но когда поэму Гоголя выпустил в свет Антон Шварц, признал: «Шварц сделал блистательно – этого хватит». Также в 1940 году, написав статью о «Пиковой даме» в исполнении Д. Журавлева (исключительный для Яхонтова случай), он таким образом решительно поставил крест на мысли о повести, которую считал «своей».
Из «пушкинских» планов неосуществленными, увы, остались «Сказки». Они должны были войти в композицию об Арине Родионовне, но работу завершить не успели. Яхонтов очень хотел продемонстрировать народность поэзии в ее истоках, вне какой бы то ни было стилизации. В грамзаписи остались три «Песни о Стеньке Разине» – уникальный по многозвучию и эпическому размаху песенный триптих.
Много лет он хотел сыграть гоголевскую «Женитьбу», загадочную и не имевшую успеха гениальную пьесу. Читал ее часто, дома и в гостях, и, говорят, читал великолепно – «только интонацией и путем ракурса» представлял галерею женихов, мечтательную и грустную невесту и Подколесина, ищущего выход из «скверности» сначала в сватовстве, а потом в бегстве через окошко. «Очень хочется сыграть „Женитьбу“, но сейчас нужнее пушкинская „Полтава“, в ней звучат отголоски наших побед», – говорил он в конце войны и готовил «Полтаву», где тоже все «видел» – и Мазепу, и Кочубея, и то, как ходит и говорит Петр, – «как божия гроза…». Ему предлагали сделать композицию о войне из стихов современных поэтов, но он говорил, что «Полтава» лучше, в ней «про то же самое» написано так, что завтра не умрет.
Он открыл для себя Чехова. В 1940 году начал работу над его «Записными книжками». В письме из Магнитогорска: «Сейчас делаю исподволь Чехова». В другом письме перечислены рассказы, которые войдут в программу: «Шуточка», «Святой ночью», «Счастье», «День за городом», «Красавицы» – «всюду мечта людей о счастье, которое, наверно, где-то должно же быть», В той же последней беседе он сказал: «Играют Чехова, а бездушно. Кажется, Горький говорит о Чехове, что это Пушкин в прозе. Поэт. А вы этого никогда не чувствуете. А вот в старых спектаклях МХАТ это чувствовалось. На эстраде Чехова исполняют очень грубо, примитивно, думают, что он смешной. Не видят, какая там поэзия в языке, в слове».
Постоянные размышления о путях искусства, о том, что в нем вечно и «завтра не умрет», привели к неожиданной идее, очень увлекшей – сделать композицию по книге Станиславского «Моя жизнь в искусстве». Яхонтов не ошибался, полагая, что самое время «пройтись губкой по холсту», чтобы портрет ожил, а публика изумилась бы: «Что это? Ведь это, однако же, натура, живая натура… Глядит, глядит человеческими глазами!»
Еще перед войной была вчерне готова композиция «Квартет»: Державин – Пушкин – Маяковский – Хлебников. Ввиду неполной ясности того, насколько экспериментальный замысел «созвучен современности», программа не была выпущена.
Годами готовился, но так и остался незавершенным вечер любимого поэта – Хлебникова. «Книга его стихов не сходила со стола», – вспоминает Попова. Обращались к этим стихам, как ни удивительно, «чаще всего в минуты большой усталости. Когда глаз был утомлен городом, забрасывали все и слушали только Хлебникова». Любить, понимать и оставлять это «для себя» – было не для Яхонтова. Фрагменты «Зверинца» и «Ладомира» он Включил в спектакль «Война», но мечтал о «полном» Хлебникове, на целый вечер. Он был уверен, что сможет рассеять общепринятый взгляд, что это «поэт для поэтов», нововведения которого понятны и полезны лишь в плане поэтического ремесла. В его исполнении Хлебников удивлял обратным – простотой. «Слышимый» Хлебников представал совершенно не загадочным, ребусным мастером-экспериментатором, но поэтом эпического размаха, монументальной образности, корневого ощущения русского языка. Выдающийся исследователь русской литературы Н. Я. Берковский в работе о Хлебникове, написанной уже в 40-х годах, заметил, что этот поэт «создает в слове перспективу, старается поднять небо над ним», и для этого ему «не нужна поэма, – нужно несколько строчек, за которыми бездна пространства». Эту «бездну пространства» Яхонтов у Хлебникова ощущал и знал, как выразить. Сейчас ясно, что он заглядывал далеко вперед, опережая литературоведов, открывая то, к чему спустя десятилетия только-только прикоснулись филологи.
Самой интимной и постоянной мечтой был «Гамлет». К этой работе уже приступили однажды, в начале 30-х годов, и не раз возвращались позже. Основную трудность Яхонтов для себя определил так: «текста нет». Ни один из существующих переводов его не удовлетворял. Записанный на пленку фрагмент из «Гамлета» (сцена с матерью) – вольный монтаж различных переводов, из которых Яхонтов извлекает то, что «ложится» на его голос.
К примеру – первая реплика Гамлета (за сценой) в одном из старых переводов звучит так: «Матушка! Матушка!»
У Пастернака: «Мать! Миледи!»
У Лозинского: «Мать, мать, мать!»
А у Яхонтова: «Мама! Мама!»
Вариант, над которым могут улыбнуться строгие шекспироведы-текстологи, для Яхонтова абсолютно органичен. Ему надо передать самое простое – любовь сына к матери. Он и выбирает интимное, сверхпонятное: «Мама! Мама!». И на мгновение отброшены все условности королевского двора, эпохи и этикета. Так же в последующем объяснении с матерью раскрыт простейший и главный его смысл – любовь Гамлета к отцу.
Сцена из «Гамлета» на пленке названа «рабочей записью». Действительно, это пробы, наброски, по которым можно лишь догадываться о направлении поисков. Яхонтов как бы ощупывает исходные данные ситуации, положенной Шекспиром в основу пьесы.
Он уверял, что в любом переводе «Гамлета» «за бесконечным лабиринтом фраз выветривается, теряется мысль», что в «лексическом лабиринте через 5–10 минут художник утомлен, скулы утомлены, потому что приходится ворочать фразы, абсолютно несвойственные русскому языку». Он становился привередлив, несправедлив, но опять и опять возвращался к пьесе, говорил, что прекрасно чувствует и Призрака, и Гертруду, и «глупую» Офелию, и ни одного другого литературного героя не понимает так, как Гамлета, с его трагическим сиротством. В сохранившейся записи поразителен голос Призрака – поистине неживого существа.
Отношение к переводам имеет в данном случае глубокие корни. Они уходят в какие-то сокровенные связи художника с русским языком. Хотел взяться за Мопассана – бросил. Задумался о рассказах Марка Твена – оставил. В замысел спектакля «Портрет» думал ввести текст Бальзака – не смог. Присутствие самого лучшего переводчика воспринималось как посредничество в отношениях, где третий – лишний. «В переводе я всегда чувствую, что за человек переводчик, он стоит передо мной, и я всегда знаю этого человека лучше, чем автора…».
Зато постоянной мыслью было сделать что-нибудь Лескова, которого очень любил. Особенно мечтал об «Очарованном страннике», – потому что «там есть романтика скитаний человека». Не успел.
В той же, последней беседе он сказал: «Наша отечественная литература так богата, одного Пушкина хватит на всю жизнь. В остаток жизни хотелось бы что-то сделать». Он устал от злобы дня. «В чем несчастье наших писателей? Они пишут безо всякой перспективы. Они пишут в большинстве случаев на сегодняшний день. Вот работа, которая называется „Тост за жизнь“ – в прошлом году это было очень хорошо. Прошел год, и мы уже не знаем, что можно из этой работы исполнять. Все устарело. Все делается безо всякой перспективы… Очень часто приходится заучивать наизусть. Грубо говоря, это можно назвать издержками производства. Совершенная роскошь – выучивать наизусть статью на два-три дня, пока она живет. Но если это нужно, это делаешь. Какое-нибудь большое политическое событие. Через десять дней все уже меняется. У нас все так быстро идет вперед, что приходится спешить…».
Последнее грустное признание: «Мне стало трудно учить текст. Я боюсь тратить силы. Я помню, как учил 20–30 лет тому назад, не так, как теперь, в 45 лет. Учу я в последнее время с большим трудом. Тяжело приступать…» Хотелось вытряхнуть из головы сотни страниц – использованный и умерший груз.
А живое осталось живым. «Пушкин мне ближе, чем какие-либо иные вещи. Это с детства. Пушкин это такое для нас – я не хочу говорить высоких слов – „святое“ и т. д., но вы по себе это знаете. Всякий раз, когда возвращаешься к Пушкину, это ошеломляет, снова переживаешь эту влюбленность…».
* * *
Приступы тяжелой меланхолии учащались в периоды крайней физической усталости. Так было к весне 1945 года. К нему приходили с просьбами дать концерт и заставали его в странной позе. Он лежал на кровати одетый, лицом к стене.
– Владимир Николаевич, мы с приглашением… Хотим, чтобы вы почитали…
– Я не читаю. Я не чтец.
Если приходил кто-нибудь знакомый из филармонии, уговоры затягивались, приобретали характер спора и разнообразных увещеваний. В этом легче всего было увидеть каприз, избалованность. А была депрессия, из которой человек пытался выбраться, наивно подсказывая другим, как ему нужно помочь – помочь поверить в самого себя, в свою нужность, в свою ценность. Когда это удавалось, он тут же начинал читать, что-то пробовал, показывал, зачитывая пришедшего так, что тот не знал, как уйти.
В день капитуляции Германии Н. А. Вишневская пришла к Яхонтовым на Никитский бульвар. И первый день войны и последний они встретили вместе. Не было старого актера-отца, он не дожил до победы, умер в Ташкенте. Яхонтов вытирал слезы. Сказал: «Тогда считать мы стали раны, товарищей считать…»
24 июня 1945 года он вместе с Юрием Левитаном вел репортаж с Красной площади о Параде Победы. Он читал Маяковского.
Надо мною неба
Синий шелк,
Никогда не было
Так хорошо…
До этого на несколько дней поехал на гастроли в Киев. Оттуда его и вызвали к параду. Он приехал оживленный, с корзиной клубники «для Лили». Больше веселым его не видели.
Иногда он звал кого-нибудь из друзей на Белорусский вокзал, куда приходили эшелоны с фронта. Говорил, что ему надо «посмотреть лица». Стоял на перроне, стиснутый толпой. Вокруг кричали, обнимались, плакали. Он оглядывался как-то потерянно, всматривался, тихо говорил про себя: «Чем их утешить? Как они теперь будут жить, после всего, что там видели?»
Из угнетенного состояния могла вывести только работа, других выходов он не знал. Но что-то стало твориться с памятью. Это пугало иногда до полного отчаяния, но обращаться к врачам он отказался наотрез – боялся пересудов.
Казалось, какая-то туча находит на сознание, гасит его, преобразуя очертания людей и событий.
В начале июля он выступал в госпитале; через два дня после концерта приехал снова, пришел в палату к Ираклию Андроникову и читал ему до самого утра. Читал Пушкина, Лермонтова, Маяковского. Показывал сцены из «Горя от ума».
14 июля 1945 года состоялся последний спектакль в Доме ученых, «Настасья Филипповна». Яхонтов не хотел выступать, твердил, что боится забыть текст. Его долго уговаривали. Поповой при этом не было. Наконец, выбрали программу с наиболее «легким» для него текстом и уговорили.
Уходя из дома, он сказал, что идет прощаться с публикой. Как бывает, слова эти не были поняты буквально. На спектакле заметна была необычная бледность лица. Играл он в этот вечер с редкостным вдохновением.
Но в антракте, сидя в артистической, как-то растерянно, ни к кому не обращаясь, повторял: «А может, это все ни к чему? Может, это никому не нужно?»
Утром 15 июля он вышел из дома. Днем, часов в двенадцать, пришел на старую квартиру в Клементовском. Принес с собой томик сонетов Петрарки. Лежал, смотрел в книгу, ни о чем не говорил. Ничего не просил.
Жизнь кончилась 16 июля 1945 года, около 5-ти часов пополудни. Он бросился из окна.
* * *
Последняя московская квартира Яхонтова была на Никитском (Суворовском) бульваре, в доме № 7. Сейчас на правом флигеле этого особняка мемориальная доска: «Здесь жил и умер Николай Васильевич Гоголь». В левом флигеле, где была квартира Яхонтова, теперь – сберкасса, вход в нее с улицы, а на месте двери в квартиру – глухая стена.
Прежнюю географию этого двора я знала досконально – изучила ее за месяц, с июля 1945 года. Двор тогда не был покрыт асфальтом, дверь в квартиру, казалось, вела в полуподвал или котельную. На задний двор выходило единственное узкое окно – подоконник почти вровень с землей. Лето было жарким, и окно держали открытым. В квартире было тихо. Тихо говорили, тихо двигались. По вечерам никто не приходил и не уходил.
Меня неудержимо тянуло к этому месту. То, что произошло месяц назад, не укладывалось в голове, не совмещалось с праздником, пережитым в течение года на яхонтовских концертах, и настоятельно требовало какого-то объяснения.
Однажды занавеску на окне задернули неплотно. Стало видно кусок письменного стола, освещенный настольной лампой, и женщину в кресле. Она сидела, глубоко задумавшись. Широко открытые глаза смотрели на стол. Все остальное уходило в полутьму.
Тут я решилась и позвонила в дверь. Долго не открывали. Ноги у меня были ватными. Наконец дверь открылась. Женщина стояла молча и смотрела большими очень темными глазами. В них не было ни удивления, ни вопроса, только ожидание.
– Расскажите мне что-нибудь о Владимире Николаевиче.
Она помолчала, потом сказала:
– Проходите, пожалуйста.
Всюду был полумрак. Уже потом я разглядела коридор с закутком и комнату, поделенную на две половины – темную и с окном. В той, где было окно, наискосок стоял большой письменный стол, знакомое кресло с высокой спинкой, полка с книгами. В комнате без окон что-то еще из мебели.
Мне казалось, что тогда все жили небогато. На каждом доме лежала печать войны, только что кончившейся. Странно было только полное отсутствие того, что в моем представлении должно было сопутствовать жизни известного артиста.
На сегодняшний взгляд, это была попросту бедность. С годами это открылось мне с разных сторон, в том числе с драматической. А тогда я увидела дом, не отличавшийся от многих других.
Только глубокая тишина говорила о чьем-то отсутствии.
– Меня зовут Еликонида Ефимовна.
– Я знаю.
От чудовищной зажатости я говорила коротко и категорично, чужим голосом. Но, к счастью, меня почти ни о чем не спрашивали. Я сидела в кожаном кресле, которое месяц назад видела на сцене в «Настасье Филипповне» и постепенно приходила в себя, успокаиваясь от этого удобного кресла, полумрака и от покоя больших глаз, неотрывно на меня смотрящих. Попова сидела напротив, в темном углу комнаты.
Она заговорила тихо и почти без интонаций:
– Яхонтов родился в 1899 году. Отец его был чиновником, а дед священником в соборе на Нижегородской ярмарке. Учился Владимир Николаевич в Дворянском институте…
Я слышала все это впервые, но от волнения плохо понимала.
Вдруг она прервала рассказ:
– Это вы кладете на окно цветы?
– Я. То есть, может быть, и еще кто-нибудь. Я тоже.
Потом она сказала:
– Я могу почитать вам из рукописи Владимира Николаевича. Надо делать книгу. Надо обязательно делать книгу. Мы давно задумали, еще до войны, теперь надо сделать…
Она взяла со стола листки и стала читать. Она читала прозу, а казалось, что это стихи.
«Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а бульвары пусты на рассвете. Я иду, но куда бы я ни шел и где бы я ни жил, мое детство всегда со мной: я ношу его за плечами».
Это были первые слова будущей книги. Не вся книга написана так, и не только потому, что дописывалась, когда Яхонтова уже не было. Узнав с годами Еликониду Ефимовну ближе, могу с уверенностью сказать, что некоторые подобные строки принадлежат ей. Она могла не только писать его почерком (буквально), но переходила на ритм его мысли легко и незаметно. Могу сказать еще и другое: Яхонтов один никогда не написал бы книги. Для этого надо было, чтобы у него по меньшей мере пропал голос.
Прочитанное Поповой в тот вечер напоминало то, как читал Яхонтов прозу Маяковского: «Океан – дело воображения. И на море не видно берегов… и на море не знаешь, что под тобой. Но только воображение, что справа нет земли до полюса… впереди совсем новый, второй свет, а под тобой, быть может, Атлантида, – только это воображение есть Атлантический океан…»
Совсем недавно в Октябрьском зале он читал это, и тогда заворожило великолепное восклицание, почти как клятва: «Но только воображение!» Нет океана, а есть власть поэтического воображения, оно и творит этот океан.
В рассказе Яхонтова о детстве это звучало как эхо: «Горизонт – сложное восприятие и не познается учебником географии… Пароход задрожал, закачалась пристань – и я заплакал. Почему? Не знаю. Может быть потому, что я в первый раз оторвался от земли…»
Тут Попова остановилась и замолчала.
Она поискала другие странички.
И тут началось самое удивительное. Это был рассказ о работе над «Онегиным».
Уж тёмно: в санки он садится.
«Пади, пади!» – раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник…
Трижды звучит «п» (пади, пади, пылью) и далее, многократно: «р» (крик, морозный, серебрится, бобровый, воротник). К этому следует присмотреться – не в этом ли симфонизме секрет движения – скрип полозьев саней и пыль из-под копыт быстро мчащихся лошадей, в преобладающем звучании «р» и «п»…
Сначала я ничего не поняла. Слишком новой для меня была тема. О каких звуках и буквах идет речь, что все это значит?
К Talon помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин…
И тут, впервые в этом тихом чтении, послышались знакомые яхонтовские интонации. «К Talon!» – строчка была прервана таким замечательным, повелительным вскриком, что еще до пояснения, незамедлительно данного, я уже поежилась в своем кресле от восторга.
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток…
Эти строки, ослепительные, как ракеты ежедневно взмывавших в ту весну салютов, читались тихим голосом. Но короткая победная пауза после «вошел» была наполнена свободным движением человека и его веселым оглядыванием вокруг: как хорошо, как все знакомо, меня ждут, мне рады, я – тут!
Она прервала чтение и закурила. В комнате как-то странно запахло. Я не знала тогда такого названия: астматол.
Потом она читала о том, как словами и звуками можно создать пушкинский натюрморт:
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым…
Было лето 1945 года. Продукты давали еще по карточкам. У Никитских ворот, рядом с церковью, где венчался Пушкин, и керосинной лавкой, про которую говорили (и я верила), что это лавка пушкинского гробовщика, на углу был магазин, к которому мы были «прикреплены» и законы которого я знала лучше, чем уроки в школе. Но что такое «трюфли» или «меж сыром лимбургским живым» – я понятия не имела. Почему же так волшебно все это звучит? Но вот и Яхонтов признается, что «Страсбург» и «лимбургский» для него «два заморских слова». Мне уже легче, я уже не чувствую себя голодной на богатом и чужом празднике, я вижу, что и для Яхонтова этот праздник – далекий, и он бьется только над тем, как о нем лучше рассказать.
Мне вдруг становится почти весело. Хочется забраться с ногами в это теплое кресло, устроиться, как дома, и слушать, слушать без конца. Я чувствую себя так, будто сбежала с уроков, но под чьей-то прочной защитой.
Все мои волнения, кружения вокруг этого дома, ужас от потери, смерти и невозможности со всем этим смириться – все было переведено в какое-то другое состояние. Тогда я, конечно, не могла понять до конца, что руководило Поповой, когда она так спокойно впустила меня в дом и на несколько часов приоткрыла мне секреты, открывавшиеся им двоим в напряженном и многолетнем труде. А теперь знаю – этот мой приход и ей был нужен.
Все кончилось Татьяной.
В привычный час пробуждена,
Вставала при свечах она —
если вы бросите ударение на слово «при свечах» (а-х…), оно прозвучит, как вздох, быть может, поколеблет пламя свечи и перекликнется со словом «час»:
Ч-а-а-а-с-с…
све-ча-а-х-х-х…
С этим я и ушла из дома на Никитском бульваре. Шла по бульвару и читала про себя:
Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне
Звезд исчезает хоровод,—
И тихо край земли светлеет…
Все переплелось и перепуталось. Ушло и кончилось что-то прекрасное, но и не кончилось.
Очень мудро со мной поступили, уведя от недавней реальной драмы к чему-то, что шире и больше одной судьбы, включает в себя не только эту одну, но еще множество, и не кончается с концом одной жизни.
В пятнадцать лет ничего не стоит просидеть всю ночь на бульваре. «Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а бульвары пусты на рассвете».