412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мухтар Магауин » Голубое марево » Текст книги (страница 12)
Голубое марево
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 18:49

Текст книги "Голубое марево"


Автор книги: Мухтар Магауин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 44 страниц)

Не раздеваясь, как был, Едиге пластом упал на койку.

Лежа на затвердевшей, сбившейся в комок подушке, глазами в потолок, он следил за рябыми плывучими пятнами света, проникающего снаружи, и старался думать – о ком и о чем угодно, лишь бы не о Гульшат.

Сначала он думал о Кенжеке, которому, в отличие от Едиге, никто не шлет всякий месяц по сто рублей из дома, но Кенжек, закончив университет одним из лучших, несмотря на постоянные нехватки и трудности, теперь кое-как сводит концы с концами на аспирантскую стипендию в шестьдесят рублей, сохраняя при этом такой вид, словно карманы у него набиты пачками червонцев. Мало того – он никогда не откажет одолжить товарищу… Он простодушен, бесхитростен, как ребенок, добряга Кенжек, несмотря на то, что ему ведь уже двадцать пять и жизнь его не баловала…

Он хотел думать о Кенжеке – не смог. Он попытался сосредоточиться на Халеле – сдержанном, суховатом, ироничном Халеле, который всегда точно взвешивает свои слова и поступки, не болтает попусту, не бьет на дешевый эффект – ровен, спокоен, уверен в себе, и хотя уступает способностями Кенжеку, но умом в свои двадцать четыре года равен иному пятидесятилетнему…

С Халелом тоже ничего не получилось, и Едиге представил смуглокожую крепышку Заду, белые бантики в черных волосах, взлетающих при повороте головы, подобно хвосту озорного жеребенка; он увидел ее лицо, такое открытое, светящееся, готовое откликнуться на любую боль или радость, согревающее улыбкой каждого, кто с нею рядом… И тут же мысли его переметнулись к Батие, для которой в жизни, казалось, существуют лишь наука, занятия в лаборатории, лекции… Эта девушка, одаренная судьбою всем, кроме привлекательной внешности, на голову превосходит девяносто мужчин из ста, включая и самого Едиге, хотя он не склонен умалять собственных достоинств… Он попытался составить треугольник – Зада – Халел – Батия. Что столкнуло, сблизило Батию с Халелом – прежде они не проявляли никакого интереса друг к другу… Вопрос остался без ответа.

Он вспомнил вдруг рыжеволосую, волоокую Венеру-Шолпан, которую столько раз встречал в библиотеке, изнывающую, жаждущую, как писали в старину поэты, «сразиться на поле страсти» с любым юношей или мужчиной, были бы только у него в исправности двенадцать частей, составляющих тело, и будь он похож на статного, с лебединой шеей и широкой грудью ахалтекинского жеребца… Вспомнился ему и лысоватый уже, лет за сорок рабочий, серьезный, с равным увлечением читающий труды по истории искусства и научную фантастику… Он, в свою очередь, уступил место Кульдари, с его подшивками пожелтелых газет и книжными грудами, – его жизнь, странная, непонятная, невольно будоражила воображение… Едиге думал, вернее, пытался думать о каждом из них, но мысли его, не застревая, летели дальше, устремляясь к одному и тому же, к одной и той же… И кружили, кружили, как глупая бабочка, влекомая огоньком и бессильная от него оторваться… Если он размышлял о Халеле, то перед ним тут же возникала Гульшат – вспоминалось, как все они весело танцевали в тот новогодний вечер… Он рассуждал о Кенжеке – и опять-таки уходил к Гульшат, на которую так завороженно смотрел его друг и с которой они втроем остались, когда ушли Халел с Задой… Он задумывался о Батие – и снова с ним была Гульшат, с которой они целовались в «бытовке», от всего сердца благодарные деликатной Батие за то, что она их не замечает… Все, все было связано с Гульшат, даже старик Кульдари: «Вы должны помириться со своей девушкой…»

Помириться?.. – думал он. – Помириться?.. С нею?.. После всего, теперь?.. Выходит, у тебя не осталось ни капельки гордости, жалкий ты человек! Ни гордости, ни чести, ни мужского достоинства!.. Помириться?.. Попробуй лучше представить, что бы ты делал, окажись в «бытовке» не Халел с Батией, а Гульшат с Бердибеком… Подумай, ничтожнейший из ничтожнейших, и не морочь себе голову понапрасну! Это еще тебя ждет впереди – увидеть их рядышком, воркующих, как сизые голубки… Приготовься! Ты еще изопьешь свою чашу до дна…

Он взглянул на часы. Стрелки, посвечивая в темноте, усмехнулись ему: без двадцати минут двенадцать. Время, – сказал он себе, – самое время на них полюбоваться, на обоих… Они, понятно, еще разгуливают где-нибудь по улице, под ручку, млеют возле каждого подъезда или дерева… Губы ищут губ, глаза не могут оторваться от глаз… Но пора, пора, иначе дверь запрут на засов, нужно поторапливаться… Не сойти ли вниз, посмотреть из укромного уголка на счастливцев, на звезды, которые блистают у них в глазах?..

На первом этаже, справа от входа, расположен просторный вестибюль, вечерами студенты собираются здесь перед телевизором, а по субботам стулья сдвигают к стене, расчищая место для танцев. Пожалуй, в этом вестибюле и можно занять наблюдательный пункт: сейчас там темно, тихо, Едиге никто не увидит…

Он спустился вниз, подождал, пока вахтерша отвернется, закрывая дверь, накидывая на петлю неподатливый железный крюк – тот самый крюк!.. – и юркнул в темноту, забрался в угол подальше. Отсюда было видно, как старуха протопала к себе за столик у входа. Приблизив к глазам круглый будильник, она подслеповато щурилась, долго разглядывая циферблат, затем подкрутила – вероятно, до упора – пружину, пробормотала что-то себе под нос и поставила будильник на край стола. Едиге посмотрел на свои часы. Двери сегодня закрылись рановато, за десять минут до положенного… Но в этом, знал Едиге, виноват будильник: он давно свихнулся от старости и спешил, но неравномерно, то убегая за сутки на три-четыре минуты, то на полчаса – уследить за ним было невозможно. Знакомый с его причудами, Едиге, возвращаясь запоздно вместе с Гульшат, обычно задерживался у столика и подводил его стрелки по своим.

Время тянулось медленно. Едиге видел, как вахтерша, подремывая на стуле, все ниже склоняет голову, повязанную теплым шерстяным платком, или начинает ворочаться, позевывая, вздыхая и пристанывая: «Уй-бай, поясница!» Видел, как она опять взяла в руки часы, пригляделась к стрелкам, потом тяжело встала и, держась руками за поясницу, шаркая по полу валенками в глубоких калошах, прошлась, выключила свет, оставив гореть единственную лампочку над своим столом. Коридоры общежития погрузились в ночной полумрак. Вахтерша, удовлетворенная тем, что навела необходимый порядок, направилась к широкому, обитому кожей дивану, похожему на монументальное надгробье; диван заворчал, заскрипел, пружины его басовито запели, когда она умостилась в углу, привалясь к валику боком.

Но спустя минуту в дверь постучали. Только-только сомкнувшая сонные вежды старуха неспешно, словно в раздумье, привстала, раздвинула занавеску, прикрывавшую нижнюю половину окна рядом с диваном, заглянула в темное, заиндевелое по краям стекло. Затем, приволакивая ноги, подошла к двери, громыхнула запором. В вестибюль, окруженная густым облаком морозного пара, ввалилась компания ребят и девушек. Шум, смех, возбужденные голоса… Одни благодарили вахтершу, другие упрашивали простить – в самый-самый последний раз… Через минуту вестибюль снова опустел, голоса и быстрый топот замерли на лестнице, уводящей на верхние этажи. Диван опять закряхтел всеми пружинами – старуха-вахтерша прилегла с ногами, не снимая валенок, но калоши ее остались на полу. Едиге уловил, как она пробормотала напоследок что-то вроде: «Спаси нас и помилуй…» – вероятно, на этот раз готовясь уже всерьез отойти ко сну. В тот же миг снова раздался стук в дверь.

