Текст книги "Мать выходит замуж"
Автор книги: Муа Мартинсон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 22 страниц)
– Вот, вот, и я говорю, – всхлипнула бабушка, – мне от нее никак не избавиться. Добром ее отсюда не выпроводишь. Она собирается прожить здесь целый год. Подумать только! Будь у меня сын как сын, разве мне пришлось бы якшаться с такой тварью.
– Для этого не нужен сын, бабушка. Собирайте-ка свои вещи и выметайтесь, – обратилась мать к рыжей старухе, – а я останусь здесь, пока бабушка не найдет себе другую жиличку, не такую ведьму, как вы.
– Бабушка, она хотела тебя отравить? – спросила я в ужасе.
– Ну да, один бог знает, не удалось ли ей это: я так плохо себя чувствую, ничего в рот взять не могу.
– Да ведь вы не готовили себе никакой еды, а только ругались. Вот и вся ваша отрава, – сказала мать и начала прибирать в комнате. Она отняла у рыжей псалтырь и всячески ее подгоняла.
– Уж не думаешь ли ты, что я уйду отсюда в воскресный день? – заявила рыжая, выпрямившись во весь свой громадный рост. Потом она стукнула кулаком по столу, закричав, что хоть она и не покупала раньше никакого яду, но теперь уж непременно купит, только не для бабушки, а для себя, и потом напишет в газету, что бабушка довела ее до самоубийства.
– Ну что ж, вольному воля, тетенька! Пейте на здоровье яд, только, пожалуйста, не у нас, мы не хотим возиться с похоронами, – насмешливо сказала мать.
Тогда старуха схватила в охапку свое барахло и пулей вылетела из комнаты, хлопнув дверью и не простившись, совершенно так же, как это обычно делал отчим.
– Как она попала к вам, бабушка? У нее ведь есть собственный дом.
– Мне было так тоскливо одной, – ответила бабушка. – Тридцать лет назад мы с ней вместе работали на Коппархаммарне, тогда она была простой хорошей женщиной. Но с тех пор как ее брат оставил ей дом и немного денег, ей стало легче жить, и она сделалась настоящей ведьмой. Господи, что за жизнь была у меня! Только и разговору, что о моем завещании. Подумай, Гедвиг, завещание в пользу этой твари, которая гораздо старше меня. Те крохи, что у меня есть, не стоит и завещать. Но она все твердила о старых временах, о том, как она мне помогала со шпульками на фабрике, и сказала, что люди говорят, будто у меня деньги в банке и я-де должна написать завещание, чтобы деньги достались не Альберту – этому болвану, – а ей. Она так меня замучила, что я пообещала делить с ней все, что у меня есть, если она останется со мной до самой смерти. Я-то думала до ее смерти, я ведь могу прожить дольше, чем она, а она вообразила, что до моей. Она стала меня уверять, что я худею день ото дня. Соседка слышала, как она говорила кому-то, что получит все мое добро, и с этих пор я глаз не смыкаю по ночам. Я уверена, что она подсыпала мне крысиного яду в пищу… Она ведь помнит, что я ей обещала.
Вот каковы взрослые! Если им надо чего-нибудь добиться, они готовы лишить друг друга жизни. Я начинала все лучше и лучше разбираться в их поступках.
Когда мать рассказала, что полиция нашла труп женщины неподалеку от Хагбю, бабушка посерела.
– Вот видишь, Гедвиг! – Она так дрожала, что не могла вымолвить ни слова.
– Господи, бабушка, да эта рыжая старуха не посмела бы ничего вам сделать. Ту, беднягу, убили совсем из-за другого, – ее убили из ревности, при чем здесь ваша старуха? Там все перепились. Выкиньте это из головы, бабушка.
Я видела, что мать оживилась, после того как выставила старуху (я тоже была этому рада, я-то ведь знала, какая она злюка), и освободила в доме место для нас. Мать хлебнула столько горя, что ей не приходило в голову сокрушаться о мертвых, – казалось, она даже завидовала им, хотела, чтобы ее тоже убили; в это можно было поверить, глядя, как она держала себя с дядей.
– Завтра с утра пойду в город, поищу работы на фабрике. В крайнем случае пойду на бумагопрядильню. У меня остались старые свидетельства.
– Купи заодно «Эстгётен» и городскую газету (городской газетой называли «Норчёпингс тиднингар»), узнаем, как звали убитую. Подумать только, какие негодяи!
Бабушка устремила отсутствующий взгляд на раскрытые страницы псалтыря, точно вглядывалась в свою долгую, тяжелую жизнь.
– Ты всерьез надумала уйти от Альберта? – спросила она наконец.
– Он сам ушел от меня. Два месяца не дает мне ни гроша, а я снова в положении. Он, наверное, и не знает об этом. А впрочем, знает, конечно: он всегда сматывается, как только об этом заходит речь. Мне надо достать работу, пока не стало слишком заметно.
Мать, очевидно, забыла, что я слушаю разговор. Я понимала, что означает «быть в положении». Это означает, что скоро к нам снова придет «фрекен» с сумкой.
– Где он сейчас, не знаешь?
– Говорят, с Уличной Фридой. Зять видел его, не знаю где. Я его не искала, – устало и неохотно ответила мать.
Об Уличной Фриде я слыхала не раз. Ее часто забирали в полицию.
Я видела, как дрожат сложенные на коленях узловатые руки бабушки. Руки бабушки, которая так твердо верила, что в конце концов все будет хорошо.
Я горько заплакала, не умея объяснить почему.
– Сегодня был такой тяжелый день, – решила мать и дала мне выплакаться.
Дрожь узловатых бабушкиных рук всегда вызывала во мне глубокое волнение. Слезы подступали к горлу помимо воли.
Когда я смотрела на эти руки, меня охватывала какая-то странная скорбь. Эта скорбь была не похожа на страх, который вызывал у меня слезы, когда мать не на жизнь, а на смерть ссорилась с отчимом или когда дядя угрожал матери, а она бесстрашно ему возражала. Это не были слезы бессильной злобы, которая вспыхивала во мне, когда я не могла справиться со своими братьями или когда меня наказывали. Эта скорбь была не похожа на испуг, который я ощутила, когда полицейский захотел поговорить со мной наедине.
Скорбь, которую вызывали во мне трясущиеся старческие руки бабушки, корявые руки, дрожавшие от душевной боли, и старческие глаза, высохшие от горечи и пережитых страданий, – была чем-то бесконечно большим. Это была какая-то всеобъемлющая скорбь, которая, точно волна, поднимала меня над впечатлениями будничной жизни. Эта скорбь походила на бескрайный океан, среди которого я чувствовала себя совершенно одинокой. Тепловатая черная вода засасывала меня на дно, но я никак не могла утонуть. Слезы, вызванные этим чувством, появлялись у меня при виде дрожащих старческих рук бабушки, а они дрожали тогда, когда бабушка пыталась справиться со своими глазами, со своим дыханием, стыдясь показать свое горе о бесчестном человеке, бесчестном сыне, которого она все-таки любила, несмотря на жестокие слова. Струя этой скорби била из какого-то таинственного источника, и это, на мой взгляд, отличало меня от других детей.
Властная, непонятная скорбь и заставляла меня мучительно, горько плакать, как плакала я в серый зимний день в убогой, неописуемо убогой Ольгиной комнатушке со старыми газетами вместо занавесок на окнах.
Еще и поныне случается, что в поезде или трамвае я прячу лицо за газетой, увидев чьи-то дрожащие старческие руки, сложенные на коленях.
Три дня подряд мать бродила по городу в поисках работы. Когда на третий день вечером она вернулась домой, мы с бабушкой сразу поняли, что она устроилась. Дело было в пятницу. Бабушка была очень добра к нам, дала матери денег, чтобы она могла ночевать в городе, а мне разрешила спать по утрам сколько я захочу.
После беспокойного житья у дяди мы наконец очутились в тихой пристани. Я щепала лучину, приносила в комнату сухие дрова, которые новый скотник колол в обеденные часы. Разжигать огонь в огромной бабушкиной плите мне не разрешали, но однажды утром я показала бабушке, что умею с ней обращаться, умею открывать большую вьюшку и закладывать дрова. До чего хорошо становилось в комнате, когда в большой плите разгорался огонь (дело было в марте месяце).
– Эх, Миа, ничего нет на свете лучше хорошего мужа. Я не ценила своего старика. В жизни всему учишься слишком поздно, – говорила бабушка, глядя широко открытыми глазами на вздрагивающее пламя. Она не вставала с постели, пока все дрова не сгорали. Тогда она с трудом поднималась и ставила на угли кофейник.
– Со следующей недели начну работать у Брукса, – сообщила мать. – Они меня знают, потому и взяли. Правда, станок старый, на нем много не заработаешь. Но у Драгса и Варенса и на Брукет Хольмене мне отказали. Не очень-то мне хотелось к Бруксу: туда снова нанялась Альма, у которой от «него» ребенок. На Коппархаммарне тоже было место прядильщицы, но там мастером наш «состоятельный», и я туда не пошла. Альме же я в конце концов ничего худого не сделала, я только из-за него не взяла к себе ее ребенка. Будь что будет, начну в понедельник у Брукса.
– Иди, иди к Бруксу, ты там будешь работать на шерстяной пряже, может они потом и станки сменят. Подумать только, что станки у них сохранились со старых времен, – сказала взволнованная воспоминаниями бабушка.
24Мартовское солнце растопило вильбергенские сугробы, и апрель с мать-мачехой и анемонами вступил в свои права.
Мне следовало начать учиться, но, приходя с работы, мать каждый раз говорила:
«Подождем немного, может, я куплю тебе платье и ботинки». Или: «Может, я сниму комнату. Бабушке слишком хлопотно с нами. Ты должна помогать ей, пока мы здесь живем. Ей не под силу снаряжать тебя в школу по утрам».
При этих словах бабушка бросала на меня многозначительный взгляд. Я отлично понимала, что она хочет сказать: я ей нисколько не помогала. Целыми днями я бегала по улицам в компании ребят с городских окраин. Бабушка никогда не жаловалась матери, хотя я совершенно отбилась от рук.
Разговаривая с бабушкой, я употребляла замысловатый жаргон, на котором говорили в фабричных кварталах. Говорить так с матерью я не осмеливалась. Теперь я частенько бегала в грязных, рваных фартуках, в волосах у меня что-то подозрительно копошилось.
Мать приходила домой только раз в неделю, не считая субботы. Обычно она ночевала в городе у подруги. Не успев войти, она валилась на бабушкин диван, охала и стонала. Она побледнела, тело у нее бывало холодным, как лед, и мне очень не нравилось лежать с ней рядом, когда она оставалась у бабушки.
Однажды ночью она встала, зажгла свет и подняла меня с кровати.
– По мне что-то ползает, – сказала она. Сняв с меня белье, она обнаружила в нем платяных вшей. Мне уже давно не меняли белья: у бабушки не было сил заниматься стиркой, и к тому же я повадилась посещать довольно странные места.
В одном доме за чертой города, неподалеку от Старой дороги, вся семья спала на полу. Ни кровати, ни стола, ни стульев. Крыша дома из листового железа была видна прямо в комнате, так как потолка не было. Вместо тарелок здесь пользовались жестяными крышками от старых банок из-под леденцов. Картошку пекли на улице в углублении, вырытом в земле, – другого очага у них не было. Старик ел картошку прямо с кожурой, но я уже давно перестала обращать внимание на подобные мелочи.
– Настоящие цыгане, – говорила бабушка.
Когда однажды ребята зашли за мной, она их узнала.
– Господи помилуй, неужели этот сброд еще и сюда будет ходить? Не смей с ними играть! – И она выпроводила ребят.
Но я продолжала с ними водиться. Ребята были славные. Их семейный уклад возбуждал мое любопытство. Жаль только, что у них так много насекомых. Старик, дед ребятишек, играл на скрипке. Отца их я никогда не видела, говорили, что он сидит в тюрьме.
И вот мать принялась за вшей. Мне, вообще-то говоря, было все равно, я не обращала на этих насекомых никакого внимания. У меня была теперь такая интересная жизнь. Мне хотелось спать; я продрогла, пока мать искала чистую смену белья. Она его так и не нашла, пришлось натянуть на меня рубашку покойного деда.
– Что ты делаешь? – сонным голосом спросила бабушка.
– Я нашла у девочки насекомых.
– Надо будет завтра сменить белье. А теперь спи, уже поздно. Подумаешь, велика беда – пара вшей, – обиженно сказала бабушка. Слова матери она восприняла как упрек по своему адресу: забота обо мне лежала на бабушке.
– Я не хотела вас будить, бабушка, – примирительно заметила мать, снова укладываясь в постель.
На следующий день я отправилась на улицу без рубашки. Бабушка ничего не заметила. Застегнув на голом теле лифчик, я накинула платье, надела туфли на босу ногу, поскольку дело было в конце апреля, и вышла из дому, не выпив кофе. Бабушка считала, что чашечка кофе по утрам не может повредить ребенку. Одна только мать находила кофе вредным. Но сейчас ей было не до меня, ей все время нездоровилось.
В этот день я предприняла совершенно необычную вылазку. Я свела знакомство с девочкой из масонского приюта. Приютские дети были одеты точно так же, как дети кольморденского сапожника. Однажды я видела, как приютские ребятишки в полосатых платьях парами шли мимо школы, возле которой я играла с другими беспризорными детьми, и мне вдруг показалось, что одна из девочек – светловолосая принцесса из Кольмордена.
Подбежав к девочке, я с ней поздоровалась, но она ответила мне удивленным взглядом: значит, я ошиблась.
Тем не менее я проводила девочку до самых ворот приюта и, очевидно, понравилась ей, потому что она попросила меня подождать у калитки.
Я терпеливо ждала, и наконец девочка пришла крадучись, очень испуганная. Она показала мне отверстие, которое ребята проделали в ограде, и я пролезла в сад. Была ранняя весна, деревья еще не зазеленели, но я обратила внимание на ряды высоких растений с зубчатыми поблекшими листьями, шелестевшими на ветру. Таких растений я никогда прежде не видела.
– Что это? – спросила я.
– Это изюмовое дерево, – без запинки ответила девочка.
– А где же изюм?
– Он в земле, он растет как картошка.
Я поверила ей без раздумья.
– Давай выкопаем несколько изюминок, – предложила я.
– Что ты, разве можно?! Они поспеют только через несколько лет, а нас за это могут посадить в тюрьму.
Я поверила всему, кроме того, что надо ждать так много лет, пока изюм поспеет. Впрочем, это можно было проверить. Но девочка убежала, пригрозив, что пожалуется учительнице, если я стану откапывать изюм. Я не осмелилась остаться в саду и вылезла через ограду на улицу.
На улице я прождала довольно долго и наконец решила уйти. Девочка больше не показывалась.
Мне пришло в голову раздобыть изюм с помощью ребят, которые едят из жестяных крышек. Зайду-ка я за ними. И я отправилась в путь. Жили они далеко, но я знала кратчайший путь, который вел не через город, а прямо по аллее к заставе, где мои приятели обитали в доме без очага.
Я добралась до площади перед цирком у Старой дороги. Как и два года назад, здесь стояли большие торговые весы для телят. На площади не было ни души. Меня вдруг охватило странное чувство. Я забыла про изюм в приютском саду, забыла про своих приятелей. Я села на мостике, перекинутом через ров около цирка, потом полезла под мост. На этот раз я не нашла здесь денег. Но у меня уже пропала всякая охота воровать изюм, спрятанный в земле под мерзлыми стеблями артишоков, которые колебались на ветру. Растения в приютском саду были не чем иным, как артишоками.
Как и два года назад, на площади появился крестьянин, остановился с теленком у весов, открыл дверцу, подставил доску, втащил по ней теленка за хвост в клетку, вытащил его оттуда за ухо, снова запер клетку и поехал своей дорогой. Теленок мычал от страха, в точности как два года назад.
А я осталась на мосту, грязная, растрепанная, свободная, как птица, свободнее, чем когда-либо, но полная смятения. На душе у меня было тяжело, мне было страшно, хотя в этот раз я не истратила на леденцы последние пять эре, оставшиеся у матери. На мне не было белья, в голове у меня копошились насекомые, никто не знал, где я, и никто об этом не тревожился.
Вдруг я вспомнила Ольгиного малыша и разревелась. Вспомнила и многое другое: покойного деда, нарядную комнату у Старой дороги. Я так рыдала, что у меня началась икота. На комоде в Хагбю осталась моя заброшенная кукла. Старик играет на скрипке среди лохмотьев и вшей. Люди едят из жестяных крышек. Мать ищет вшей по ночам… И помочь этому нельзя. Никогда больше мы не будем жить спокойно. Бабушка осталась дома одна, она никогда не жалуется матери, но уже не бывает так ласкова со мной, как прежде.
А мать? Она всегда больна. Денег у нее нет. У отчима есть деньги, но он не дает их матери. В городе мужчины никогда не дают денег женам. Лучше бы нам остаться на равнине с Ольгой, тогда отчим отдавал бы матери все деньги. Я снова расплакалась.
И в школу я не хожу. Все дети, кроме цыганят, ходят в школу. Я выплакалась всласть, разбередив себе душу воспоминаниями, как это делают взрослые.
Наплакавшись, я побрела домой в унынии и раскаянии, решив, что не пойду к ребятам, которые готовят пищу под открытым небом. Пусть едят, как все люди, тогда я буду с ними водиться.
Я решила начать новую жизнь. У дороги я сорвала несколько цветов мать-мачехи. Надо чем-нибудь порадовать бабушку. В конце апреля в Вильбергене не найдешь даже крапивы у сарая. Цветочницы все оборвали. Они ухитрились украсть даже первые полураспустившиеся ветки сирени. Бабушка очень убивалась из-за этого.
– Раз они обломали почки, сирень уже не расцветет, – огорчалась она.
Меня так растрогали воспоминания, которым я предавалась на мосту, что я решила нарвать садовых цветов, посаженных вдоль аллеи: они оживят букет из полевых цветов и доставят удовольствие бабушке. Раскаяние часто приводит к новому преступлению. Но мне не удалось даже дотронуться до пышных цветов.
Мимо меня по аллее все время проходили люди. И вдруг я услышала проникновенную нежную мелодию, звуки которой доносились из сада, выходившего на аллею. Я остановилась очарованная. Музыка звучала точно манящий призыв из далекой страны. Никогда в жизни не слышала я подобной музыки. Я вошла в красивый сад. В домах, расположенных вдоль аллеи, жили только богатые люди.
В саду на мощенной камнем дорожке стоял человек в остроконечной шапке, с большим мешком за плечами. Мешок напоминал по виду коровий желудок.
Разгуливая взад и вперед, человек наигрывал заунывную, скорбную мелодию. Рядом с ним на земле стояла жестянка, люди выходили и бросали в нее деньги. Но музыкант, казалось, ничего не замечал и только ходил взад и вперед, наигрывая чарующую мелодию, которая просто приковала меня к месту. Я стояла неподвижно, пока он не кончил, а потом побрела за ним из сада в сад. Он повсюду играл одну и ту же скорбную мелодию. Под конец я хорошо ее запомнила.
Музыкант ни разу не заговорил со мной, но я упрямо продолжала ходить за ним следом. Он даже не смотрел в мою сторону, но люди, бросавшие деньги, меня замечали. Этого я и добивалась. Пусть знают, какая я интересная особа, раз я знакома с человеком, который извлекает такие прекрасные звуки из старого мешка.
Подойдя ближе, я рассмотрела, что мешок прикреплен к длинному мундштуку, в который дует музыкант. Нижняя часть раздувавшегося от его дыхания мешка была обшита бахромой.
Я совсем забыла о бабушке. Цветы завяли, я их выбросила. Вдоль всей длинной аллеи из сада в сад брела я за человеком с музыкальным мешком. В конце концов он меня заметил, но, по-видимому, ничуть не обрадовался. Однако он ничего не сказал и не запретил мне следовать за собой.
Каждый раз, как он начинал играть, мелодия вновь и вновь захватывала меня. Я едва держалась на ногах от голода, но не могла расстаться с диковинной музыкой. В одном доме музыканту бросили деньги из окна. Он их не заметил, но я подобрала их и положила в жестянку.
– Это ваша девочка? – спросила в каком-то саду нарядная барышня.
Музыкант не понял. Тогда барышня указала пальцем сначала на меня, потом на него. Он отрицательно помотал головой и смерил меня сердитым взглядом. Ему было стыдно за меня. Я была плохо одета и вдобавок замарашка.
– Вы иностранец? – осведомилась догадливая барышня.
Музыкант забормотал что-то на непонятном языке.
Конечно, он был иностранец, но барышня, не понимавшая его языка, продолжала стоять и дожидаться, пока он скажет ей об этом на норчёпингском диалекте.
Как только мы вышли из сада, музыкант показал мне кулак и угрожающим тоном прочел какую-то длинную нотацию.
И тут во мне проснулась присущая детям хитрость. Может быть, в этом проявилась моя любовь ко всему театральному. Я закрыла глаза руками и присела, присела с таким кротким видом, на какой только была способна, потом взглянула на него сквозь растопыренные пальцы и снова присела. Раз он не понимал нашего языка, я должна была объясниться с ним как-нибудь иначе.
Он смотрел на меня в полном недоумении, но я не отнимала пальцев от лица.
До чего же весело было кланяться и приводить в недоумение иностранного музыканта.
Он смотрел на мои худые, посиневшие от холода ноги в грубых деревянных башмаках (как на грех, у Процентщика Калле не нашлось для меня теплых ботинок). Видел взлохмаченную косу, измазанное лицо, платье, в пятнах и дырах. Маленькая восьмилетняя замарашка стояла перед ним, закрыв руками глаза, и, не переставая, приседала. Он никак не мог понять, что все это значит.
Он повернулся ко мне спиной. Бахрома на его инструменте всколыхнулась, и я поплелась за ним в следующий сад.
Но в тот момент, когда он снова заиграл чарующую мелодию и я уже принялась было ходить рядом с ним взад и вперед, из окна высунулась какая-то женщина и крикнула:
– Неужели это дочка Гедвиг? Миа, неужели ты?
Я сразу узнала ее голос, хотя музыка заглушала слова. Это была самая противная из всех «состоятельных»: белошвейка, – та, что жалела Альберта, которому «приходится содержать чужого ребенка».
Я поспешила выбраться из сада. Солнце стояло высоко, наверное было далеко за полдень. Я чувствовала, что уже поздно, потому что меня ужасно мучил голод.
Бабушка стирала для меня смену белья и передник. А ведь мать строго-настрого запретила ей стирать. Она неуклюже выкручивала белье своими изуродованными пальцами и даже надела очки.
Бабушка стояла у сиреневого куста, из носа у нее капало. Я долго наблюдала за ней.
Она, кряхтя, выпрямилась и тут увидела меня. Лицо у нее было заплакано. Бабушка плакала из-за меня.
– Придется все рассказать Гедвиг. Не могу я больше отвечать за тебя. Скоро месяц, как ты целыми днями шатаешься неизвестно где. Этак недолго стать воровкой.
Но бабушка ничего не сказала матери. У нас с ней было серьезное объяснение, и я обещала никогда больше не убегать из дому. Я уже пообещала это самой себе, когда плакала на мосту.
Я подобрала слова к чудесной мелодии, и бабушка стала подтягивать.
– Где ты ее выучила? – спросила она.
– У иностранного музыканта, который дул в мешок, – ответила я.
– А, шотландец! – сказала бабушка. – Он играет на волынке. Это очень красиво. А он старый, этот музыкант?
Я не могла ответить на ее вопрос, потому что просто не заметила, какой он. Бабушка знавала когда-то одного волынщика и теперь старческим, дрожащим голосом стала напевать старинную мелодию, которую он играл.
Однажды вечером матери было очень плохо, а поздно ночью кто-то постучал к нам в дверь. Дело было в апреле, ночи были еще холодные.
– Кто там? – спросила мать.
– Можно поговорить с тобой, Гедвиг? – послышалось в сенях. Это был голос отчима. Сон у меня как рукой сняло. Бабушка тоже проснулась.
– Не впускай сюда этого негодяя, – громко сказала бабушка.
Мать молчала. Он постучал снова. Никто не ответил.
– Мне надо поговорить с тобой, Гедвиг.
Мать молчала.
Вдруг мы услышали какие-то странные звуки. Можно было подумать, что кого-то мучают приступы рвоты, что кто-то икает.
Мы напряженно вслушивались. Все трое сели на кроватях и вслушивались.
Странные звуки стали учащаться. Временами казалось, что у человека за дверью спазмы в горле и он задыхается. Тихое шипенье, стон и всхлипыванье.
– Что он делает, бабушка? – шепчет мать через всю комнату.
– Плачет. Пусть поплачет. Мы с тобой немало плакали из-за него, – шепчет бабушка в ответ.
Он плакал. Мой отчим сидел под дверью и плакал.
Жаль, что так темно. Интересно, как он выглядит, когда плачет? Я пришла в такое возбуждение, что не могла усидеть в кровати, но мать шепнула мне, чтобы я легла.
Почему я должна лежать, когда мать и бабушка сидят в одних рубашках, прямые как палки, и слушают?
Рыдания стали громче, время от времени отчим что-то бормотал про себя, иной раз почти завывал, как лиса в зимнюю пору.
Я бессознательно скорчила слезливую гримасу, меняя выражение лица в зависимости от различных оттенков его плача. Сидя в темноте, я волновалась все больше и больше. Неужели они ему не откроют?
За дверью в темноте плачет человек. В темноте за дверью. Я тоже начала всхлипывать и в конце концов громко, неудержимо разрыдалась.
– Ну вот, начался концерт посреди ночи, – сказала мать.
– Зажги свет, мама, – умоляла я.
– Правда, зажги, – сказала бабушка.
За дверью продолжался вой и хрюканье.
Тогда мать встала, зажгла свечу и распахнула дверь. Холодный зимний воздух ворвался в комнату, и пламя свечи заколебалось.
– Входи. Нечего сидеть там и кривляться, – жестко сказала мать.
Я слышала, как он сморкается, прокашливается и всхлипывает.
– Входи живей, холодно. Входи, говорю, а то опять запру дверь!
Если бы я была на его месте, в таком горе, и мать говорила бы со мной таким тоном, я никогда в жизни не вошла бы в комнату. Ни за что! Я ждала, что он уйдет, что он ей нагрубит. Я была сама не своя.
Я не хотела, чтобы он вернулся, но раз он сидел в темноте и плакал – он, который, наверное, вообще никогда не плакал, – это дело иное. Тут уж мать не должна вести себя так, как в тех случаях, когда он был груб, ругался и ссорился с ней. Вот теперь мать увидит: он возьмет и уйдет. Может, еще ударит ее на прощанье.
Но он не ушел!
– Гедвиг! – это было все, что он сказал. Потом он снова начал всхлипывать.
– Говорю тебе, входи и дай мне закрыть дверь! – крикнула мать.
По ее голосу я вдруг поняла, что она только притворяется, будто очень сердита. Зачем же она притворяется? Я вся дрожала от волнения.
– Иди сюда! Мы не будем тебя обижать! – крикнула я. – Иди сюда, а то очень холодно.
Тогда он вошел, споткнувшись о половик и стаскивая с себя шапку. Мать резко захлопнула дверь и снова улеглась рядом со мной на диване. От холода и озноба у нее стучали зубы. Я видела, как она взволнованна.
Отчим сел на край низкой плиты и опрокинул кофейник. Пламя свечи освещало только часть комнаты, и он не заметил кофейника впотьмах. Рядом стояли два больших котелка, и грохот получился ужасный.
– Сразу слышно, что ты дома! – голос бабушки звучал твердо и неумолимо.
Отчим покорно молчал. Все лицо у него было в угольной пыли, на щеках образовались подтеки от слез, даже усики нельзя было разглядеть среди пятен сажи.
– Значит, ты надумал явиться сюда? – сказала мать. Ее лихорадило, она говорила с трудом, а между тем она, очевидно, согрелась: от нее веяло таким жаром, что у меня запылали щеки.
– Я две недели работал на пристани, Гедвиг. Я принес тебе немножко денег, – тихо сказал отчим.
– Я тоже без дела не сижу, и еще неизвестно, нужны ли мне теперь твои деньги.
Он вздохнул, потирая руки.
Странный все-таки человек моя мать: она ведь зарабатывает гроши, и денег у нас никаких нет.
– Куда ты дел костюм, в котором был на похоронах? – безжалостно спросила бабушка.
Он молчал.
Это становилось невыносимо. Я должна была как-то вмешаться. Я встала с постели, путаясь в длинной рубашке покойного деда.
Мать не удерживала меня. Она, очевидно, даже не заметила, что я встала.
– Ты должен хорошо себя вести, – сказала я, остановившись перед ним. Эти слова мне часто приходилось слышать от матери и других взрослых.
Он продолжал молчать.
– Знаешь, что у нас было из-за тебя? Хозяин пожаловался в полицию, а дядя сказал, что побьет тебя, когда встретит. Про нас писали в газетах – ты видел? – когда они убили эту тетю на танцах в дядином доме.
– Они танцевали у Янне? – голос отчима стал почти прежним.
– Да, но нас не посадили в тюрьму, мы ведь на танцы не ходили. А ты не читал про нас в газетах? Там было написано, что я хорошо воспитана. Это сказал полицейский. Ты не читал?
– Не-е-т, – пробормотал он с глубоким и протяжным вздохом.
Я придвинулась к нему, запачкав белую рубаху деда об его штаны, и хотела, прикрыв рот рукой, шепнуть ему кое-что на ухо, но мне мешали длинные рукава рубахи: они были засучены, но теперь спустились ниже кистей.
– Зачем ты ушел от нас, когда дедушка умер? – спросила я, приблизив свой вздернутый нос к его грязному, заплаканному лицу.
Бабушка, выпрямившись, сидела на кровати, мать на диване. Они обе прислушивались.
– Я-я никогда-а не буду больше уходить, Миа, – голос его оборвался. Грязное лицо было искажено гримасой.
Я почувствовала невыразимую тяжесть на душе. Мне больше нечего было сказать. Я безмолвно вернулась к дивану и улеглась, повернувшись спиной к матери, которая так и не произнесла ни слова.
Он никогда больше не уйдет. Разве я этого хотела? Нет, совсем не этого. Не знаю, чего я хотела. Дурной человек плакал ночью. Надо было что-то ему сказать, что-то сделать. Гораздо легче, когда плачет хороший человек. Он поплачет, а потом будет радоваться, потому что он хороший. А вот когда плачет дурной человек – дурной человек, которого ты не любишь, который позорит твою семью и который ни разу не плакал при тебе, – в этом есть что-то страшное. Приходится делать что-то против собственной воли. Злое, жестокое лицо, искаженное слезами и страхом, было так же страшно, как доброе лицо, искаженное злобой и ненавистью.
Мать встала, но я не обратила на это никакого внимания. Я уже поняла, что он останется.
На старом бабушкином диване не было желудевых шишек, спинка у него была гладкая; когда считаешь шишки, намного легче разобраться в случившемся и отвлечься. Глаза у меня щипало, точно в них насыпали песку.
Мать с отчимом тихо разговаривали. Ну и пусть. Бабушка время от времени вставляла слово. Я даже не прислушивалась. Я упорно отворачивалась от них и все теснее прижималась к спинке дивана, я хотела, чтобы они видели только мою спину – равнодушную, молчаливую, сильную спину, нечто лишенное глаз и ушей.
Почему взрослые ведут себя так непонятно? Почему они мучают себя и других? Почему они говорят, что любят друг друга, дарят друг другу подарки, ласкают друг друга, а потом ссорятся и дерутся? Чем они отличаются от детей? Мы тоже деремся и миримся на каждом шагу. Неужели это продолжается всю жизнь? Неужели все люди сначала дружат, а потом ссорятся и дерутся?
И за что люди любят друг друга? Мать любит отчима, но у нее не нашлось для него ни одного ласкового слова, когда он плакал ночью. Наверное, взрослые не могут любить друг друга в одно время. Когда один любит, другой ненавидит, а когда у другого ненависть прошла, в сердце первого возникают недобрые чувства.