Текст книги "Голубое марево"
Автор книги: Мухтар Магауин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 44 страниц)
15
…И жили когда-то праотец наш Адам и праматерь наша Хауа в согласии с законом праведным, по которому человек человеку – брат и сестра, друг и товарищ. Не отягощали они себя заботами о защите диссертаций, хлопотами о степенях и ученых званиях и обо многом ином. Ибо не существовало еще в те времена ни университетов, ни институтов, и до проблем, связанных с всесторонней женской эмансипацией, тоже было далеко. Не говоря уже о повышении личного благосостояния, о домашнем («Не хуже, чем у людей!..») уюте и комфорте, – они об этом и подавно не думали. Отчасти потому, что и людей-то других пока не было, а отчасти потому, что в окружающей Адама и его подругу райской жизни Аллах все предусмотрел таким образом, чтобы дни свои проводили оба без трудов и печалей. Словом, жили – не тужили, без всякой серьезной мечты и цели. Гордились, что обитают не где-нибудь, а в раю, бездельничали и блаженствовали. Но на самом деле и представления не имели об истинном рае. Потому что не ведали Любви…
Но в один памятный для всего человечества день открылась им сокровенная тайна, и ступили они в новый, неизведанный мир. Забыв обо всем, окунулись они в поток страсти. Великий и чудный огонь опалил их тела. Едва насытясь и охладившись, они вновь ощущали голод, и тела их снова искали игры с огнем, приносившей ни с чем не сравнимое наслаждение. Так повторялось весьма долго. «Это и есть Любовь, – думали оба. – Вот теперь-то, наконец, вкусили мы истинное блаженство!»
И они ошибались. Ибо не знали еще выхода чистейшие чувства, на которые были щедры их сердца. Во дворце Любви, огромном и великолепном, они даже не успели толком оглядеться по сторонам. Все, что здесь они обрели, было влечением тел, но не союзом душ. Однако, в неопытности своей, они не сразу постигли, что обманулись…
Когда же наступило прозрение, было поздно. Аллах в праведном гневе своем прогнал их из рая – на землю. А там пошло: сначала родился Кабыл, потом Абыл, потом возникла куча проблем, которые требовали немедленного разрешения… И пока проблемы возникали и разрешались, оба состарились, тела их сморщились и ссохлись, а сердца так и не вспыхнули прекрасным и нетленным огнем.
Грустная вышла история… Но да послужит она поучением и предостережением для потомков. Что же до Адама и Хауы, то не будем судить их слишком строго, не будем забрасывать их каменьями – лучше поймем их и простим: ведь они жили во времена, куда менее благоприятные для возвышенной и чистой Любви…
16
Им было хорошо – вдвоем. В театре они обычно сидели в первых рядах, у всех на виду. И с восторгом аплодировали некогда прославленной, а теперь уже пожилой певице, по-прежнему исполняющей партии восемнадцатилетних девушек; аплодировали молодому певцу, который подражал Карузо и пытался петь так же сладостно, в манере «бельканто», извлекая голос откуда-то из потаенных глубин и полагая, что это у него получается ничуть не хуже. Они открывали массу притягательного даже в слабых пьесах, лишенных и художественных, и всех прочих достоинств, написанных явно наспех, на основе ложных, нежизненных конфликтов. Им все нравилось, все казалось прекрасным, когда они бывали вдвоем. Потому что в течение трех-четырех часов, от начала и до конца спектакля, они, в сущности, видели только друг друга. Для Едиге величайшей радостью было сидеть рядом с Гульшат, плечом ощущать ее плечо, перебирать ее прохладные тонкие пальцы или сжимать их в своих ладонях после того, как потухал в зале свет, и раздвигался занавес, и на сцену лился поток голубых, зеленых, багряно-красных лучей, а примолкшие ряды погружались в полумрак. Во время антрактов среди молодых людей, прогуливающихся по фойе, не было никого счастливее, чем Едиге и Гульшат. Он приносил ей шоколадку или стаканчик с мороженым, или угощал лимонадом, если ей хотелось пить, и для него не было большего удовольствия, чем наблюдать, как она ест или пьет. После спектакля, когда все в зале, поднявшись, второпях устремлялись к выходу, он шел занимать очередь в гардероб – не кидался опрометью, как иные легкомысленные юнцы, но и не зевал, чтобы не оказаться последним. Держа в охапке одежду, он пробирался сквозь беспорядочную толпу и, пристроив как-нибудь свое пальто, помогал девушке одеться, да так осторожно, словно остерегался что-то сломать или сделать больно, и это казалось ему не менее ответственным делом, чем выполнение важного государственного задания.
В кино они брали билеты в самый последний ряд, по возможности – в уголок. Едиге бывало безразлично о чем фильм: о несчастливой любви в давние времена или о счастливой – в более близкие нам годы; он не замечал, что происходит на экране. Он видел только длинные, изогнутые ресницы, видел матово блестевшие в экранных отсветах глаза, ясные и тихие, как поверхность пруда, облитого луной, видел по-детски округлый подбородок. А чаще всего вообще ничего не видел. С того момента, как начинал стрекотать киноаппарат и на экран сверху, из квадратной прорези в стене, падал светлый луч, превращаясь в живые картины, и до последнего кадра, – время сжималось в единое мгновение. Он забывал, где он, давно ли, что вокруг. Лишь пробираясь к выводящим на улицу дверям, в потоке людей, изливающемся из зала, он замечал сидевших поблизости, осуждающе покачивающих головами пожилых супругов, чья юность отцвела еще в ту пору, когда взрослые были разумны, а молодые стыдливы, когда целоваться на людях считалось неприличным, а сдержанность, умение подавить в себе чувство выглядели естественно и привычно; замечал восторженно-любопытный взгляд мальчишек, пробившихся на недозволенный вечерний сеанс только благодаря своему росту, давно убежденных в собственной взрослости и обнаруживающих внезапно, что и в жизни, оказывается, бывают такие же продолжительные и страстные поцелуи, как и в кино; замечал завистливый, искоса брошенный взгляд хмурого холостяка, постоянно пребывающего в одиночестве, перешагнувшего критические тридцать пять лет, за которые ни разу ему по-настоящему так и не повезло в любви, – все это замечал вдруг Едиге и усмехался про себя.
Выйдя наружу, они начинали справляться друг у друга: о чем же все-таки шла речь в только что просмотренном фильме и чем все кончилось, помирилась ли эта симпатичная девушка, вроде бы героиня, с тем бравым парнем, вроде бы героем, или нет… Обычно говорили обо всем этом шутя. Но Едиге удивляло, что Гульшат всегда улавливала и понимала больше, чем он. Однако и для нее фильм, как выяснялось, представал не единым целым, а монтажом не слишком связанных картин. Оба хохотали. Они смеялись над собой – стоило ходить в кино, чтобы за два часа ничего не увидеть! Смеялись над взрослыми, ужасавшимися, что молодежь средь бела дня бродит в обнимку, что молодые люди с наступлением темноты целуются в каждом подъезде и под каждым деревом, даже в кино не могут совладать с собой, а это все – не иначе, как проявление чуждого нам образа жизни. Смеялись над мальчишками, глядящими на все вокруг, разинув рот и распахнув удивленно глаза, замечая в отношениях завидно самостоятельных парней и льнущих к ним подруг лишь одну внешнюю сторону. Смеялись над безнадежными холостяками, обвиняющими в собственном невезении весь белый свет, то есть всех на свете мужчин, отбивающих у них девушек, и всех на свете девушек, не проявляющих к ним интереса… Смеялись – но смеялись беззлобно. Ведь смех влюбленных чужд злорадства. Весь мир вокруг им кажется светлым и прекрасным. Они любят всех людей, все человечество, все живое и неживое – от присевшего на карниз дома голубя до безымянной звездочки, мерцающей в морозной вышине.
Когда они выходят из театра или кино, с неба летят белые лохматые хлопья, кружатся, падают, падают, словно сама природа взялась за один вечер, одну ночь обновить и очистить весь город, всю землю. Или же воздух прозрачен и звонок от колющего горло холода и в небе льдинкой тает бледная морозная луна. Или это ростепель – снег превратился в жидкую кашицу, она хлюпает под ногами, а вокруг туман, клубящийся в свете готовых, кажется, погаснуть фонарей… Но им все равно. Снег ли, мороз или туман – им все равно. Они рады этому чистому – хмурому или ясному, бездонному или забитому низкими тучами – но все равно чистому, зовущему ввысь небу, и улице, покрытой белым пушистым ворсом, еще не смятой колесами машин, или одетой в прочный панцирь прозрачной, как литое стекло, наледи, или свободной от снега и льда, выметенной жесткими метлами дворников до выбоин в голубоватом асфальте; рады фонарям – где слишком редким, где частым, и свету их, разлитому широко или едва мерцающему, и резвой стае легковых машин, набирающих скорость после задержки у красного зрачка светофора, и грузным автобусам, и троллейбусам, буксующим на льду, ползущим с трудом от остановки к остановке, – они рады всему в этом мире, просторном и добром, щедро дарящем счастье… И они ли только рады? Нет, с ними вместе – все, все!..
Не дожидаясь, пока разойдется по разным направлениям толпа, разбиваясь на рукава и ручейки у перекрестков, они выскальзывают из нее и укрываются в какой-нибудь улочке, где лишь старые дубы и развесистые карагачи с потяжелевшими от снега, нависающими над землей ветвями наблюдают, как целуются эти двое – в сотый, в тысячный раз, словно встретившись после разлуки, которая длилась годы и годы…
В сущности, до общежития недалеко, но они добираются до него не раньше полуночи; однако и не позже: двенадцатый час для студентов – «комендантский». Обычно – не позже. Бывает, что и задержатся на пять – десять минут, а то и на пятнадцать, а то и на полчаса. Входная дверь уже наглухо затворена, изнутри в железной петельке надежно сидит крючок. Опоздавшие нерешительно топчутся, переминаются с одной замерзшей ноги на другую. Но что делать?.. Едиге виновато дергает заиндевелую ручку – дверь безмолвствует. Он стучится настойчивей. Дверь по-прежнему безучастна. Но вот за боковым окном оживает занавеска, кто-то выглядывает оттуда, приподняв уголок. Слышится грозная поступь, звучат устрашающе-медлительные шаги, звякает заветный крючок – путь свободен!.. Впрочем, случается это не сразу. Прежде изнутри довольно долго доносится сердитая воркотня. Старушка вахтерша негодует – не то на перекосившуюся дверь, не то на забывшую всякое приличие молодежь. Но так или иначе, крючок подается, дверь открывается – нехотя, словно из милости. Оба скорее не входят, а крадутся через порог, ожидая, что на них обрушатся громы и молнии. Но вдогонку несется: «Эй, куда вы?.. А дверь?..» Едиге уже знает, в чем дело. Вернувшись, он приподнимает за ручку одну из створок с осевшими петлями, второй рукой ловит и заталкивает в гнездо проклятый крюк. Потом он останавливается перед вахтершей, всем своим покаянным видом взывая к прощению. Но суровый страж неумолим – брови надвинуты на самые глаза, губы строго поджаты. Но это лишь хорошо разученная, повторяемая всякий раз игра. Старушка, похожая на капустный кочан в своих многочисленных, будто перед дальней дорогой, наброшенных одно поверх другого одеяниях, едва сдерживается, чтобы не выйти из роли. Еще немного – и насупленные брови примут обычное выражение, сердитые маленькие глазки потеплеют и улыбнутся, лицо покроют ласковые морщинки… Впрочем, к чему вынуждать человека, исполняющего служебный долг, проявлять противоречащие этому долгу чувства?.. Едиге благодарит вахтершу и догоняет Гульшат, поджидающую его на нижней ступеньке. Впрочем, напоследок оглянувшись, он замечает, что старушка все-таки улыбается им вслед…
Держась за руки, они поднимаются по лестнице. Общежитие, погруженное в глубокий сон, кажется опустевшим. Приглушенное освещение в коридорах, непривычное безлюдье, тишина… Но, приглядевшись, повсюду можно различить силуэты парочек, неясные, расплывчатые – на подоконнике, в темном вестибюле, в любом укромном уголке…
Четвертый этаж. Вот и комната, где живет Гульшат, и овальная жестяная табличка-номерок «427». «Спокойной ночи, – желают они друг другу, – до завтра». Но ни тот, ни другой не уходит. Они повторяют эти слова множество раз, пока не расстаются наконец, вспомнив, что утром семинар или коллоквиум, библиотека или архив.
Бывали дни, когда они не ходили ни в кино, ни в театр, но ничуть об этом не жалели.
На каждом этаже в общежитии есть помещения, именуемые «бытовками». Здесь, поблизости от входа, установлены краны с горячей и холодной водой, вдоль обеих стен по всей длине протянуты высокие полки, над которыми в ряд, через небольшие промежутки, расположены электрические розетки; у той стены, что напротив двери, стоят два или три узких, обтянутых тканью стола. Здесь и гладят, и утюжат, и кипятят чай, и готовят еду те, кто питается из «общего котла». После десяти вечера, когда все хозяйственные дела закончены, «бытовки» пустеют, а точнее – превращаются в самые желанные места для свиданий…
На той половине третьего этажа, где жили аспиранты, «бытовка» всегда оставалась свободной. Когда общежитие стихало, Едиге и Гульшат, поглощенные весь день своими заботами, приходили в эту комнату. Здесь бывало тепло, чисто, им никто не мешал. Столы для глажки заменяли им стулья. Сидели, болтали – о том о сем. О событиях, которые приключились сегодня, о том, что упустили во вчерашнем разговоре. У них уже были свои воспоминания – они вспоминали, как познакомились и что каждый испытывал в первую встречу. Говорили, как это странно получилось – они встретились, а могли ведь и не встретиться?.. Как бы оба тогда жили – друг без друга?..
Иногда они тихонько сидели в обнимку, иногда, примолкнув, стояли, сплетя руки, опершись о подоконник. Разрисованные морозными узорами стекла холодили им спины, но они ничего не замечали. Слов не было, весь их запас казался исчерпанным, да и к чему слова?.. Они стояли так и час, и два, и дольше, порой слегка пожимая друг другу пальцы, отчего каждого кидало то в дрожь, то в жар.
Обычно в половине двенадцатого дверь «бытовки» раскрывалась и на пороге, с чайником в руке, возникала Батия. Каждый вечер она допоздна работала в лаборатории или занималась в библиотеке. А что в «бытовке» кто-то есть, и даже кто именно – знала наверняка. Потому, возможно, и дверь открывалась так осторожно, словно опасаясь нарушить уединение, вспугнуть… И оставалась открытой – Батие достаточно было лампочки, горевшей в коридоре, да она могла бы, по привычке, найти ощупью кран с горячей водой. Напор в это время ослабевал, приходилось дожидаться, пока жиденькая тепловатая струйка наполнит чайник хотя бы на треть. Между тем на фоне дверного проема проступал четкий, точно вырезанный из черной бумаги силуэт: стройная девичья фигура с плавным изгибом крепких, чуть тяжеловатых бедер, волосы, заплетенные в тугие косы, достающие концами до самых икр. Косы оттягивали немного назад голову на высокой шее, придавая Батие горделивое, даже слегка заносчивое выражение. При этом в темноте исчезали крупные оспины, густой рябью покрывающие с детских лет ее лицо, исчезал шрам между бровей, оставленный когда-то копытом жеребенка. Батия, постоянно сосредоточенная на занятиях, здесь, в полутьме «бытовки», словно вдруг обретала уверенность в себе. Не будь так несправедлива к ней судьба, она вполне могла бы считаться красивой девушкой, во всяком случае – симпатичной, не хуже других… Закручивая кран, Батия негромко вздыхала. Скорее всего от усталости, ведь не шутка – по многу часов смотреть, не разгибаясь, в микроскоп… Или, может быть, оттого, что и ей хотелось бы посидеть, помолчать рядом с парнем, преданным, верным, не чающим в ней души?.. Как бы то ни было, она вздыхает. И, выйдя из «бытовки», бережно прикрывает за собой дверь. В коридоре шаркают ее шлепанцы.
– Хорошо, что не заметила, – говорит Гульшат, уже не прячась за Едиге.
– Чего ты испугалась? Это аспирантка, такая же, как я.
– Она лекции нам читает.
– Ну и как?
– Очень хорошо читает. А знает сколько…
– Говорят, в ГДР какой-то научный журнал напечатал ее статью. Я слышал, у нее почти готова диссертация.
– Она – просто прелесть. Такой человек… Только строгая. Особенно к девушкам. Шелохнуться не даст… А недавно взяла и чуть не всей группе двойки выставила.
– Правильно сделала. Если ваши девушки думают больше о парнях, чем об учебе, только так и надо их жучить.
– Правда?.. А я тоже вот – и днем и ночью все думаю о тебе. Завалю, наверное, первую же сессию.
– И отлично. Я тоже брошу аспирантуру. Возьмемся за руки и махнем куда-нибудь подальше от Алма-Аты, заберемся туда, где ни мы никого, ни нас никто не знает.
– На целину?
– Слишком близко. Лучше на Сахалин или на Камчатку.
– Ой, это уж слишком далеко…
– Тогда поближе, например, на Алтай. Там, кстати, тоже есть казахи. Крещеные – ты слышала? Их крестили еще в царские времена…
– И что же мы там станем, делать?
– А вот представь. Избавились мы от учебы, забрались в лесные дебри и живем, одни-одинешеньки. Вокруг ни души – на двести, на триста километров, только лоси да медведи. Никакой цивилизации. Лес и только мы вдвоем…
– Ой, нет!..
– Глупенькая. Ты сама ведь говоришь, что думаешь только про меня… Выходит – нет?.. Одного меня тебе мало?..
Гульшат рассмеялась.
– И вправду я, наверное, глупая.
– Такое признание само по себе уже свидетельствует об уме… Сядь поближе.
– Сам садись поближе.
– Ну и баловница же ты… – Он придвигается к ней, хотя они и без того сидят вплотную.
– Я только с тобой баловница…
– Я только тебя люблю…
– Я только тебя боюсь…
Тронув девушку за подбородок, Едиге поворачивает ее к себе лицом.
– Если ты на самом деле меня любишь, тогда поклянись и скажи: именем аллаха, милостивого, милосердного…
– Не скажу.
– Тогда обними меня за шею.
Она обхватывает его руками.
– Теперь поцелуй.
– Не поцелую.
– Целуй.
– Не поцелую.
– А вчера целовала.
– Неправда…
– Тогда сегодня поцелуй.
– Не хочу.
– Смотри же, а то сам поцелую.
– Ах ты, какой хитрый… В честь чего я обязана тебя целовать?
– Вчера я целовал, сегодня – ты. Пора возвратить долг.
– Вот еще придумал!
– А как же? И долги твои с каждым днем будут расти.
– Это нечестно.
– Если хочешь, сделай меня своим должником.
– Ну, хорошо. В таком случае… Только один раз. А ты не смотри на меня.
Едиге смеется. В комнате и без того темно.
– Ты надо мной смеешься?..
– Нет. Просто здесь и так тьма-тьмущая, а ты говоришь – не смотри…
– Все равно – не смотри.
– Хорошо. Но предупреждаю: за один твой поцелуй я поцелую тебя сто раз.
– Я не согласна.
– Почему?
– Всего сто раз?..
– Тогда сто один.
– Всего сто один?..
– Сто три.
– Ладно, пускай будет сто три. Закрой глаза…
– Баловница моя…
Им кажется, пролетело всего какое-нибудь мгновенье. Ну, чуть больше… Смотрят на часы, думая, что уже двенадцать… Было, было когда-то двенадцать! Сейчас половина второго… Нет, не второго – третьего!.. Ступая на цыпочках, они пробираются по длинному коридору – туда, к двери с табличкой «427». В этот час в огромном общежитии, где обитает пятьсот человек, нет никого, кроме них, кто уже не спал бы, включая и вахтершу, которая, прикорнув на своем ответственном посту, тоже дремлет, смотрит свои старушечьи сны…
17
Новый год Едиге, Кенжек и Халел решили встретить своей компанией, без посторонних. В «новогодний фонд» вложили: Едиге и Халел, которые собирались пригласить девушек, – по тридцать рублей, то есть половину стипендии каждый, Кенжек же, как человек одинокий, – двадцать. Получилось порядочно. Втроем – а точнее вдвоем, потому что Кенжек, имеющий смутное представление о практических вопросах, все руководство доверил Едиге и Халелу, – долго совещались, пока не остановились на том, что самое лучшее – отпраздновать новогодие у себя дома, в триста первой комнате.
Заранее обо всем позаботились. Одна из тумбочек была уставлена шампанским, коньяком, винами разных марок. На зеленом базаре, несмотря на дороговизну, купили, сколько требовалось, – а возможно, и значительно больше, – жирной конины, казы. Не забыли при этом и про глянцевито-румяный апорт, а также прочие «сладости-радости» (выражение Халела) для девушек. Стряпать и накрывать стол начали с утра, но управились только затемно, часов около восьми, хотя собраться решено было в семь. Поспешно привели себя в порядок, оделись, прифрантились. Покорно выполняющий руководящие указания Кенжек остался проветрить комнату и выбрать пластинки, Едиге же с Халелом отправились за девушками.
На четвертом этаже Едиге остановился перед комнатой Гульшат, прислушался. Не было ни голосов, ни оживленной возни, доносившихся из соседних комнат. В узенькую щелку пробивался свет, но казалось, что за дверью пусто… Он постучал – тихонько, давая знать о себе. Никто не откликнулся. Сердце у него сжалось от неясного подозрения. Он распахнул дверь. Гульшат была здесь. Она сидела на кровати, лицом к окну. Едва дверь заскрипела, как она вздрогнула и вскочила. Вскочила и замерла, сделав шаг ему навстречу. Вся настороженная, напряженная. Глаза ее, огромные, сияющие, радостно улыбались Едиге, но на лице еще не растаяла тревожная серая тень.
– А наши девушки ушли, – сказала она. (Как будто его могли интересовать ее подруги!)
– Вот и хорошо, – сказал он, прикрывая дверь.
– Меня уговаривали, что ты не придешь, уже поздно. Звали с собой…
– Ну и пошла бы, – сказал Едиге.
Она улыбнулась – недоверчиво, растерянно.
– Ты прелесть! – вырвалось у Едиге. Он смотрел на нее, стоя у порога и опираясь спиной о косяк.
На ней было новое платье, зеленое, из шелковисто переливавшейся ткани. Высокий воротник подчеркивал нежную белизну ее шеи; колокол накрахмаленного подола приоткрывал круглые коленки над стройными икрами; тонкая талия была стянута широким поясом, из той же ткани, что и платье, на левой груди – маленькая, в форме цветка, брошь. От этого нарядного платья, от легких белых туфелек, опирающихся на тонкий каблук, от едва намеченной, едва круглящейся груди – от всего ее облика веяло духом чистоты и невинности.
Едиге задохнулся. Осторожно ступая, он подошел к ней и бережно притронулся – именно притронулся – к ее талии.
– Не могу поверить, что эта небесная пери спустилась на землю! Что она ест и пьет, как простые смертные, и даже кого-то любит!..
Он слегка притянул к себе Гульшат, уткнулся лбом ей в подбородок и стал вдыхать запах ее кожи. Нежный, чуть слышный аромат взбудоражил его. Не в силах сдержаться, он обхватил ее за плечи, стал целовать – шею, грудь…
– Милый… Не надо… Ты помнешь платье…
– Все это – как сон, – сказал Едиге, отстраняясь. – Скажи, это правда? Или все-таки сон?
– Не знаю… Может быть, сон…
– Ты меня любишь?.. Скажи, любишь?.. Ну, я прошу тебя – скажи!
– Я люблю тебя… Очень люблю… Обожаю… Но я боюсь… Не знаю сама, чего… Только у меня такое чувство, что…
– Я так люблю твои ресницы…
– Я тебя очень люблю… Даже иногда не могу заниматься – все ты не выходишь из головы. Хочу что-нибудь делать, а ты все время перед глазами. Или кажется, ты вот-вот постучишься в дверь, меня позовешь. Все жду и жду чего-то такого…
– Я тоже с тех пор, как мы встретились, совсем перестал писать. И читать хочется одни стихи. Гейне, Хафиза. И еще – газели Навои. Ни к чему другому просто душа не лежит.
– А иногда… Мне кажется иногда, что долго нам не быть вместе…
– Ха! Какой пророк тебе это предсказал? Или ты сама этого хочешь?
– Нет…
Едиге рассмеялся.
– Пора, пойдем. Я познакомлю тебя с самым выдающимся математиком всех веков и народов. Что же до физики, то в ней он занимает место сразу после Исаака Ньютона и Альберта Эйнштейна.
Едиге еще издалека заметил, что Кенжек с нетерпением ждет их. Он то и дело высовывался из двери, желая убедиться, что не упустил торжественного момента. Когда они приблизились, голова Кенжека мелькнула в последний раз и скрылась. Однако на всякий случай Едиге постучался прежде, чем войти. Только после этого, надавив на дверную ручку, он пропустил девушку вперед.
В тот же миг загрохотала радиола – грянул победный марш из «Аиды». Едиге, приняв вид, вполне достойный триумфатора, взял оробевшую Гульшат за руку и вывел на середину комнаты. Кенжек, стоя у приемника, самодовольно ухмылялся. Длинный, давно не стриженный чуб, как всегда, падал на лоб, едва не закрывая смеющиеся глаза. Едиге, глядя на друга, тоже рассмеялся. А за ним и Гульшат – глядя на них обоих.
– Ну, вот, теперь познакомьтесь, – сказал Едиге, когда радиола смолкла. – Моя невеста, – он церемонно поклонился в сторону Гульшат. – Мой лучший друг, – поклон в сторону Кенжека.
– Очень приятно… – Кенжек внезапно побагровел от смущения. – Это наш дом… То есть комната…
– Келья отшельников, – добавил Едиге.
– Действительно, келья… Мы очень хотели вас увидеть, готовились… Но когда живут одни парни… Простите, если что не так…
Он лопотал еще что-то в том же роде, не слишком вразумительное, и Гульшат, удивленная тем, что взрослый человек (аспирант, два года назад закончивший университет!) до такой степени растерялся при ее появлении, тоже смутилась и не нашлась чем ответить.
– Ну, будет, будет скромничать, Кенжек, – сказал Едиге. – Наша келья все-таки получше келий в медресе Улугбека.
– И вот еще что, – сказал Кенжек. – Очень это хорошо, что вы оба… Оба…
– То есть, что ты со мной дружишь, – бесстрастным тоном переводчика сообщил Едиге, обращаясь к Гульшат.
– Вот-вот, я это и хотел сказать, – подхватил Кенжек, растерянно теребя свой чуб. – Это верно… И вообще, дружище… – Он заметил неловкость привычного словечка «дружище» в применении к Гульшат и смутился. Но мысль свою тем не менее закончил: – И вообще, скажу я вам, Едиге – это великий человек! Вы сами еще убедитесь, да!.. И просто здорово, что так хорошо все у вас получается…
Пришел и Халел со своей девушкой. Их встречали маршем Черномора, – не очень, пожалуй, подходящим к делу, но как быть, если среди пластинок Едиге других маршей обнаружить не удалось?..

Спутницей Халела была смугленькая, полненькая девушка, со смешливыми карими глазами и белым бантиком на затылке, в коротко подстриженных волосах, при каждом повороте головы взлетающих над плечами, как хвост у резвого жеребенка. Ей было, примерно, двадцать или двадцать два, но чувствовалось, что выглядеть ей хочется еще моложе. Она училась на четвертом курсе английского факультета в институте иностранных языков. Звали ее Зада. Кенжеку и Едиге она улыбнулась, как старым знакомым, а с Гульшат обнялась, как успевшая соскучиться родная сестра.
И хотя не было еще сказано ни слова, от ее непринужденности всем стало весело, легко, свободно. Кенжек – теперь он исполнял роль хозяина дома – пригласил собравшихся к столу. Одной стороной его пододвинули к кровати, расставили стулья.
– Минутку! – Зада предостерегающе подняла указательный палец. Опередив остальных, она подбежала к столу, накрытому газетами, и приподняла одну.
– Что же вы наделали!.. – Зада всплеснула руками. – Так я и знала!.. Вот что выходит, когда мальчики берутся не за свое дело!.. Почему было не пригласить нас?..
Правду говоря, новогодний стол давал кое-какие основания для подобных претензий. Казы, нарезанное кое-как, было грудой навалено на тарелку, цыплята не разделаны вовсе, сыр напластован такими ломтями, что и ко рту не поднесешь, и все расставлено без всякого порядка, лишь бы уместить на столе…
Друзья, помрачнев, переглянулись.
– То-то же, – сказала Зада. – И нечего воображать, если вы мужчины. Без нас вам все равно не обойтись. – Впрочем, она тут же смилостивилась. – Ну, ничего, мы с Гульшат справимся в пять минут, а вы пока пойдите покурите вместе с этим Тарасом Бульбой, который уже тянется к своей трубке…





