355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник 2009 #3 » Текст книги (страница 2)
Журнал Наш Современник 2009 #3
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 19:12

Текст книги "Журнал Наш Современник 2009 #3"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)

Пароход белый-беленький, Дым над красной трубой, Мы по палубе бегали, Целовались с тобой…

Забродившим хмелем, банным угаром закружила шальные головы дурная блажь: вот бы с эдакой девой на палубе… А голосок всё ближе и ближе, и уже рядом затрещали сучки, и приятели затаились в кустах, едва сдерживая неведомую дрожь. Татьяна, продираясь сквозь смородишник, надыбала широкую застойную бочажину, кинула на кочку полотенце, и не успели приятели и глазом моргнуть, как она стянула с себя пропотевшую байковую рубаху, ловко вызмеилась из брезентовых штанов и вскоре явилась во всей обильной девьей наготе. Случилось, как в молодом горячечном сне, как в сказке, где лебедь сбрасывает птичье оперение и оборачивается девицей-красой долгой косой. И пока дева, разметав по плечам долгие каштановые волосы, оплескивала шею и грудь, пареньки обморочно следили за ней, боясь шелохнуться, спугнуть наваждение, хотя и трясло как в ознобе.

Не ведая, какая блажь томила Пашку, уже отведавшего и сладкого, и мягкого, Ванюшка, выросший в многочадливой семье – отец и матушка восьмерых чадушек народили, – несмотря на отроческие лета, воображал деву своей волоокой, русокосой, дородной женой, с которой принял Божий венец в светлой церквушке, свежесрубленной, с янтарными подтеками смолы и куделями бурого мха в пазах, притененной рослым листвяком и све-човым березняком, озирающей село с высокого угора. Вот молодые уже и пятистенную избу срубили, и на сеновале крепких ребятишек азартно наплодили, и вот уже ни свет ни заря, лишь окошки рассинеются, покинув угретые сенные перины, помолясь на отсуленные родичами, древлеотеческие образа, запрягают коня в телегу-двуколку и едут на покос. Пока не пригрело, дружно валят росную траву, а как взошло пекущее солнце, богоданная в березовой тени, среди нежно звенящих цветов-колокольчиков, кормит малого, отпахнув ворот белой сорочки на молочной груди. А Ванюшка… нет, Иван – в холщовом рубище навыпуск, в широких шароварах и сыромятных чирках – певуче и звонко отбивает литовку, примостив ее на чугунную бабку, и, глядя на женку и малое чадо, молится в душе, молится бессловесно: Господи, милостивый, и за что мне, грешному, эдакое счастье…


* * *

В тот злокозненный вечер пожарный отряд до поздних звезд пировал подле веселого костра – у Татьяны случились именины, и Медведев по случаю именин плеснул паренькам в алюминиевые кружки жгучего спирта. Пе-сельный Москвич угодливо плел здравицы: "Мы свет-Татьяну за белы руки брали, за столы дубовы сажали, за скатерти браные, за яства сахарные, за питья медвяные, и желали князя молодого, удалого, у него в плечах сажень косая, походка лихая, мошна тугая… " Пашка исподтиха передразнивал Москвича, томно закатывая глаза, заламывая руки. Изработанные, забывшие, когда в последний раз выпивали, парашютисты-пожарники, лишь губы помазав да горло смочив, махом опьянели, загомонили, потом загорланили так, что бороды колыхались от ветродуйного дыхания и ора:

Сырая тяжесть сапога, Роса на карабине. Кругом тайга, одна тайга, И мы посередине. Олений след, медвежий след Вдоль берега петляет…

Потом захмелевший Пашка, у которого на диво всей деревне водилась гитара, надсадно рвал струны и протяжно ныл в играющих отсветах огня, сжирая лешачьими зенками раскрасневшуюся от спирта и костра именинницу:

В каждой строчке только точки,

После буквы "л".

Ты поймешь, конечно, всё,

Что я сказать хотел…

Сказать хотел, но не сумел…

Ванюшке казалось, что он угодил на изюбриный гон или косачиный ток, и Татьяна, чудилось, поваживала на Пашку хмельными и зеленоватыми ру-сальими очами, отчего Ванюшка смекнул, что надо ему смириться, отступить: "Куда мне до Пашки с его гитарой сладкострунной?! Даже Москвич смирился, а куда уж мне, пеньку корявому. Батя же по пьянке жалел: тебе, Ваньча, как бодливой корове, Бог рогов не дал, а у меня рог упал; ну да, ладно, хошь в юбках не заблудишь, а то иной блудня грехов наскребет на свой хребет, потом мается, мается… "

А Пашка уже запел морскую, и не случайно: хотя село Сосновка раскинулось не у моря синего, а подле лягушачьего озера, в сухие лета зарастающего травой, – боязно нырять, и мелеющего – курица вброд перебредет, здешняя ребятня, на утлых лодчонках изъездившая озеро вдоль и поперек, воображала из себя отважных моряков. Вот и Пашка, сосновский мореман, лихо отсвистев зачин, потянул:

…Море встает за волной волна, А за спиной спина… Здесь у самой кромки бортов, Друга прикроет друг…

Пашка ободряюще подмигнул приятелю, и душа его радостно встрепенулась встречь – друг, за коего и жизнь отдать в радость – не жалко. А тот, чуя страдания Ванюшки, клятвенно заверил:

…Ну а случится, что он влюблен, А я на его пути, Уйду с дороги, таков закон, Третий должен уйти…

Сник Ванюшка: не приятелю, ему надо отчаливать, он – третий, и сквозь отроческие слезы, страстное томление попрощался с девой, выплетая горестный стишок: "Любимая моя, навек прощай, и злом любовь не поминай… "

Застолье потекло по обычному хмельному руслу: парашютисты-пожарники, забыв про именинницу, наперебой вспоминали былые походы и старых товарищей – иные из них загинули, спасая тайгу от пожара, иных, беспробудно загулявших, списали, иные ушли на покой, вяжут браконьерские сети, ковыряются в морковных грядках. Пашка, отложив гитару, присел на валежину подле именинницы, затеял веселый разговор, и дева нет-нет да и, удивленно косясь на молодого, да раннего, заливисто смеялась. Пашка незаметно приобнял деву, та, зябко передернувшись, стряхнула шалую руку, но Пашка не унимался.

Чуть поодаль от костра на матером пне восседал бригадир Медведев, снисходительно поглядывал на бойкого деревенского песельника, потом со вздохом поднялся и, подойдя к Пашке, что-то коротко и приглушенно сказал, отчего тот, поджав брыластые губы, зло заузив рысьи глаза, отодвинулся от греха подальше. А Медведев поднял гитару из травы и, присев на свой красно-смолявый пень, покрутил колки, подтянул струны, и в прохладную, белесую ночь потекло светлое и покаянное страдание:

Я в весеннем лесу пил березовый сок,

С ненаглядной певуньей в стогу ночевал…

Косясь на Татьяну, Ванюшка видел, как дева пожирала Медведева бездонно отпахнутыми, зелено горящими глазами, где играли, томно обмирали всполохи костра; и даже парнишка, молокосос, с томительной завистью смекнул: помани ее мужик бурым от махорки, кривым пальцем, полетит сломя голову хоть на край света; побежит сквозь болота, мари и буреломы, падая и вздымаясь, в любовной мольбе неистово ломая руки. Но мужик не манил в голубые дали, суровым поглядом из-под кустистых бровей вроде и осаживал девицу.

Уже за полночь с горем пополам Медведев угомонил отряд, и парни нехотя разбрелись по чернеющим балаганам. Но прежде чем улечься на пихтовый лапник, Пашка еще следил из балаганного лаза, как именинница мыла чашки возле костра, как забиралась в свою девичью светёлку – шалашик, крытый голубым парашютом.


* * *

Приятели еще болтали, беспокойно ворочаясь в пьянящей пихтовой духоте, – перед воспаленными глазами вальяжно похаживала Татьяна; потом Ванюшка сморился и на тонкой меже сна понял с щемящей тоской, что нынешней ночью дотла выгорело его отрочество, отвеялось к небу сизо-голубым дымом утреннего костра, что впереди манящая, но тревожная и опасная юность; и парнишка тихонько, по-щенячьи заскулил, хмельно напевая:

Пусть всегда будет солнце, Пусть всегда будет небо, Пусть всегда будет мама, Пусть всегда буду я…

Так и уснул, бедолага, в слезах… Снилась волоокая жена, кормит грудью румяного крепыша, а тот, отлучаясь от сосца, смеется, сучит пухлыми ножонками… Среди ночи проснулся – на ночь глядя перепил чай, вот и прижала нужда, нет моченьки терпеть, – и хотя томила обессиливающая дрема, да и не хотелось из сухого травяного тепла вылезать в зябкую ночь, все же пришлось ползти из угретого балагана на росный мох и брусничник.

Сонной головой уперся в прохладную березу, задумался, глядя на парашютную светелку Татьяны, вообразил деву, разметавшуюся поверх спальника, и опустошающе горькие, томительно порочные желания заклубились в распаленном, беспутном воображении; завороженный, словно лунатик, окутанный сонной блажью, пошел было к светелке, но тут же очнулся, со стыдом и страхом припомнил лунную горницу, девье лицо, бледное во сне, суровые очи Спаса и услышал матерински-ласковое: "Иди, Ваня, спи…"

Забрался в шалаш, где Пашка затаенно посапывал возле гитары, пал лицом в травяную подушку доглядывать желанный сон… И вдруг снова проснулся: возле шалаша – треск сучьев, словно выстрелы, и голоса, резкие в ночи, отрывистые, похожие на изюбриный лай. Но не столь всполошил тревожный гомон на таборе, сколь исчезновение Пашки. Смутно догадываясь, куда исчез ухарь, парнишка выбрался из балагана, подошел к пыхаю-щему в небо искрами, разживлённому костру, где, настороженно озираясь по сторонам, уже гуртился весь пожарный отряд. Татьяна, видимо, уже в который раз, торопливо, взахлеб пересказывала, как медведь, задрав парашют, влез в балаган, и будто увидела она жуткую, смрадно пахнущую морду, и так завизжала, что медведь с перепугу убежал… И тут остроглазый паренек приметил, как от угрюмо чернеющего среди распадка, сухостойного листве-ня качнулась тень.

– Медведь! – утробно прошептал парень.

И можно было в медведя поверить, – хозяйнушко уже гостил на таборе, когда пожарники, прихватив топоры и лопаты, залив воду в резиновые заплечные сидорки, увалили в хребет гасить мох. Медведь своротил продуктовую палатку, перемял, переворошил харчи, сожрал печенье и вылакал полдюжины банок сгущённого молока.

Медведев, который уже тискал ложе карабина, тут же прилёг возле трухлявой валежины и стал целиться в медведя. Кто-то пошутил: "Счас Медведев завалит медведя… " И завалил бы, и случилось бы страшное, если бы Ванюшка тут же громко не оповестил, что ночью куда-то пропал мой дружок.

Над мшаниками и валежинами повисла недобрая тишина.

– А-а-а, так вот какой медведь ночью шарился в Татьянином балагане… – смекнул Медведев, потом затейливо матюгнулся. – А если бы выстрелил в сукина сына?! Ежели еще случится эта ваша… медвежья любовь, – выпру. Ишь закобелили, молоко на губах не обсохло… И ты, подруга, – Медведев покосился на испуганную Татьяну, – хвостом не крути, воду не мути. А то и до греха рукой подать.

Парни, весело бурча, пошли доглядывать предрассветные сладкие сны. Едва рассинелся край неба над восточным хребтом, приятели, наскоро покидав в поняги свое некорыстное шмутье, прихватив гитару, тихонько

улизнули с табора, подальше от греха и смеха – благо, что ведали тропу из медвежьего укрома в село. Они брели встречь багрово восходящему солнцу, потом сломя головы бежали в светлую и певучую, хмельную и грешную юность, летели, словно глухари на зоревый ток, чтобы однажды очнуться в отчаянном изнеможении и покаянно взглянуть в линялые осенние небеса, куда вслед курлыкающим журавлям укрылила беспутная юность.

А будущей весной Татьяна вновь прилетела тушить лесные пожары, но уже не девой, а раздобревшей мужней женой, нет-нет да и принародно ластясь к смущенному Медведеву, но Иван с Павлом уже нетерпеливо ерзали на фанерных чемоданах и, вгрызаясь в затрепанные, безбожно изрисованные школьные учебники, зубрили: Иван, лежа на коровьей стайке, крытой лиственничным корьем, – Энгельса "Происхождение семьи, частной собственности и государства", Павел про пифагоровы штаны, кои во все стороны равны; а чтобы не сдуреть от историй и теорий, воображали голубые города, белые пароходы на зеленоватой воде, синие сумерки с томными свечами и девушек с туманными очами. Приятели были юны и глупы, словно телята, впервые отпущенные на вольный вешний выпас, и не ведали, сколь горечи и грешной пустоты поджидает их за калиткой деревенского подворья.

Вскоре Павел укатил в военное училище, а следом тронулся и его уличный дружок, нацелившись в университет, на исторический. В форменных брюках-клеш, что всучил ему брат, отслуживший на флоте, в старомодном черном пиджаке с отцовского плеча, набив чемодан копчеными окунями, упрятав жалкие рублишки в карман, пришитый к трусам, брел Иван по знойной улице, боясь обернуться на родную избу, маятно чуя спиной, что матушка смотрит вслед сквозь слезную наволочь. Когда пыльный, лязгающий и чихающий автобусишко, в который Иван чудом втиснулся, заполз на вершину Дархитуйского хребта, на миг отпахнулось степное село, обнявшее синее озеро, и нестерпимая печаль защемила Иваново сердце, и глаза ослепли от слез.


* * *

Вагон битком набили таежные шатуны – грибники, ягодники и орешники, загородившие проход понягами и горбовиками, на которых иные разложили немудрящий харч и, крикливо выпивая, зажевывали сивушную горечь. Сойдут на глухом полустанке, до ближних кустов доползут, и ладно, ежели костерок запалят, закуску сгоношат, а то хлебнут сивухи, занюхают черствой коркой, да и повалятся в траву, а утром похмелятся на другой бок и…таежники, едренов корень… вернутся с пустыми горбовиками и чумной головой. Может, и прикупят черники, брусники у промысловых бичей, если до нитки не пропьются.

Наголо стриженный, но с русой щеткой волос у лба, куражливый малый, завлекая девчушек в песенные сети, маял гитару в кургузых, досиня исколотых пальцах, молотил по струнам и, сверкая золоченной фиксой, по-волчьи завывая, хрипел:

Остановите музыку-у-у, остановите музыку-у-у!… С другим танцует девушка моя-а-а!…

Павел попросил у фиксатого гитару, побренчал, настроил, и вдруг зазвенели струны слезливо и надрывно; тридцать лет слетело с его посеченных инеем, обредевших волос, и повеяло в замерший вагон хмельным духом скошенной травы, горечью придорожной полыни, бродячей печали и запоздалого раскаянья:

Я в весеннем лесу пил березовый сок, С ненаглядной певуньей в стогу ночевал. Что любил – потерял, что нашел – не сберег, Был я смел и удачлив, а счастья не знал…

Подле фиксатого малого посиживала тихая, невзрачная девчушка – похоже, его зазноба, – и не сводила восторженных глаз с песельника, отчего дружок ее угрюмо косился на Павла, зловеще играя желваками.

Зачеркнуть бы всю жизнь, да сначала начать, Улететь к ненаглядной певунье своей…

Павел игриво мигнул девчушке, а фиксатый малый нервно вскочил и ринулся в тамбур. Иван покосился на приятеля: "Эх, наскребет кот на свой хребет, да и мне, дураку, перепадет. Этот фраерок не успокоится…" И верно, едва друзья уселись на свою лавку, как паренек…легок на помине… явился не запылился, а с ними еще два братка. Фиксатый присел перед Павлом на корточки…эдак зеки часами сидят, как вороны на заплоте… и, топыря пальцы, попер буром:

– Ты чо, мужик, крутой? Может, выйдем в тамбур, побазарим? Павел вдруг засмеялся:

– Ну, жизнь, а! Никакого покоя. Какого лешего я пойду с тобой базарить?! Возле тебя вон еще два орла стоят. А с тремя нам не совладать.

Тут Иван, изрядно оробевший, попытался утихомирить фиксатого малого и его дружков:

– Парни, может, налить по стаканчику, и выпьем за мир во всем мире.

– Да мы и сами нальем, козел. Гони бутылку.

– А вот это ты зря, сынок, – Павел сумрачно и устало заглянул малому в зеленоватые рысьи глаза, и тот не выдержал, отвел взгляд. – Ты еще под стол пешком ходил, когда у меня такие, как ты, салаги, песок в окопах жрали…

Фиксатого отодвинул его дружок, невысокий, наголо бритый и крепко сбитый, и, так же по-зэковски присев перед Павлом на корточки, положил руку на его колено.

– Много базаришь, мужичок. Гони бабки, и пошел-ка ты… – бритый матюгнулся.

– Я бы мог пристрелить тебя… твоего дружка… – Павел откинул полу зеленой таежной робы, где с широкого офицерского ремня свисала потертая рыжая кобура. – Мог бы, мне терять нечего, я пожил. Мог бы, но не буду, а вот задницу отстрелить могу…

Бритый, не сводя глаз с кобуры, побледнел, нерешительно поднялся, и третий, который все время оглядывался, вертел головой, – вроде стоял на стреме – велел дружкам:

– Ладно, пацаны, сваливаем. А этого… мы еще достанем. Далеко не уйдет.

Когда братва отчалила, за ними убежала и девчушка, которой подмигивал Павел. Когда опасность миновала, Иван выдохнул скопленное нервное напряжение, кое-как успокоился и рассудил:

– Да-а, хошь, не хошь, а поверишь, что войны вспыхивали из-за бабья. Какого лысого ты, Паша, подмигивал девчушке?! Видел же, что рядом ее дружок.

– Да я, братка, без задней мысли, по-отечески, можно сказать…

Таежная электричка петляла, кружила в буреломных брусничных и черничных хребтах, падала в голубичные распадки, ныряла в сырые студеные тоннели. Зарницами играл в вагоне яркий закатный свет, золотились в зоре-вом сиянии рослые сосняки, кряжистые кедрачи, нежные березняки и осинники, заслоняли зарю хребтовые отроги и каменистые гольцы, а в электричке любовно пели, отчаянно плакали в душе, целовались, обнимались, ворочали грибные и ягодные корзины, поняги с брезентовыми кулями. Павел с Иваном на разные лады обсудили фиксатого малого с синими наколками и его дружков, после чего выпили за нынешнее поколение, чтоб ему не сгинуть во зле, да вскоре и забыли свару; спасительная память опять укрылила остаревших приятелей в лесо-степное, озерное село, где на утренней заре истаяло отрочество и мятежным заревом полыхнула юность; и вдруг из миражного зноя тайги, из пьянящего смолистого духа, из стылых синеватых сумерек ожила та, что так растревожила отроческие души…


* * *

Они выпали из электрички в притаенную сумеречную тайгу, брели заболоченным узким распадком, обходя по кочкам чернеющие водой бочажины; продирались сквозь диковинно рослый, выше пояса, голубичник с опаленной морозами, сиреневой листвой, где чернели редкие крупные ягоды. Отошла голубица… Когда уперлись в гремящую горную речку, за которой дыбился кедровый хребет, уже отпылал ярый закат, суля дневной жар, и загустела пугающая темь; но мужики сноровисто затаборились, развели уютный костериш-ко, на пихтовый таган приладили закопченный, мятый котелок и, умостившись на валежине, с пьянящей слезливой печалью смотрели, как огненные крали, извиваясь и всплескивая дланями, вершили причудливый, завораживающий взор, чарующий душу пляс. Мать суеверно внушала: не гляди долго в огонь, заморочишься…

Хлебнув спирта из алюминиевых кружек, закусив тушенкой, разогретой прямо в банках, вспомнили, как школярами тулились к такому же ночному костру и под таежные песни парашютистов-пожарников глазели на девушку Таню; повздыхали, и, взлохматив сивые чубы, спели о бродяжьем духе, что все реже, реже расшевеливает пламень уст. Слезливо и тоскливо оглядев неладную заплечную житуху, разоткровенничались – пьяная душа исповеди жаждет, и Павел вдруг поведал то, что мужики обычно таят в сокровенном потае своей души, и упаси Бог даже во хмелю развязать язык. Ведал он вроде и не про свою житуху, а про бедовую судьбу друга закадычного, капитана горемычного по фамилии Меринов, с коим, случалось, хлебал кулеш из одного котелка, спал под одной плащ-палаткой, а уж столь наливочки да сладкой водочки вылакал, супротивнику не пожелаешь. Вспоминал приятель горькую судьбинушку, соля и перча армейскими матюгами, отчего Иван доспел: однако, ты, парень, свое семейное бельишко ворошишь.

Словом, несчастный капитан нет-нет да и нежился в чужих перинах, жена терпела-терпела, да в отместку и сама загуляла; при двух чадах схлестнулась с молоденьким пареньком – учителем истории, который был классным руководителем у старшей дочери, и ей, матерой женке, чуть ли не в сыны годился. У капитана служба не сахар, то учения, то командировки, вот бабе и воля, а не верь ветру в поле, а жене в воле. Похаживала родительница на классные собрания да и присушила учителя – свихнулся парень, присох, прилип, словно банный лист, поскольку с ней, чаровницей бывалой, из юноши в мужика обратился, да и она в нем души не чаяла. Капитан Меринов…полевой офицер, не хвост собачий… рога вперед, кинулся к учителю потолковать с глазу на глаз; побеседовал душевно, засветил парню промеж глаз, а тому, что в лоб, что по лбу, одно поет: люблю. Ну, что делать, любовь – не картошка, не выбросишь в окошко, не из нагана же стрелять историка. Всполошились и родители паренька; уж и стыдили, и молили: дескать, ты, сына, подумай своей башкой, у ней же двое ребят и мужик живой, найди себе ровню – парень ты видкий, с дипломом, свистни, и невесты налетят, что мухи на мед, одна другой краше, сколь их по тебе в институте сохло; что ж ты на старую вешалку кинулся, ладно бы, краса, а то ни кожи, ни рожи, прекраса – кобыла савраса. И бесстыжую срамили: ты по-што, эдакая блудня, при живом-то мужике да при детишках, парню-то жизнь рушишь, а деве хоть наплюй в глаза, все Божья роса: люблю, дескать.

Выболело сердце родительское, уж и так и эдак к парню приступали, все без проку; отправили к дядьке на Колыму, где тот пристроил несчастного в школу, а и месяца не прошло, затосковал парень люто и молит дядьку со слезами: "Отправляй назад, а то пешком уйду. Не могу без нее…" Присушила, ведьма… Мужнин грех на крыльце отрясается, а жена в избу несет, вот заугольника и принесла в подоле, после чего учительские родичи смирились, а капитан Меринов рукой махнул – не убивать же.

Как вернулся учитель, так и сошлись, поселились в квартире, которая досталась парню от родителей, к двум дочкам прибавился парнишка. Пока любовничали, все ладом шло, а как сошлись, семьей зажили, как пошли пеленки, распашонки, нуждишка прижала, любовь-то и пошла на убыль. А че-

рез год-другой и вовсе зачахла в пеленочном быту, словно и не цвела дерзко, буйная. Нашла коса на камень, помаялись да и разбежались, а капитан Меринов…вернее, Павел Семкин… принял блудную жену, да еще и с довеском, учительским сынком, недавно отнятым от титьки. Можно понять набожного: закрой чужой грех – Бог два простит, но Павла…

Парнишонку усыновил – не виноват малый, что мамка его в подоле принесла, от алиментов напрочь отказался, видеться сыну с бывшим папашей запретил – незачем парнишку тревожить, слава Богу, не успел и запомнить его. Сошелся Павел с лихой женушкой…не башмак – с ноги не сбросишь… но семейная жизнь, охромевшая на левую бабью ногу, брела уже безрадостно, ни шатко, ни валко, вроде и вместе тесно, и порознь худо; ревность томила мужика и не отпустила из скребущих душу когтей и поныне, когда ребятишки выросли, разбрелись по белу свету. А учитель из военного городка укочевал, обвенчался с ровней, да и потихоньку стал забывать чаровницу, но по сыну тосковал, пока тоску не заслонили свои чада, урожденные в законе и венце.

– Вот так, братуха, они и жили: спали врозь, а дети были, – Павел с горьким вздохом завершил историю капитана Меринова – поведал, бедо-лажный, свою лихую судьбинушку.

– Да-а, нынче, Паша, сплошь и рядом семейная жизнь – одна видимость. Как старики говаривали: сбились с праведной пути, и не знам, куды идти. Лучше уж махнуть на все рукой, хрен с ей, с такой житухой-завирухой. Завей горе веревочкой и живи. Вот случай… Бредет мужик по селу, унылый, едва ноги волочит, а навстречу – поп сельский. Глянул поп на мужика и спрашивает: "Что стряслось, сыне? На тебе же лица нету – краше в гроб кладут… " – "Горе у меня, батюшка, вернее, два горя: баба гуляет, а я в постель мочусь… " – "Да-а, беда-а… – согласился поп. – А как твоей беде подсобить, ума не приложу. Был бы ты верущий, так помолился бы у святых Петра да Февронии о честном браке, у Пантелеймона-целителя о здравии, а коль без Бога и царя в голове, так не вем, что и присоветовать… " Бредет Федя дальше, встречь ему старуха-ворожейка. "Попей-ка, – говорит, – снадобья от тоски… " Ну, мужик и начал пить старухино зелье… Через месяц опять с попом встретились: мужик идет, хохочет. Поп и спрашивает: "Ну, что, Федя, жизнь наладилась?" – "Наладилась, батюшка". – "Баба не гуляет?" – "Гуля-ает, батюшка… Дак они же все блудни, чо с их возьмешь… " – "А в постель не мочишься?" – "Мочу-усь, батюшка. Пуще прежнего. А ничо страшного, матрас раскину на заплот, подсушу… "

– Короче, идиотом стал… А капитан Меринов водочкой отпился, едва

не спился… Чуть из армии не турнули. Очнулся, за ум взялся, с пьянкой завязал, а тут и старость не за горами… Браки, Ваня, бывают по расчету и по залету, когда у гулящей девы брюхо нос подопрет, а у Меринова – по любви. Но любовь была, да сплыла… – Павел закручинился, потом тряхнул головой и вдруг запел: – Жить без любви, быть может, просто, но как на свете без любви прожить?… А я, Ваня, когда мы с парашютистами пожар тушили, пацанами еще, я ведь по уши влюбился в ту парашютистку. Помнишь Таню?… По сей день не могу забыть…

– Какая, Паша, любовь?! Какая любовь?! Собачья сбеглишь, похоть. Любовь – это… Бог…

– Бог ли, не Бог ли, я, Ваня, не боговерущий, но любовь и без Бога любовь… Вот ты, Ваня, говорил, семейная жизнь нынче сплошь и рядом наперекосяк, а почему? Потому что без любви?…

– Любовь без Бога, говоришь?… Вот от такой любви собачьей и все бракованные браки, и вся семейная жизнь кобыле под хвост. Как ты сказал-то, женятся по расчету да по залету. Из похоти еще… Круг ракитова куста обвенчались, а завтра разбежались. Или уж ребятишек ради живут, друг другу кровушку пьют. А раньше, Паша, в церкви венчались, да-а. Божий венец принимали, значит, с Божьего дозволения и благословения. И оставит человек отца и мать, и прилепится к жене своей, и будут два одной плотью. Что Бог сочетал, того человек не разлучает. Почему и жена – богоданная, муж – богоданный, они друг другу – дар Божий. Муж для жены был и возлюблен-

ный брат во Христе, и отец – за мужика завалюсь, никого не боюсь, – а уж потом… потом, Паша, мужик для утехи и потехи. И жена для мужа: и сестра во Христе, и мать, а потом уж утеха. Да и то лишь для продолжения рода… Вот и жили по-божески, по-русски. Не в загсах, на небесах, Паша, венчались… А если у нас сплошь и рядом невенчанные браки, значит, Паша, в блуде живем, и детей в блуде зачинаем. Что уж тут плакать и рыдать, рубахи до пупа рвать… Какая там любовь, Паша?! Любовь у русских – любовь к ближнему и Богу. А жену жалели, и жена жалела мужика. Жалью жили… Недаром же песня такая была, девичье страдание: "Закатилось красно солнышко, не будет больше греть. Далеко милый уехал, меня некому жалеть…"

– Ну, Ваня-а, язык у тя подвешен. Молотишь… Студентам мозги пудришь… Ишь как, соловей, распелся про любовь да жизнь семейную. Но поешь-то, Ваня, одно, а творишь-то другое.

Иван вздохнул, обреченно и отчаянно покачал головой:

– Каюсь, сапожник без сапог. Как сказано о фарисеях: поступайте по словам их, а не по делам их. Не все, Паша, вмещают Слово Божие, но кому дано…

– Ясно, что дело темно… Вот почему я сомневаюсь в вашем брате, богомольце, вчерашнем комсомольце. Одной лапой крест кладут, другой под себя гребут. И юбку не пропустят… Раньше в партию лезли, а теперь в церковь гужом прут – выгодно. Батюшки на таких джипах рассекают – ну прямо крутизна! А на какие шиши живут?! Дураки навроде тебя несут… Видал я их в гробу, таких батюшек.

– Не все батюшки такие, есть и хорошие.

– А хорошие – в хороших гробах.

– Обозлился ты, Паша, в армии. Вот тебе-то к батюшке и надо, чтоб на душе полегчало. Баня, говорят, тело правит, а церковь – душу. А таких батюшек, которых ты матюгаешь, их, может, раз-два и обчелся. Да батюшки могут быть какие угодно, но Бог-то не умалится от этого… И женок-то мы зря костерили – они, поди, ближе к Богу, чем мы, мужики, сколь они настрадались от нас, кобелишек. Одно счастье – дождь и ненастье…

– Да, Ваня, одна холера, что мужики, что бабы. Коль уж сбились с пути…

Павел, кряхтя и потирая поясницу, поднялся, разживил костерок, подкинув багрового лиственничного смолья, плотнее сдвинув кедровые сухостоины, уложенные в кострище веером, – таежной надьей; трескучие искры посыпались в ночные небеса, потом заиграло пламя, обнимая желтоватую древесную плоть.

Привалившись поближе к огню, Павел задремал. Из черных кедровых вершин взошла багровая луна, и привиделось Ивану: из темно-синего неба, усеянного звездным житом, народился лик Царя Небесного; милостиво и горько взирал Спас на стареющего служаку, а тот, сомлев в сухом жару от пылающих сухостойных лиственей, так бурливо, с присвистом и горловым клекотом захрапел, мертвый пробудится; при этом еще и бормотал спросонья то армейское: "Не стой у командира спереди – саданет, у коня сзади – лягнет", а то клялся в любви до гроба… а кому, Иван не разобрал. Прихватив котелок, поволочился к реке, переваливаясь через сырые замшелые валежины, заплетаясь в чушачьем багульнике, падая и плача о пропащей судьбе.

С горечью глядел Царь Небесный на грешного мужика, но вроде еще не начертав смоляной крест на его душе, ибо праздник в небесах, когда грешник плачет. И вдруг… рече Спас Милостивый с белесых лунных небес: "Доколе гнить будешь во гноилище греха, в узилище порока? Доколе будешь беса тешить?… " Упав на колени перед рекой, омыв лицо в студеных струях, истово перекрестился на призрачно-голубые в ночи, снежные гольцы, с востока подпирающие небо, взмолился Царю Небесному…

Горная река, слетая с отрогов Саянского хребта, гудела в омутах, серебристо и синевато сверкала на перекатах и, говорливая, страстно ликовала, неутешно плакала в призрачно-белой ночи, утробно бурчала, старчески ворчала, и вроде нет-нет да и явственно в говоре и плаче реки слышались ру-сальи голоса.



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю