Текст книги "Голубое марево"
Автор книги: Мухтар Магауин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)
Он и сам не знал, кто он по национальности. Вначале, когда он сюда приехал, говорили, что он русский Удивляться этому не приходилось: казахи всех людей, не схожих с ними обликом, в особенности же голубоглазых и светловолосых, относили обычно к русским Когда он сделался старше, на вопрос, кто он, Яков отвечал: «Русский», а про себя думал, что с таким же основанием мог назвать себя украинцем или белорусом. Или поляком. Или евреем. Тем не менее сам себя он по-прежнему считал русским, да и не слишком много придавал этому значения. Русский так русский, и точка! Ну, а в ауле постепенно как-то забылось даже и то, что он русский. Жакып… Жакып Кобегенов… Между собой аульчане называли его «тот Жакып», а если надо было выделить среди других Жакыпов, то говорили: «Жакып Кобегена». Вот он и начал тогда соображать: «А может быть, я и в самом деле казах?» Ведь и правда: мог же какой-нибудь казах, уехав из родных краев, жениться где-нибудь на русской женщине, или на польке, или на еврейке?.. Но сколько ни думал и ни вспоминал он, а отца все же припомнить не мог. Известно ему было только, что был он человеком военным, носил форму защитного цвета, широкий темно-коричневый ремень и тяжелый револьвер в кожаной кобуре. Остальное – лицо, имя, фамилию – он забыл. Забыл начисто.
Помнилось только, как глубокой осенью – деревья стояли уже голые, черные – они с мамой (только где?.. в каком городе?..) сели в поезд. Множество людей, давка, плач, ругань, лица – растерянные, злобные, залитые слезами; в вагоне – теснота, на полу все вповалку – дети, женщины, вещи, какие-то мешки, чемоданы, узлы… Но все, что он видел, ему казалось увлекательным приключением, захватывало необычностью, новизной. Эшелон еле тащился по забитым путям, застревал в тупиках, на полустанках. Поезд начинал двигаться – люди мало-помалу затихали, успокаивались. Поезд останавливался – всех охватывала тревога… А ему было интересно наблюдать, как мимо в обратную сторону, где на машинах, где пешим строем двигались бойцы в серых шинелях, с винтовками за плечами, уходящими вверх своими длинными, тонкими штыками. Встречались машины, которые тянули за собой пушки, повернутые задом наперед. Встречались танки. Они ползли в затылок один другому, как толстые неуклюжие жуки. И было жаль, что ползли они навстречу составу, а не рядом с ним, не в том же направлении, – так было бы куда удобней и дольше за ними наблюдать. И еще обиднее – не было видно самолетов, а ему так хотелось на них посмотреть! Вот он и приставал все к маме – когда они прилетят?.. Наконец миновало двое или трое суток – они прилетели… С рассвета эшелон стоял на какой-то маленькой станции. Самолеты, которых он дожидался с таким нетерпением, появились после полудня. Летели они тремя рядами, ровно, красиво летели. И было их много – почти столько же, сколько пальцев у него на обеих руках… Но люди, вместо того чтобы любоваться таким редкостным зрелищем, ударились в панику. И мама, не дав ему как следует сосчитать самолеты, схватила его за руки, и они вместе со всеми побежали куда-то за насыпь, в поле; дальше была какая-то яма – яма или ров, добраться они не успели, мама упала на землю ничком и подмяла его под себя. Только тогда, в тот именно миг, ему сделалось страшно. Он едва не задохнулся, заплакал…
Что было после, он помнил совсем смутно. Помнил, как от страшного грохота качнулось небо, задрожала земля. Помнил клубы дыма – синие, белые, и пламя – красное, слепящее… Был момент, когда земля ушла у него из-под ног, встала дыбом, и почудилось, что спина у него треснула, переломилась пополам. И навсегда пронзило память, как мама, навалясь на него, придавив к земле всей тяжестью своего тела, вдруг странно, едва слышно охнула и грузно отвалилась вбок.
Он открыл глаза, когда звенящая тишина – страшнее любого грохота – ударила в уши. Он увидел мать – правой рукой она царапала землю, а правая нога отбивала частую дробь и все подпрыгивала, словно стремясь отделиться от тела. Алая кровь хлестала из левой руки, перебитой в локте, и из левой ноги, разорванной от колена до бедра. Из ломтей кроваво-красного мяса торчала острым обрубком белая кость… Дальше он не помнил.
Еще одно звено в распавшейся цепочке: пахнущая лекарствами комната, светлые стены, потолок, женщины в белых халатах. Не слышно, как они ходят, разговаривают, хотя видно, что губы у них шевелятся. Вообще не слышно ни звука, как будто весь мир онемел. Странно… Через два-три дня, когда у него отлегло в одном ухе – словно вынули вату, правда, не всю, – он понял, что не мир, а сам он сделался немым. Теперь его пугал каждый звук или слово, слабо, как бы издалека доносившееся до него. И он по-прежнему не понимал, что за люди лежат на соседних койках и откуда эти женщины, и как он сам оказался здесь, и где был раньше. Все вокруг представлялось ему незнакомым, вызывало тягостное удивление. И снился ему по ночам один и тот же сон. Как он сжимает ладошкой руку матери, и они бегут, бегут – все быстрее, быстрее… Уже задыхаются, уже ноги слабеют в суставах… А они все бегут, спасаются от какого-то злобного чудовища, которое следует за ними по пятам, неотступно. И вот им уже не под силу бежать, они падают и ползут. Лишь теперь отваживается он оглянуться. И видит самолет. Вместо пропеллера – голова с загнутым книзу железным клювом. Длинные когти достают до самой земли. Вот-вот они настигнут его и схватят… Но что это?.. Чудище, похожее на самолет, или самолет, похожий на сказочное чудище, крылом отбрасывает его в сторону и, подхватив мать, уносит с собой. Она не бьется, не вырывается. Она летит, машет ему рукой и смеется. Он в испуге кидается за ней, кричит, зовет ее… И кто-то обнимает его, поднимает с земли. Прижимает к груди, успокаивает. А он кричит, изнемогая от страха и слез. Женщины в белых халатах окружают его, по очереди берут на руки. Кто-то гладит, кто-то целует. А он плачет все громче и горше.
Он плачет, вспоминая мать, ее искалеченное тело, бедро с выпирающей из раны белой костью, вспоминая широкий отцовский ремень и тяжелый револьвер в кожаной кобуре. Он только никак не может вспомнить, понять, что целых три месяца, лишенный слуха и речи, он был между жизнью и смертью, что совсем недавно, несколько дней назад, у него стало слышать одно ухо, а заговорил только сегодня, сейчас…
Женщины наконец добились общими усилиями, что он перестал кричать и плакать. Ему принесли кусочек рафинада, какую-то игрушку со свистулькой. Пробовали расспросить о чем-нибудь, затеять разговор. Но у него болела голова, поташнивало, да и многие из слов, обращенных к нему, он попросту не расслышал. А те, что расслышал, не совсем понял. А на слова, которые понял, не смог ответить. И лишь когда особенно настойчиво приступили к нему с расспросами, он произнес в ответ одно-единственное слово:
– А… а… а-кып!
– Яков! – догадалась одна из женщин, и все они расплакались.
Они были хорошие, эти женщины в белых халатах. И больница – она Якову нравилась. Не понравилось ему в детском доме. Несколько раз он убегал, садился в поезд и ехал куда глаза глядят, чтобы в конце концов снова угодить в детский дом. Но всюду повторялось одно и то же. Двадцать – тридцать детей в группе, и где там уследить за ними одному воспитателю? Мальчишки постарше – забияки, сорвиголовы, младшие – ненамного лучше. И все дразнятся, насмешничают – над ним, над его запинающейся корявой речью. За два года он превратился в замкнутого, дичащегося всех ребенка. Он знал, что жил раньше где-то далеко, там и земля, и люди – все другое. Знал – и потому чувствовал себя не только сиротой, но и чужаком. Хотя большинство детдомовцев и обликом, и языком похожи были на него.
Предчувствие неожиданных, радостных перемен… Оно никогда его не покидало. И вот однажды воспитательницы отобрали в младшей группе человек десять, примерно одного возраста, и сказали, что они поедут в аул, где их ждут не дождутся папы и мамы. Дети шумно возликовали, обрадовался и Яков. Но не стал бегать и прыгать подобно прочим, ошалев от веселья. Он давно был уверен, что рано или поздно его разыщут.
В аулы увозили не только их, а многих детей. В большинстве они были повзрослев, лет четырнадцати-пятнадцати. Держались они свободно, независимо. Руки в карманах, цигарка в зубах, ходят себе и поплевывают через губу – не подступишься… И тех, кто приехал за ними, не очень-то замечали, не очень слушались. Всю дорогу соскакивали с телег, затевали потасовки, а то и кровавые драки. Сопровождавшие их лишились терпения и покоя.
Караван из пяти-шести телег, запряженных волами, долго, с ночевками, добирался до районного центра. Дорога была тяжелой, в особенности последний день. На волов уже не действовали ни камча, ни уговоры, и они ступали медленно, истекая слюной и покачивая рогами. В колесах высохла смазка, они натужно скрипели, с трудом поворачиваясь и кренясь то в одну, то в другую сторону. Дети устали. Если прежде они радостно вскрикивали при виде каждого зайца, перебегавшего дорогу, или дрофы, настороженно вытягивающей шею на отдаленном склоне, то теперь никто даже головы не поворачивал в их сторону. Самые заядлые озорники – и те притихли. Когда остановились на обеденный привал, оказалось, что и перебродившее кислое молоко в сабе[33]33
Саба – бурдюк.
[Закрыть] кончилось. Вечером въехали в село, где было много домов непривычного вида, с плоскими крышами, то рассыпанных без всякого порядка по косогору, то сбившихся в кучу. Не веселила глаз и главная улица, где за каждой телегой столбом вздымалась рыжая пыль… Но все были рады и этому селу, и концу пути.
Наутро пришли незнакомые люди. Все они, как один, были с обветренными загорелыми лицами, черноглазые, черноусые, чернобородые, в чапанах и невиданных треухих шапках – тымаках. «Это мои дети», – говорил каждый и уводил с собой по нескольку человек. Вскоре из пятидесяти или шестидесяти ребят, проведших ночь в конторе райисполкома, осталось десять – пятнадцать самых маленьких. Их накормили супом, напоили шалапом[34]34
Шалап – разбавленное водой кислое молоко.
[Закрыть], и они снова заночевали в конторе.
Детей разбудили затемно, и опять ждала их тряская арба. Многие не успели как следует выспаться, к тому же пронизывало утренним холодком и хотелось есть… Но старый казах с редкими усами на широком лице, ехавший на коне рядом с подводой, сказал, что скоро каждый будет жить у себя дома, со своими родителями, и тут даже у самых маленьких высохли слезы. Он брал к себе в седло ребятишек, рассказывал им что-то занятное. Лоб у него был в жестких морщинах, а глаза улыбчивые, добрые… Яков очень внимательно его слушал, но так ничего и не понял. Выяснилось, что он почти не говорит по-русски. Теперь Яков уже с некоторым сомнением начал поглядывать и на этого старика, который был, конечно, хорошим человеком, только по-русски не разговаривал; и на молодого казаха, который по-русски разговаривал, но видом был чрезмерно суров и нравом слишком беспокоен – то нахлестывал своего саврасого, чтобы вырваться вперед, то, напротив, отставал от подводы; третий, правивший арбой казах средних лет, за всю дорогу не проронил ни слова и не огляделся ни разу по сторонам, а все мычал и мычал про себя какую-то песню. Якову не верилось, что его родители действительно живут здесь, среди этих чужих по языку и облику людей.
Сомнения его вполне оправдались.
Все дети, приехавшие с ним вместе, отыскали своих родителей. Старик, который привез их, оказался отцом Рашита. Недаром он столько раз дорогой подсаживал его к себе на коня… Отцом Зигфрида был белобородый, горделивой осанки старик, со смуглым лицом и длинными, как у Чапая, только совершенно седыми усами. Так же, как Чапай, восседал он на статном аргамаке, правда, вместо сабли в руке у него была плеть с витой медной насечкой вокруг рукоятки. Все встретили здесь своих родителей. Даже Оля – совсем еще маленькая девочка со смешной, наголо остриженной круглой головкой…
Якова, понятно, тоже не оставили на улице. Какая-то женщина подошла к нему и увела с собой. «Я – твой мама, – твердила она. – Я – твой мама». Но Яков не забыл свою маму. Что-что, а глаза ее он хорошо помнил – большие и ясные, наполненные нежной синевой… И волосы – каштановые, с красноватым отливом. И розовый, разлитый по щекам румянец. Она была высокого роста, статная, крупнотелая, и кожа у нее была белая и гладкая, с чуть заметным золотистым пушком. Ну, а у этой – и глаза черные, и волосы, и роста она небольшого, и не полная, а, наоборот, тоненькая, худенькая. Лицо у нее не светлое, а смуглое… И еще: мама по-русски разговаривала, а эта одно русское слово, наверное, и знает, но даже его произносит с ошибкой. «Я – твой мама…» Какая она мама? Она чужая. Чужая мама…
Чужая мама, держа Якова за руку, привела его на окраину аула. Здесь стояла ее юрта, но не большая, не высокая, как у других, а поменьше – юрта-кос. В такой юрте взрослый человек только на середине может распрямиться в полный рост, а двое уместятся с трудом и только сидя. Однако Якову юрта-кос понравилась. На дом не похожа, скорее, напоминает шалашик, сложенный ребятами для игры… Он сразу почувствовал себя тут легко, вольготно.
А когда перед ним появилась сметана в тостагане и мягкий, тающий на языке иримшик, он и вовсе повеселел. Там, где они ночевали, в конторе, он почти ничего не ел, теперь у него разыгрался аппетит, иримшик он глотал с жадностью, сметану вылизал до самого донышка. И вдобавок выпил наполненную до краев чашку айрана.
– Ох! – произнес он, погладив живот. Он чувствовал, что пожадничал, переел, живот, отощавший в пути, прямо-таки распирало от сытости.
Глядя на него, чужая мама довольно рассмеялась.
– Апа, – сказала она, указывая на себя пальцем. – Апа!
Выходит, ее звали Апа?..
– А-па! – повторил за нею Яков. Хорошее слово, короткое и удобное для произношения. – Апа, – повторил он во второй раз.
Апа обрадовалась. Погладила Якова по голове, что-то сказала – Яков хоть и не понял, но по голосу догадался: что-то приятное. И улыбнулся в ответ.
Апа съела немного курта, запила айраном и ушла. Яков остался один. Дверь была открыта, но его не тянуло наружу. Перед уходом Апа приподняла нижний край юрты, и Яков, лежа на старой кошме, наблюдал, как из соседних юрт выходили женщины, старики. Все беспорядочной толпой направлялись в сторону голубеющей неподалеку реки. В толпе заметил он и свою Апу. За взрослыми шли ребята, его сверстники, кое-кто – постарше. Но никого из тех, что приехали сегодня вместе с ним, здесь не было.
Вскоре взрослые спустились к реке и пропади из виду. Ребята, гомоня, рассыпались по берегу. Стало тихо. Лишь с противоположного берега временами доносилось хриплое тарахтенье – не то машина, не то трактор.
И вдруг вспомнился неведомый, где-то на другом конце земли, город, и будто было это давным-давно… Поезд на далекой станции, где они садились… Мерное, однообразное постукивание колес… Хотя эшелон больше стоял, чем шел… Грузовики, хмурые лица солдат, танки с вытянутыми вперед стволами пушек… Вспомнилась мать, залитая кровью, и торчащая из разодранной раны острая белая кость… Раньше эта картина, возникнув, неизменно вызывала у него дрожь во всем теле. Сейчас впервые такого не случилось. Все, что мерещилось ему, было туманно, расплывчато. И казалось страшным, но вряд ли происходившим на самом деле. Однако и тут у него навернулись слезы. Он заплакал – тихо, беззвучно. И, плача, заснул.
Снова ему приснился все тот же сон – как он бежит, но бежит один, а за ним, едва не касаясь черным брюхом земли, гонится самолет. У Якова уже подламываются ноги, вот-вот он рухнет на землю… И самолет настигает его. Сейчас он начнет стрелять, сейчас… Яков оглядывается, но видит своего отца. Это не самолет, а отец спустился с неба и обнимает, целует его в лицо. Губы у него мягкие… Надо лбом – пятиконечная звезда… Отец!.. Он снова целует Якова, но губы у него странные – жесткие, колючие. Целует он или кусает, царапает?.. Папа!.. Нет, он смотрит – это совсем не папа… Нет! Яков хочет бежать, но не в силах двинуться. Хочет крикнуть – нет голоса. А страшный человек целует его, кусает, царапает. «Узнай меня!.. Ты меня знаешь!..» Да, он видел, видел этого человека! Он сопровождал их, ехал на саврасом коне…
– Кет!.. Прочь!..
Яков очнулся. Было уже темно, Апа вернулась домой. Увидев бычка, который просунул голову в юрту и облизывал спящего мальчика, она криком прогнала его прочь и принялась расталкивать Якова. Она гладила Якова по спине и, негромко смеясь, приговаривала что-то ласковое. Но он все дрожал, не мог прийти в себя.
Апа принесла кизяку, сложила посреди юрты и разожгла огонь. В чугунке, подвешенном к треноге, вскипятила молоко, подлила воды, снова вскипятила и насыпала в чугунок талкана. Сваренный суп, как понял Яков, назывался «кора коже». Апа наполнила две глубокие чашки. Одну, поменьше, поставила перед Яковом, вторую пододвинула к себе. Суп оказался Якову по вкусу. Он попросил добавки и выпил еще половину кесе.
Кровати в юрте не было. Апа постелила на полу. Якова она укрыла одеялом, до того износившимся, что ткань расползлась и во многих местах наружу торчала шерсть. Сама же она накрылась шубой и заснула, едва коснувшись головой свернутой валиком старой стеганой телогрейки.
Якову не спалось на новом месте. В золе тускло мерцали не хотевшие угасать угольки. В щелке над дверью перемигивались две-три неяркие звездочки. Угольки будто дышат – разгораясь, бледнея и снова разгораясь. Но чем дальше, тем слабее их отблеск. Мало-помалу они стали затухать и наконец погасли. Зато звездочки засияли, даже сделались как-то крупнее. Две звезды, одна над другой. И обе подмаргивают, словно манят куда-то, лукаво усмехаясь… Внезапно звезды тоже погасли… Снова загорелись… И опять погасли… Кто-то попросту заслонил их, вот в чем дело. Кто-то, подойдя к двери, прислушался – и тихо-тихо, с легким шорохом, просунул руку в щель. И пытается отстегнуть крючок. Рука, видно, не дотянулась, крючок остался в петельке. Но человек, скрытый темнотой, еще дважды пробовал добраться до запора. Наконец он прекратил свои тщетные попытки. Какое-то время его совсем не было слышно, и Якову показалось, что он ушел. Однако вскоре раздался глуховатый, с характерной хрипотцой голос:
– Сакып… Эй, Сакып…
Он звучал негромко, но Яков узнал его сразу – Дауренбек!..
Всю дорогу, пока они ехали, человек этот ни разу не улыбнулся, не заговорил ни с кем. Якову запомнился неприязненный, сумрачный взгляд, который он бросал из-под тяжелых век, – то ли на него, то ли на сидевшего рядом Зигфрида. Хорошо еще, что с ними был тот добрый старик – наверное, начальник и Дауренбек боялся при нем дать выход затаившейся злобе… Но теперь он явился ночью, подкрался к юрте… Яков лежал, боясь пошевелиться, ни жив ни мертв.
Дауренбек еще раз или два подал голос и опять просунул руку в щель. Крючок слабо звякнул, дверь скрипнула и отворилась. Яков закричал. Дауренбек, едва успев перешагнуть порог, застыл на месте. Тихо стонавшая во сне Апа проснулась, и Яков кубарем покатился к ней, юркнул под шубу, прижался к теплому боку. Что случилось потом?.. Он бы не смог ответить. Он чувствовал только, что теперь он в безопасности, Дауренбек не сумеет его выкрасть… Наверное, Дауренбек тоже понял это и страшно разозлился. Он пнул ногой чугунок, разлил остатки супа, опрокинул чайник с водой. А выходя из юрты, полоснул по ее стенке камчой. Апа поднялась, ощупью отыскала, поставила на место чайник и чугунок, накрепко затворила дверь, потом легла, прижала к себе Якова и долго плакала. Яков, приникший лицом к ее груди, слышал, как гулко билось ее сердце.
Утром он не решился остаться дома один, Апа взяла его с собой. Оказалось, она работает на хирмане. А тарахтенье, которое доносилось до Якова вчера, издавала машина, которую он здесь увидел. Называлась она – мо-ло-тил-ка. Вместе со всеми Апа подносила к ней пшеничные снопы и подавала человеку, который швырял их в железную, дрожащую от жадности пасть. В густой пыли, замутившей воздух над хирманом, только глаза у Апы блестели по-прежнему, а губы почернели, запеклись, и лицо было запыхавшееся, потное. Люди работали без передышки, молотилка им не давала ни минуты покоя. И лишь когда она стихала, подносчики опускались на землю, кто где стоял. Но тут появлялся Дауренбек… Больше других от него доставалось Апе. Но все помалкивали в ответ на его крики и попреки, молчала и она. Только молчала не как остальные, не потупив глаза, а глядя Дауренбеку прямо в лицо. Видно, ничуть его не боялась. И Яков его тоже не боялся – здесь, на людях. Знал, что у всех на виду его никто не посмеет тронуть, и бегал вокруг хирмана, гоняясь за кузнечиками.
А вечером, когда весь аул погрузился в сон, Дауренбек пришел к ним снова. Апа еще не ложилась. Дауренбек вел себя совсем иначе, не как в прошлую ночь. И в голосе у него не было злобы – только укор, и просьба, и даже мольба. Долго упрашивал он о чем-то. Но Апа не смягчилась. А когда он сделался слишком настойчив, разбудила Якова, который было прикинулся спящим.
Дауренбек ушел. Апа уже не плакала, как вчера. Только вздыхала. Долго вздыхала. До самого рассвета…
Через некоторое время Яков научился немного понимать по-казахски. И тогда оказалось, что Апу звали вовсе не «Апа», а Сакыпжамал. Но это сложное и длинное имя выговаривать ему было трудно, и, хотя он отлично понимал, что «апа» значит «мама», а Сакыпжамал никакая ему не мать, он продолжал называть ее по-прежнему.
Постепенно мальчик всем сердцем привязался к ней, и она уже не казалась ему чужой. Впрочем, не чурался он теперь и других жителей аула: они тоже, он чувствовал, не были для него чужими людьми. Первоначальная робость покинула его. Яков свободно, никого не боясь, разгуливал между юртами. Правда, он так и не сошелся поближе с ребятами, но как бы то ни было к жизни в ауле успел привыкнуть…
Едва посветлеет небо, перед юртой слышится конский топот. И зычный голос бригадира Бердена:
– Сакыпжамал!.. Эй, Сакыпжамал!..
А она уже не спит. Сидя на корточках, разгребает вчерашнюю золу, чтобы раздобыть тлеющие под ней угольки, раздувает их, подкладывает в огонь кусочки кизяка.
– Ау, кайнага![35]35
Кайнага – обращение к мужчине, старшему родственнику мужа.
[Закрыть] – откликается она. – Ах ты, шустрая! Уже проснулась?..
Конь под Берденом резвится, играет, и бригадир направляет его к соседней юрте.
– Кулиман!.. Эй, Кулиман!..
Никакого ответа.
– Эй! Кулиман! Поднимайся, засоня! Вставай, если не забрюхатела! Эй!
Из юрты доносится в сердцах брошенное крепкое словцо.
– Чего же ты, милая, отмалчиваешься, если проснулась?.. Солнце встало, и ты вставай! – посмеивается Берден, и белоногий Актабан уносит его к следующей юрте.
– Бекет, эй, Бекет!
Здесь ему тоже не сразу удается добиться ответа.
– У-у, сорванец! Русские пацаны в твои годы сами на фронт просятся! А ты, выходит, бока отлеживаешь?.. Ай, Бекет, ай-ай!..
Из юрты по-прежнему ни звука.
– Встанешь ты наконец? Бекет, эй, Бекет!..
Видимо, Бекет отзывается, но что при этом он говорит – не слышно. Зато хорошо слышно, как Берден отвечает:
– Э-э, айналайн, в тринадцать лет мужчина – в доме хозяин, так что умывайся скорей да перекусывай!
И бригадир едет дальше.
– Вот окаянный Тлеубай! Настоящий единоличник! От всех отделился, юрту черт знает где поставил… И ведь нет чтобы самому вовремя подняться, тоже дожидается, пока разбудят!.. – ворчит Берден, направляясь к юрте Тлеубая, которая стоит в стороне от остальных, на краю аула.
Яков просыпается раньше всех и засматривает, щурясь, в дырочку, пробитую в войлоке. Ему все видно, все слышно. И только когда Берден исчезает из его поля зрения, он поднимается с постели.
Апа между тем уже подоила корову. Кизяк уютно потрескивает в очажке, мурлычет песенку закипающий чайник. Вот и самотканый дастархан разостлан на полу. Перед Яковом появляется кесе с остатками вчерашнего супа. Сама же апа пьет чай. Собственно, не то чтобы чай. Попросту кипяток, забеленный молоком. Потому и называется он аксу, белая вода. Зато пьет его апа в полное удовольствие – пять-шесть чашек подряд.
Только собрали дастархан – снова конский топот. Но на этот раз бригадир Берден не тратит времени на шутки, голос его звучит громко, властно.
– Сакыпжамал! Пора, выходи!..
– Кулиман, а Кулиман!.. Долго возишься!..
– Бекет! Хватит глаза протирать, светик мой! Тлеубай, что на краю света живет, и тот уже на хирмане…
– Торопись, торопись, поторапливайся! – покрикивает он перед каждой юртой.
Впрочем, сейчас и без того никому не придет в голову медлить. Люди вереницей, один за другим, тянутся на колхозный ток.
Яков тоже отправлялся поначалу на хирман, не желая далеко отлучаться от апы и каждую минуту ощущая ее успокоительную, привычную близость. Кроме того, были у него некоторые опасения по поводу Дауренбека… Но постепенно он убедился, что никакая беда ему не грозит, да и хирман прискучил. Поэтому, просыпаясь с рассветом, он частенько оставался дома. И с аульными ребятами свел знакомство, хотя не слишком короткое. Были среди них и его приятели по детдому, но дефект, сохранившийся у Якова в речи, вынуждал его сторониться сверстников.
Тем не менее у него, предпочитавшего играть в одиночку, были свои развлечения, свои заботы. То прокатится верхом на теленке, то отправится сторожить корову. Иной раз возьмет мешок и уходит собирать кизяк. Вроде и забава, и дому помощь. Апа довольна, да и остальные, глядя на Якова, улыбаются. Уж на что суров к нему Дауренбек, так и он, завидев однажды, как Яков, пыхтя, волочит на себе мешок, полный кизяка, пробормотал, по-видимому, что-то одобрительное…
С первым снегом Сакыпжамал перебралась на одну из колхозных зимовок, поближе к овцам. Глинобитная мазанка, до половины врытая в землю, стояла у подножия высокой горы, как бы наглухо отгораживающей ее обитателей от остального мира. По эту же сторону, куда хватит глаз, простиралась плоская равнина, где на тридцать – сорок километров не встречалось примет человеческого жилья. Если бы не отара, бредущая спозаранок в степь, не рассыпанный по снегу овечий помет и не следы диких зверей, – равнина, насквозь продуваемая ветром, вообще казалась бы мертвой. Весь день кружится над загоном стая пестрокрылых сорок. Всю ночь заунывный волчий вой оглашает предгорья. Сороки да волки – единственные вестники жизни, которая продолжается где-то за пределами зимовки, ее однообразного, унылого существования… Впрочем, людям и здесь некогда скучать от одиночества, изнывать в тоскливых мыслях.
Сакыпжамал ухаживает за ослабевшими овцами, ягнятами, козами, которым отведено место за плетеной изгородью, на солнечной стороне загона. То сено им подбрасывает, то загон чистит, то гонит к роднику на водопой. От вечно вздыхающей и охающей старухи чабана Кобегена ждать помощи не приходится. Зато присматривать за овцами Сакыпжамал помогает Яков, или Жакып, как произносят его имя на казахский лад жители аула. Покончив с хлопотами по зимовке, Сакыпжамал запрягает в волокушу быка с рваной ноздрей и принимается за подвозку сена. Яков едет с нею вместе. Стоя на волокуше, он укладывает, уминает шестом с развилиной на конце подаваемое ему сено, – чем он еще в силах помочь?.. Но ему представляется, что делает он важное, серьезное дело, без него Сакыпжамал не обойтись… И домой возвращается очень довольный собой.
Все четверо живут в одном домишке. Главную, гостевую комнату занимает Кобеген с женой, вторую – Сакыпжамал и Яков. По деревянной кровати, старому сундуку, выцветшим, сложенным горкой одеялам можно судить, кто из них и где устроился. Но живут они сообща, вместе обедают, пьют чай, коротают долгие вечера.
Яков любил эти вечера – овец запирали на ночь в загоне, и все собирались в одной комнате.
Старуха, жена Кобегена, только и знала, что подкладывала топку в огонь и следила за чайником. Сакыпжамал крутила ручную мельницу или толкла поджаренные пшеничные зерна. Иногда она мяла курт, а когда хватало муки, раскатывала тесто под лапшу. В центре комнаты, на покоробившемся от времени круглом приземистом столе светился фитилек, пристроенный внутри надколотого кесе. Возле стола, на кошме, располагался Яков, а у печки, на козьем тулаке, восседал, по-турецки подвернув ноги, сам Кобеген. Отогревшись чаем, он блаженно жмурился, поглаживал лоб, покачивался всем телом из стороны в сторону и наконец, не глядя на истомившегося от нетерпения мальчика, начинал низким, густым голосом:
– Давным-давно это было… Еще той порой, когда волк ходил в больших начальниках, а лиса у него была телохранителем…
Так начинал он, всегда одними и теми же словами, но каждый раз за ними следовала новая сказка.
И не было случая, когда старый Кобеген принимался за сказку, чтобы жена его не фыркнула:
– П-шшш… Нашелся рассказчик!
Но Кобеген как будто ее и слышать не слышал. Расчешет усы, разгладит бородку и заводит скороговоркой:
– Жил в те давние времена один бай, дал ему бог множество скота, только не дал сына…
Или:
– Жил в те давние времена один бек-зада, и отправился он по свету искать себе невесту, красивейшую из самых красивых, достойнейшую из самых достойных…
Или:
– Жил в те давние времена один сирота, ходил он, босоногий, в Багдаде по базару и горько вздыхал: «Что мне делать?.. Ума у меня много, а в кармане ни динара, одни дырки…»
– Какая кому польза от этих твоих богачей и батыров, сыновей беков и босяков-голодранцев? – не унималась старуха. – Что тебе до базара в Багдаде?.. Сидел бы себе да хлебал суп, а не задуривал нам головы небылицами!..
И верно, до сказок ли было ей, когда день-деньской не отходила она от очага? До сказок ли Сакыпжамал, если у нее забот по горло? Да и Жакып, не слишком-то усвоивший казахский язык, способен был понять сказку лишь в самых общих чертах.
– …И вот, повстречав своих родителей, обрел он покой души и тела, – заканчивал Кобеген.
Или:
– …И вот, сыграв свадьбу, которая продолжалась сорок дней, и затеяв праздник, который продолжался тридцать дней, добился он исполнения всех желаний.
Или:
– …И вот сделался он для людей опорой, для своей страны защитником.
Так тянулись вечера. И расходились все четверо только тогда, когда наступало время ложиться.
Старуха, охая и стеная, забиралась на скрипучую деревянную кровать и всю ночь ворочалась, проклиная попеременно бога и людей.
Кобеген укладывался на тёре. Он с головой заворачивался в тулуп из черной овчины и тут же начинал храпеть. Ночью два-три раза он поднимался, прохаживался вокруг землянки, будил и взбадривал собак. Громкий лай сплетался с низким распевным баритоном Кобегена, и горное эхо возвращало эти звуки, многократно их повторив.