На сей раз бедняжка, покидая свое ложе, не вздыхала даже, не бормотала свое неизменное «уй-бай, поясница», – так сильна была ее досада. Молча откинула она угол занавески и смотрела в окно долго, будто чем больше вглядывалась, тем меньше доверяла своим старым глазам. Вдруг она отпрянула от окна, как если бы там, снаружи, ей померещилось некое привидение… Словно в надежде, что оно исчезло, она вновь заглянула в окно, приставив для верности ладонь к глазам, но так же, как и в первый раз, отпрянула назад, второпях задвинула занавеску и в изнеможении плюхнулась на диван. Она посидела немного, упершись неподвижным взглядом в одну точку, затем, стараясь не заскрипеть, прикорнула, затаилась между спинкой и валиком. Глаза ее закрылись, она притворилась спящей.

Тот, кто находился в это время на улице, не мог, разумеется, наблюдать за лукавой игрой с нечистой силой, да и не до этого ему было. Сначала забарабанили в дверь, потом в окно. Вахтерша не шевельнулась. Но стучавший не унимался. Стекло дребезжало все громче, нетерпеливей. В конце концов старуха не выдержала поединка. «Шайтан в него вселился, что ли!..» – ворчала она, поднимаясь.

Со звоном и грохотом рванулся, вылетая из петли, крюк… Да, Едиге не ошибся в своих предчувствиях: они…

Бердибек накинулся на вахтершу прямо с порога:

– Это просто безобразие! Просто издевательство! Целый час, понимаешь, торчим на морозе, окоченели – хоть умирай!..

– Хочешь – помирай, хочешь – не помирай, твое дело, – отвечала вахтерша строптиво. – Только на меня не кричи! Ты кто такой, чтоб кричать?..

– А я не кричу, – сказал Бердибек, – я не кричу, мамаша… – Он и вправду снизил голос, но интонации его не стали от этого менее угрожающими. – Я не кричу, а вот возьму и пожалуюсь, доложу, кому следует, как вы здесь самоуправствуете! Доложу, как вы дверь закрываете раньше законного времени! Мы подошли без трех минут двенадцать…

– И пощай! – сказала вахтерша. Зная капризы своих часов, она не решалась продолжать спор по-казахски и перешла на русский, как обычно поступала в затруднительных случаях. «И пощай» значило в ее устах: «И пускай!.. Иди, жалуйся, это мое дело, когда закрывать!..» – Шляться, ходить не надо, – продолжала она, устремляясь в наступление. – Окно стучишь, спать людям не даешь! Сапсем с ума што ли сашол! Стекло разобьешь – кто отвечать будет?.. – Старуха отвернулась, давая понять, что на этом разговор закончен, и занялась дверью.

– Не ваше, – сказал Бердибек мрачно, – не ваше дело, мамаша, когда и где мне гулять. Ваша обязанность – своевременно закрывать и открывать дверь, и вы за это получаете от нашего Советского государства деньги. Смотрите у меня! Со мной, знаете ли, шутки плохи!..

Он что-то еще выговаривал ей про права и обязанности – про свои, понятно, права и про ее, понятно, обязанности, тут уж старухе, которая за всю свою жизнь и дня не училась, было не тягаться с аспирантом-историком!..

Зато Едиге чуть не выскочил из своего угла, чуть не взорвался… Но вспомнил, что находится на наблюдательном пункте и не должен обнаруживать себя перед противником. К тому же, честно говоря, он не очень-то прислушивался к тому, что там плетет Бердибек…

Он смотрел на Гульшат, на ее лицо – бледное, застывшее… То ли она вконец продрогла на морозе, то ли ее, как и Бердибека, рассердила упрямая старуха… Войдя в общежитие, она попыталась ей улыбнуться, но из улыбки ничего не получилось, она тут же растаяла на губах у Гульшат, – растаяла, пропала. Губы ей не повиновались. А глаза… Однажды на автобусной остановке он увидел девушку лет двадцати, слепую, в обеих глазницах у нее были вставлены протезы, из стекла или пластмассы, из чего их делают, Едиге не знал, но сделаны они были мастерски, сразу не заметишь, не отличишь… Тем более, что и осанка у девушки была независимая, гордая, и улыбалась она чему-то, беседуя со своим спутником, но в глазах ее – вот что сразу бросилось Едиге – не было тепла, не было света жизни, мертвым, неживым блеском они блестели… У Гульшат, подумал он, точно такие же глаза – чужие, закоченевшие, мертвые.

И пока Бердибек поучал старуху-вахтершу, пока толковал ей о правах и обязанностях, Гульшат стояла как бы в стороне, вдалеке. Казалось, разговор ее не касается. Слышала она его или нет, по лицу было не определить. Только когда Бердибек – в который раз! – повторил: «Со мной шутки плохи!..» – она хотела ему что-то сказать, но то ли не осмелилась, то ли неловко было перед вахтершей – вмешиваться, перебивать его… И Гульшат обратилась к ней – мягко, просяще:

– Извините нас… Это я во всем виновата…

– Милая, – сказала та, покачав головой, – милая, если бы я была умной да ученой, я бы, может, сама научила кое-кого уму-разуму, а вот приходится терпеть и слушать на старости лет, как позорят последними словами… А тебе, дочка, я добра желаю, подумай хорошенько, правильную ли дорожку ты выбрала… – Она огорченно махнула рукой и поплелась к дивану.

Гульшат, глядя ей в спину, проводила старуху глазами. По ее лицу трудно было понять, как отнеслась она к услышанному.

Бердибек, неуверенно переминавшийся подле Гульшат, потянулся было взять ее под руку и увести, но она повела плечом и высвободила локоть. Он попытался повторить свой маневр, и снова неудачно. Впрочем, особенной решительности в ее движениях не ощущалось. В третий раз она бы уступила, подумал Едиге, наблюдая из своей засады, как они рядом, но все же порознь шли к лестнице.

Неужели ей нравится Бердибек?.. Если нет, то с чего бы стала она таскаться с ним до полночи, ходить в кино или еще куда-то, откуда ему знать, куда они ходили… Но если ей неприятно даже его прикосновение и она отдергивает локоть… Минутное раздражение?.. Каприз?.. Едиге терялся, стараясь ответить на эти вопросы. Все спуталось в его голове, один ответ противоречил другому, мысли были сумбурные, он так ни на чем и не остановился. «Впрочем, не все ли мне равно, что там и как у них складывается… – подумал он. – Это уж не моя забота…»

Он ждал, пока вахтерша заснет, – и теперь уже глубоким, бестревожным сном, – чтобы без помех выбраться из темного вестибюля. Но старуха уснула, он слушал, как она всхрапывает, посвистывает носом, а сам все сидел, не двигаясь, у себя в углу…

32

В том году зима затянулась.

Как обычно в Алма-Ате, начало марта – месяца кукушки – выдалось теплым. Но прошла неделя, и люди, поверившие было обманчивой улыбке весны, опять закутались в зимние одежды. Ударил мороз. Одряхлевший, казалось бы, старец, прежде чем окончательно сдать позиции, в последний раз надул, напружинил щеки и дохнул стужей на почерневшую, подтаявшую под ярким солнцем землю. Он и раньше, случалось, откалывал подобные шутки, чуть не в разгаре весны обрушивая на город бураны и снегопады, но, побуянив, припомнив прошлую удаль, напоследок одаривал землю пушистым, нежным покровом, белым, как подвенечное платье невесты, а сам уходил, ковыляя, волоча за собой старую изодранную шубу, кочевал куда-то на север, мотая седой бородой… Но на этот раз он словно забыл о прощальных подарках, о том, чтобы пригнать из-за гор лиловые, разбухшие тучи, полные искрящихся снежинок, и затем, очищая лишившийся за долгую зиму прозрачности, пропитанный гарью воздух, засеять землю последним посевом… Сугробы, отощавшие в оттепель, все еще лежали на обочинах, вдоль домов и заборов, и снег, ослеплявший прежде белизной, был сер и грязен, как затоптанная, старая кошма.

И все-таки весна была на пороге. Деревья стояли продрогшие, иззябшие, но уже освобожденные от снега, с покоричневевшей корой, и где-то там, внутри, по невидимым сосудам корни гнали к ветвям пробужденные соки, и ветви, устремляясь к небу, словно тянули к солнцу руки, просили у неба тепла – и скворцов, неумолчно стрекочущих, неустанно хлопотливых, и сорок с воронами, опускающихся на деревья в поисках ночлега, с утра до вечера кружащих над городом, пугаясь трамваев и автобусов… Как ни упиралась зима, она уже опустилась на четвереньки, лапы ее ослабели, когти сточились, она отползала все дальше с каждым днем. И ее неизменная спутница, долгая черная ночь, становилась короче и короче, а светлый день, друг весны, с каждыми сутками подрастал – как говорили в старину, карыс за карысом, а это не так уж мало, если учесть, что карыс равен четверти аршина…

Нелегким было это время для Едиге.

Неделями безвылазно пропадал он в архиве. Кипы рукописных и печатных текстов проходили через его руки – папка за папкой, том за томом. То, что было известно ему лишь понаслышке, приблизительно, теперь обретало тяжесть плоти, прочность истины; многое из того, над чем он прежде не задумывался, скользя мимо, вдруг оказывалось необычайно важным, значительным. Неожиданно обнаружилось, что все, с чем имел он дело, прямо или косвенно касается темы, которую он выбрал для диссертации. Однако пока Едиге никому не рассказывал о жемчужном зерне, случайно попавшемся ему в бумажных грудах… Он себе работал и работал, зная твердо, что главное уже позади, ему необходимо лишь подтвердить и развить концепцию, возникшую у него в голове. Когда-нибудь, думал он, факты, на которые он сейчас наталкивался, ему пригодятся в полной мере, но сейчас… Едиге присовокупил к правилу «Изучи и откажись» новое: «Знай и забудь», разумеется – забудь до поры до времени… Разве память не уподобляется при этом архиву, который дремлет, как умудренный долгой жизнью и опытом старец, и терпеливо хранит на своих бесчисленных полках свидетельства о добре и зле, прекрасном и безобразном, трагическом и смешном – обо всем, что ни встречается в мире?.. Архив молчалив и скромен, всеведущ, но не кичлив. И Едиге, не вкусивший еще от почета и славы, тоже был далек от искушения появиться перед людьми в облике пророка, чтобы возвестить: «Мне открылось… Мне, первому и единственному…» Зато ему довелось испытать наслаждение более острое, радость более захватывающую: ступить на тропу, которой не касалась дотоле нога человека, и увидеть впереди величественный дворец, о существовании которого пока не догадывается ни одна живая душа. Знать и беречь в себе тайну… Знать… Не это ли высшее торжество духа?.. Все другое – признание, слава – придет само собой, в этом Едиге не сомневался. Знать… Но чем больше он узнавал, тем чаще убеждался, как мало, ничтожно мало знает. Иногда его мучило собственное бессилие: кто он? Всего-навсего ореховая скорлупка в океане… Иногда он чувствовал, что хотя знания его в сравнении с этим океаном – только жалкая лужица, не просохшая после короткого дождя, но кое в чем он превосходит своих сверстников, и кое в чем – карасакалов, старше его на много лет, и даже аксакалов – кое в чем… Уверенность в своих силах рождала в его сердце надежду на то, что в будущем, если он посвятит науке всю свою жизнь, без остатка, ему по плечу станут большие дела.

Что тут было от наивного детства, что – от дерзкой, исполненной самомнения юности, что – от зрелого сознания собственных возможностей?.. Пожалуй, напрасный труд пытаться отделить одно от другого.

Но нередко Едиге чувствовал, что заблудился. Его подавляло обилие материала, масса фактов, которые не желали согласовываться между собой, спорили, опровергали друг друга. Стройность мыслей исчезала, гармония сменялась какофонией. Он видел перед собой не благоухающий плодовый сад, а кое-как брошенные в землю семена. Что же дальше? Хорошо, если прольется теплый дождь, пригреет солнце, лето не окажется засушливым, осень – ранней, обильной осадками, – тогда, быть может, и народится богатый урожай. А если град? Если земля потрескается от палящего зноя? И случится еще разное, что невозможно предвидеть?.. Тогда к чему был тяжкий труд?.. Еще одна диссертация, еще один кандидат?.. И все? И только?..

Так от светлых надежд он обращался к черному пессимизму, от веры к мрачным предчувствиям. Но тем не менее архив был его убежищем и спасением… В нем незаметно мелькали дни, утро сменялось вечером… Невмоготу становилось по ночам.

Дорогой в общежитие он усмехался, думая, что рабочее время в учреждениях типа архива надо бы продлить, увеличить до круглых суток. Но архив закрывали в шесть, изредка удавалось задержаться до восьми. Потом волей-неволей приходилось плестись к себе в берлогу. Впереди была ночь, длинная, дли-ин-ная ночь, вмещавшая, казалось, не часы, а месяцы и годы. Пустота. Одиночество. Безмолвие. Койка, похожая на могилу…

Иногда Едиге, побродив по улицам, заворачивал в ресторан, в неизменный «зеркальный зал». Здесь бывало не слишком людно, не слишком шумно. Полосы серебристого стекла в простенках между окнами отражали огни хрустальной люстры, мгновенные вспышки на гранях фужеров, беспечные, озабоченные улыбками лица… Едиге не притрагивался к вину или коньяку. Как-никак он был занят работой и наутро хотел иметь ясную голову. Он ковырял вилкой в тарелке с остывшим блюдом, потягивал потихоньку лимонад. Потом являлась какая-нибудь компания, для которой требовался свободный столик, или в люстре убавляли свет – в знак того, что ресторанный вечер закончен…

Вернувшись в общежитие, он сразу же ложился в постель, пристроив перед глазами раскрытую книгу. Его не привлекала проза: он боялся ее скрупулезного анализа, беспощадной точности. Непрочитанные романы грозили на каждой странице миной, готовой взорваться в любой миг. Знакомые произведения уводили к знакомым мыслям… Едиге предпочитал поэзию, в основном классическую. Она освежала, сердцу становилось легко – в плавном парении рифм и ритма. Но и тут была необходима осторожность, точнее – строгий выбор. Любимые поэты не вызывали ответа у него в душе, зато как никогда прежде он упивался Лермонтовым, погружался в Байрона, открывая неизведанные глубины в «Манфреде», «Каине», «Чайльд Гарольде». Кенжек по-детски посапывал во сне, что-то бормотал, беспокойно ворочаясь с боку на бок. Едиге – в который раз! – перелистывал «Брандта», «Пер-Гюнта»… Чуть не каждая ночь завершалась «Фаустом» – зная его почти наизусть, он возвращался к нему снова и снова. На тумбочке Едиге лежали томики Петефи, Мицкевича: ему доставляло радость одно сознание, что в любую минуту он может окунуться в их стихи, где клокочет любовь и страдание, боль и вера…

Он читал до изнеможения. Голова тупела, перед глазами плыл туман. Едиге гасил прикрытую газетой лампочку, натягивал до подбородка одеяло. Тело его наполняла усталость, оно тяжелело, как асык, залитый свинцом; веки смыкались, но сон не приходил. И невтерпеж было лежать, и глупо подниматься – куда идти среди ночи, к кому?.. До утра, до рассветного часа тянулась эта маята, между сном и явью, между обволакивающими паутиной мыслями – и суматошным бредом… Наконец, как в омут, он падал в сон – черный, без сновидений, словно увесистый камень уводил его на дно и держал там – крепко, намертво.

Но когда бы он ни засыпал, в шесть наступало пробуждение. Он пытался снова нырнуть в темную глубину, забыться… Он мог лежать с закрытыми глазами – полчаса, час, без всякого толка. И мог подняться, взять мыло, полотенце и, взбадривая неотдохнувшее тело, совершить утреннее омовение под краном, в еще пустой умывалке.

До той минуты, когда перед ним распахнется дверь спасительного архива, оставалось еще три часа. Их тоже нелегко бывало заполнить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю