355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Модест Корф » Записки » Текст книги (страница 45)
Записки
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:31

Текст книги "Записки"


Автор книги: Модест Корф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 47 страниц)

Записка о Пушкине

В 1842 году явилось в Германии сочинение «Petersburger Skizzen» («Петербургские очерки»), в котором, под псевдонимом Треймунда Вельпа, изложены были воспоминания и заметки бывшего петербургского книгопродавца, удалившегося восвояси, Пельца. Это, по обыкновению большей части иностранных сочинений о России, была горькая диатриба против нас и всего нашего, но диатриба, в которой встречались и очень живые, совершенно справедливые страницы, наиболее для характеристики наших литераторов. Особенно интересны были подробности о Пушкине, которых не мог бы правдивее рассказать и русский, если б отложился от национального самолюбия и вышел из того очарованного круга, в который, вместе с великими произведениями поэта, мы привыкли ставить его личность.

«Пушкин, – пишет Вельп, или Пельц, – получал огромные суммы денег от Смирдина, которых последний никогда не был в возможности обратно выручить. Смирдин часто попадал в самые стесненные денежные обстоятельства, но Пушкин не шевелил и пальцем на помощь своему меценату. Деньгами он, впрочем, никогда и не мог помогать, потому что беспутная жизнь держала его во всегдашних долгах, которые платил за него государь; но и это было всегда брошенным благодеянием, потому что Пушкин отплачивал государю разве только каким-нибудь гладеньким словом благодарности и обещаниями будущих произведений, которые никогда не осуществлялись и, может статься, скорее сбылись бы, если б поэт предоставлен был самому себе и собственным силам. Пушкин смотрел на литературу как на дойную корову и знал, что Смирдин, которого кормили другие, давал себя доить преимущественно ему; но, пока только терпелось, Пушкин предпочитал спокойнейший путь – делания долгов, и лишь уже при совершенной засухе принимался за работу. Когда долги слишком накоплялись и государь медлил их уплатою, то в благодарность за прежние благодеяния Пушкин пускал тихомолком в публику двустишия, вроде следующего, которое мы приводим здесь как мерило признательности великого гения:

 
Хотел издать Ликурговы законы —
И что же издал он? – Лишь кант на панталоны.
 

Нет сомнения, что от государя не оставалось сокрытым ни одно из этих грязных детищ грязного ума; но при всем том благодушная рука монарха щедро отверзалась для поэта и даже для оставшейся семьи, когда самого его уже не стало. До самой смерти Пушкина император Николай называл себя его другом и доказывал на деле, сколь высоко стоял над ним как человек. Какое унижительное чувство – принимать знаки милости от монарха тому, кто беспрерывно его оскорблял, осмеивал, против него враждовал. Многие не захотели бы, на таком условии, и всего таланта Пушкина… Вокруг Пушкина роились многие возникающие дарования, много усердных почитателей, которым для дальнейшего хода недоставало только поощрения и опоры. Но едкому его эгоизму лучше нравилось поражать все вокруг себя эпиграммами. Он не принадлежал к числу тех, которые любят созидать. Он жаждал только единодержавия в царстве литературы, и это стремление подавляло в нем все другие».

Все это, к сожалению, сущая правда, хотя в тех биографических отрывках, которые мы имеем о Пушкине и которые вышли из рук его друзей или слепых поклонников, ничего подобного не найдется, и тот, кто даже и теперь еще отважился бы раскрыть перед публикой моральную жизнь Пушкина, был бы почтен чуть ли не врагом отечества и отечественной славы. Все, или очень многие, знают эту жизнь; но все так привыкли смотреть на лицо Пушкина через призматический блеск его литературного величия и мы так еще к нему близки, что всяк, кто решился бы сказать дурное слово о человеке, навлечет на себя укор в неуважении или зависти к поэту.

Не только воспитывавшись с Пушкиным шесть лет в Лицее, но и прожив с ним еще потом лет пять под одною крышею (на Фонтанке, близ Калинкина моста, против родильного дома, в доме тогда графа Апраксина, после Путятина, потом Трофимова, теперь не знаю кому принадлежащем), я знал его короче многих, хотя связь наша никогда не переходила обыкновенную приятельскую.

Все семейство Пушкиных представляло что-то эксцентрическое. Отец, доживший до глубокой старости, всегда был тем, что покойный князь Дмитрий Иванович Лобанов-Ростовский называл «шалбером», то есть довольно приятным болтуном, немножко на манер старинной французской школы, с анекдотами и каламбурами, но в существе – человеком самым пустым, бесполезным, праздным и притом в безмолвном рабстве у своей жены. Последняя, урожденная Ганнибал, женщина неглупая и недурная, имела, однако же, множество странностей, между которыми вспыльчивость, вечная рассеянность и, особенно, дурное хозяйничанье стояли на первом плане. Дом их был всегда наизнанку: в одной комнате богатая старинная мебель, в другой – пустые стены или соломенный стул; многочисленная, но оборванная и пьяная дворня, с баснословною неопрятностью; ветхие рыдваны с тощими клячами и вечный недостаток во всем, начиная от денег до последнего стакана. Когда у них обедывало человека два-три лишних, то всегда присылали к нам, по соседству, за приборами.

Все это перешло и на детей. Сестра поэта Ольга в зрелом уже девстве сбежала и тайно обвенчалась, просто из романтической причуды, без всяких существенных препятствий к ее союзу, с человеком гораздо моложе ее. Брат Лев – добрый малый, но тоже довольно пустой, как отец, и рассеянный и взбалмошный, как мать, в детстве воспитывался во всех возможных учебных заведениях, меняя одно на другое чуть ли не каждые две недели, чем приобрел себе тогда в Петербурге род исторической известности, и наконец, не кончив курса ни в одном, записался в какой-то армейский полк юнкером, потом перешел в статскую службу, потом опять в военную, был и на Кавказе, и помещиком, кажется – и спекулятором, а теперь не знаю где. Наконец, судьбы Александра, нашего поэта, более или менее всем еще известны.

В Лицее он решительно ничему не учился, но как и тогда уже блистал своим дивным талантом, а начальство боялось его едких эпиграмм, то на его эпикурейскую жизнь смотрели сквозь пальцы, и она отозвалась ему только при конце лицейского поприща выпуском его одним из последних. Между товарищами, кроме тех, которые, пописывая сами стихи, искали его одобрения и, так сказать, покровительства, он не пользовался особенной приязнью. Как в школе всякий имеет свой собрикет[277]277
  Кличку, прозвище.


[Закрыть]
, то мы его прозвали «французом», и хотя это было, конечно, более вследствие особенного знания им французского языка, однако если вспомнить тогдашнюю, в самую эпоху нашествия французов, ненависть ко всему, носившему их имя, то ясно, что это прозвание не заключало в себе ничего лестного.

Вспыльчивый до бешенства, с необузданными африканскими (как его происхождение по матери) страстями, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалою и льстецами, которые есть в каждом кругу, Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своем обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но все это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание, прерываемое иногда, при умном слове другого, диким смехом, чем-то вроде лошадиного ржания.

Начав еще в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий, с первыми и самыми отъявленными тогдашними повесами. Должно удивляться, как здоровье и самый талант его выдерживали такой образ жизни, с которым естественно сопрягались частые любовные болезни, низводившие его не раз на край могилы.

Пушкин не был создан ни для службы, ни для света, ни даже – думаю – для истинной дружбы. У него были только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств; он полагал даже какое-то хвастовство в высшем цинизме по этим предметам: злые насмешки, часто в самых отвратительных картинах, над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над всеми связями общественными и семейными, все это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говорил даже более и хуже, нежели думал и чувствовал. Ни несчастие, ни благотворения государя его не исправили: принимая одною рукою щедрые дары от монарха, он другою омокал перо для язвительной эпиграммы. Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда и без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в тесном знакомстве со всеми трактирщиками, блядями и девками, Пушкин представлял тип самого грязного разврата.

Было время, когда он от Смирдина получал по червонцу за каждый стих; но эти червонцы скоро укатывались, а стихи, под которыми не стыдно было бы выставить славное его имя, единственная вещь, которою он дорожил в мире, – писались не всегда и не скоро. При всей наружной легкости этих прелестных произведений, или именно для такой легкости, он мучился над ними по часам, и в каждом стихе, почти в каждом слове было бесчисленное множество помарок. Сверх того, Пушкин писал только в минуты вдохновения, а они заставляли ждать себя иногда по месяцам.

Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, любя славу мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск и бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности мужа, исподтишка немножко гнушалась того, что она, светская дама прежде всего, в замужестве за литератором, за стихотворцем. Брачная жизнь привила к Пушкину семейные и хозяйственные заботы, особенно же ревность, и отогнала его музу. Произведения его после свадьбы были и малочисленны, и слабее прежних. Но здесь представляются, в заключение, два любопытные вопроса: что вышло бы дальше из более зрелого таланта, если б он не женился, и как стал бы он воспитывать своих детей, если б прожил долее?

У кандидата Московского университета Андрея Леопольдова в сентябре 1826 года оказалась копия известной пушкинской элегии «Андрей Шенье», с надписью, что она «сочинена на 14-е декабря 1825 года». Леопольдов был предан суду, которому вменено было в обязанность истребовать, в чем нужным окажется, объяснения от «сочинителя Пушкина». Это объяснение и было истребовано, и «коллежский секретарь Пушкин» показал, «что означенные стихи действительно сочинены им; что они были написаны гораздо прежде последних мятежей и элегия «Андрей Шенье» напечатана, с пропусками, с дозволения цензуры 8 октября 1825 года, что цензурованная рукопись, будучи вовсе не нужна, затеряна, как и прочие рукописи напечатанных им сочинений; что оные стихи явно относятся к Французской революции, в коей Шенье погиб; что оные никак, без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря; что не знает он, Пушкин, кто над ними поставил ошибочное заглавие, и не помнит, кому он мог передать элегию «Шенье»; что в сем отрывке поэт говорит о взятии Бастилии, о клятве в зале для игры в мяч, о перенесении тел славных изгнанников в Пантеон, о победе революционных идей, о торжественном провозглашении равенства, об уничтожении царей, – но что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечью и взятием под стражу всех заговорщиков?» На вопрос же Новгородского уездного суда: каким образом отрывок из «Андрея Шенье», не быв пропущен цензурою, стал переходить из рук в руки, Пушкин отвечал, что это стихотворение его было всем известно вполне гораздо прежде его напечатания, потому что он не думал делать из него тайны.

Дело это дошло до Сената, который в приговоре своем изъяснил, что, «соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всем его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания». Государственный совет согласился с сим приговором, но с тем, чтобы «по неприличному выражению Пушкина в ответах насчет происшествия 14 декабря 1825 года (несчастный бунт) и по духу самого сочинения, в октябре 1825 года напечатанного, поручено было иметь за ним, в месте его жительства, секретный надзор». Решение сие было высочайше утверждено в августе 1828 года.

В апреле 1848 года я имел раз счастие обедать у государя императора. За столом, где из посторонних, кроме меня, были только графы Орлов и Вронченко, речь зашла о Лицее и оттуда – о Пушкине. «Я впервые увидел Пушкина, – рассказывал нам его величество, – после коронации, в Москве, когда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного и в ранах… «Что вы бы сделали, если бы 14 декабря были в Петербурге?» – спросил я его между прочим. «Был бы в рядах мятежников», – отвечал он не запинаясь. Когда потом я спрашивал его: переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если я пущу его на волю, он очень долго колебался и только после длинного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным. И что же? Вслед за тем он без моего позволения и ведома уехал на Кавказ! К счастию, там было кому за ним приглядеть; Паскевич не любит шутить. Под конец его жизни, встречаясь очень часто с его женою, которую я искренно любил и теперь люблю как очень хорошую и добрую женщину, я раз как-то разговорился с нею о комеражах, которым ее красота подвергает ее в обществе; я советовал ей быть как можно осторожнее и беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько и для счастия мужа, при известной его ревности. Она, верно, рассказала об этом мужу, потому что, встретясь где-то со мною, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. «Разве ты и мог ожидать от меня другого?» – спросил я его. «Не только мог, государь, но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моею женою…» Три дня спустя был его последний дуэль».

Граф Модест Андреевич Корф (1800–1876)
Биографический очерк Владимира Васильевича Стасова

Лишь несколько дней тому назад закрылась могила над графом М. А. Корфом, и поэтому невозможна полная, во всех частях удовлетворительная биография его.

Деятельность покойного, обнимающая более полстолетия, была всегда столь обширна и многообъемлюща, что необходим долгий и основательный труд для того, чтобы с нею хорошо ознакомиться и вникнуть во все ее многостороннее значение. Необходим доступ в архивы нескольких государственных учреждений, необходимы сообщения многих из числа тех, кто был сотрудником или товарищем деятельности графа Корфа, необходимы воспоминания родственников и частных людей, близко его знавших или почему-либо бывших с ним в замечательных соприкосновениях, для того, чтобы могло быть написано полное, достойное своего предмета жизнеописание.

Но я состоял на службе при покойном последние 20 лет его жизни, я был постоянным свидетелем его кипучей деятельности, давшей столько плодотворных результатов для нашего отечества, я был также удостоен в продолжение многих лет интимных сношений с ним, изустно и на письме, и признаю своею обязанностью уже и теперь набросать, хотя бы в самых сжатых размерах, главные мне известные черты жизни – надеюсь, и не на мои одни глаза важной, интересной и значительной.

Искреннее мое желание было бы то, чтобы мой небольшой очерк вызвал пополнения, заметки или воспоминания тех, кто может помочь в его деле будущему биографу Корфа; но еще более я горячо желаю принести и мою собственную лепту на то, чтобы мои соотечественники, быть может, недостаточно знакомые с заслугою одного из лучших и крупнейших русских деятелей, отдали ему справедливость и поставили его имя с почтением и любовью в списке тех людей, которых нам всем никогда не надо забывать.

* * *

Род баронов Корфов дал нашему отечеству на расстоянии одного столетия двух примечательных исторических деятелей: в XVIII столетии – барона Иоганна Альбрехта Корфа, в XIX столетии – барона (впоследствии графа) Модеста Андреевича Корфа. Оба происходили от отцов-курляндцев, но провели всю почти свою жизнь в Петербурге, на службе в продолжение нескольких царствований, а в зрелых своих годах, занимая высшие государственные должности, оказали России такие услуги, которые придают этим двум личностям значение истинно историческое. В натуре, характере, настроении и деятельности этих двух баронов Корфов есть что-то общее, сильно схожее, и сравнение напрашивается само собою.

Барон Иоганн Альбрехт Корф (родился в 1697 году, умер в 1766 году) прибыл в Петербург из Курляндии при воцарении императрицы Анны Иоанновны, до того времени герцогини Курляндской. Сначала, в качестве камер-юнкера и приближенного императрицы, он был употреблен на негоциации политические, где надеялись на его ловкость и оборотливость. Но вскоре он был сделан президентом – по тогдашнему выражению – командиром Академии наук, и здесь-то он выказал всю свою энергию, весь свой благодетельный почин, всю светлость своей мысли. Он разбудил Академию, основанную, по мысли Петра Великого, еще при Екатерине I, но постоянно дремавшую в какой-то восточной дремоте. При нем научная деятельность закипела по всем отраслям, и прямо по его личной инициативе: он вошел в переписку и близкие сношения со всеми учеными, от которых мог ожидать содействия своим начинаниям, помогал им, двигал и поощрял их всеми зависящими от него способами, увещевал к единодушию, снарядил вторую экспедицию в Камчатку, которая обязана была совершить оттуда плавание к американским берегам, определить положение Японии к Камчатке и открыть возможность сообщения между морями Северным Ледовитым и Камчатским. По его мысли Академия занялась новым изданием Уложения царя Алексея Михайловича, вместе с Уложением сводным, составленным при Петре Великом; потом он занялся новым изданием указов с 1714 года по 1725 год и печатанием последовавших затем и современных законоположений. Эти работы в общей сложности своей имели ту же цель, какую осуществило впоследствии, конечно, в более обширном объеме и удовлетворительном виде, Полное Собрание Законов. Рядом с этими работами предпринято им также жизнеописание царей Иоанна Васильевича, Михаила Федоровича и Алексея Михайловича, для чего высочайшим повелением предписано передать в Академию все, какие только отыщутся, журналы, дела, ведомости, письма и прочие документы тех времен; учреждено под его председательством ученое общество для очищения и усовершенствования русского языка, которое для этого обязано было, между прочим, переводить замечательные иностранные сочинения, и вместе с тем должно было озаботиться составлением первой русской грамматики и словаря и собиранием материалов для русской истории.

Сверх того, барон Корф старался привлекать на русскую службу способных иностранных ученых (например, астрономов, химиков и т. д.), в которых у нас тогда был сильный недостаток; он поощрял всеми зависевшими от него мерами молодых даровитых ученых, мало-помалу начинавших появляться и у нас; давал им места и средства существовать и заниматься своим делом; наконец, он устроил поездку за границу для изучения естественных и математических наук и иностранных языков нескольких молодых людей, в числе которых был и Ломоносов: об этих молодых людях он имел потом постоянно самую теплую заботу и, получив от Ломоносова из Германии знаменитую его оду «На взятие Хотина», тотчас напечатал ее и поднес императрице. Он ревностно приобретал также для Академии всякие научные коллекции, кабинеты и собрания книг, какие только ему возможно было добыть, поручал академикам писать биографии примечательных русских деятелей; наконец, по мысли Петра Великого, настаивал на учреждении при Академии школы или семинарии. Знаменитый Бернулли радовался вступлению Корфа в Академию, ожидал от этого много блага для науки, и предлагал свое посредничество для сближения нашей Академии с Парижскою.

Сверх всего этого, барон Корф составил себе великолепную научную библиотеку, страстно им любимую; печатные книги и карты ее были необыкновенно полезны многим тогдашним ученым, писавшим о России (всего более Бюшингу): теперь она составляет одну из главных составных частей Гельсингфорской университетской библиотеки. Что касается его личных качеств, то он отличался необыкновенною добротою и заботою о государственном и частном благе, помогал, кому только мог, для облегчения ему средств принести пользу науке и знанию, и оттого-то нередко современники, более других состоявшие с ним в сношениях и способные оценить его, называли его «истинным другом человечества».

Но благодетельное для русской науки и русского общественного развития влияние барона Иоганна Альбрехта Корфа не было продолжительно. По интригам Бирона, опасавшегося влияния его на императрицу Анну Иоанновну, он должен был через пять с половиной лет оставить свое президентство в Академии и поехать за границу в качестве нашего посланника при разных дворах, сначала копенгагенском, потом стокгольмском, и, наконец, еще раз копенгагенском. Здесь он оказал значительные услуги нашему отечеству, отвратил одну войну, устроил несколько выгодных для России негоциаций, и поэтому заслужил все благоволение и признательность двух императриц и одного императора: Елизаветы, Петра III, Екатерины II. Но ему не суждено было возвратиться в Россию: он умер в Копенгагене 70-ти лет от роду в 1766 году и, значит, никогда более не имел возможности действовать на том поприще, где принес столько пользы интеллектуальному развитию России. А как ему хотелось продолжать свою деятельность именно в этом направлении, и как ему дорога была Академия наук, о том мы узнаем из прощального письма его в Академию. Он тут говорит: «Ваше письменное напоминание я принимаю как доброжелательство, которым намерены вознаградить меня за потерю, понесенную мною с удалением от столь почтенного общества. Что я сделался известным в разных странах и, может быть, пользуюсь там некоторым уважением, которого не заслужил, то обязан единственно тому, что имел честь стоять во главе столь именитого общества».

Почти все эти черты характера, деятельности и жизни барона Иоганна Альбрехта Корфа повторились, с замечательно близким сходством в характере, деятельности и жизни того Корфа, который жил сто лет спустя, и которого потерю мы в настоящую минуту оплакиваем.

* * *

Барон Модест Андреевич родился в Петербурге 11 сентября 1800 года. Отец его был барон Гейнрих (Андрей) Уильям Казимир, курляндский помещик, находившийся в 80-х и 90-х годах прошлого столетия в прусской службе, но в 1797 или 1798 году переселившийся в Петербург и поступивший на службу вице-президентом юстиц-коллегии. В 1804 году он сделался президентом той же коллегии, в 1819 году был сделан сенатором и умер в Петербурге в 1823 году. Мать его, Ольга Сергеевна, была урожденная Смирнова, по словам современников, женщина замечательной красоты, и так как она была русская, то поэтому дети барона Гейнриха Корфа и были крещены в русскую веру.

О первых годах жизни маленького Модеста Корфа мне до сих пор ничего неизвестно. По всей вероятности, он воспитывался дома; одиннадцати лет он поступил в Царскосельский лицей, только что тогда основанный по мысли и проекту знаменитого Сперанского, находившегося в то время на верху могущества и славы. Барон Модест Корф был один из 30 мальчиков, принятых 19 октября 1811 года в это учреждение. Документы из лицейского архива говорят, что эти 30 лучше других выдержали экзамены свои, но все-таки, по словам самого барона Корфа, у них были только «самые ничтожные предварительные сведения».

Что касается шести лет, проведенных бароном Корфом в лицее, то мы находим о них очень много интересных подробностей в записке, написанной им в 1854 году и содержащей заметки на статьи, напечатанные в то время в «Московских ведомостях» под заглавием: «Александр Сергеевич Пушкин. Материалы для его биографии». Здесь говорится очень обстоятельно и интересно обо всем, касающемся тогдашнего лицея, нарисован весь быт его, начертаны меткие портреты преподавателей и других личностей, входивших в состав лицейского персонала, наконец, представлена характеристика многих товарищей барона Корфа и рассказаны очень живо и интересно многие большие и малые события тогдашнего лицейского мирка. Невозможно передать здесь, в кратком очерке, даже и небольшую часть этих подробностей, и я ограничусь приведением здесь нескольких общих заметок о преподавании.

Г. Бартенев писал («Московские ведомости», литературный отдел, № 117): «Преподавание наук в лицее, как и все внутреннее устройство его, имело особенный характер. Уравненный в правах с русскими университетами, он не походил на сии последние уже по самому возрасту своих питомцев, которые при поступлении имели от 10 до 12 лет; но, с другой стороны, в высшем, четвертом курсе лицея преподавалось учение, обыкновенно излагаемое только с университетских кафедр. Таким образом он соединял в себе характеры так называемых высших и средних учебных заведений. Лицеисты в течение шести лет узнавали науки от первых начатков до философических обозрений». В заметке своей на это место барон Корф говорил: «В этом и заключался главный недостаток лицейского образования. Лицей был устроен на ногу высшего, окончательного училища, а принимали туда, по уставу, мальчиков от 10 до 14 лет, с самыми ничтожными предварительными сведениями. Нам нужны были сначала начальные учители, а дали тотчас профессоров, которые притом сами никогда нигде еще не преподавали. Нас надобно было разделить, по летам и познаниям, на классы, а посадили всех вместе, и читали, например, немецкую литературу тому, кто едва знал немецкую азбуку. Нас – по крайней мере, в последние три года, – надлежало специально приготовлять к будущему нашему назначению, а вместо того до самого конца для всех продолжался какой-то общий курс, полугимназический и полууниверситетский, обо всем на свете: математика с дифференциалами и интегралами, астрономия в широком размере, церковная история, даже высшее богословие – все это занимало у нас столько же, иногда и более времени, нежели правоведение и другие науки политические. Лицей был в то время не университетом, не гимназией, не начальным училищем, а какою-то безобразной смесью всего этого вместе, и, вопреки мнению Сперанского, смею думать, что он был заведением, не соответствовавшим ни своей особенной, ни вообще какой-нибудь цели».

В другом месте своей статьи г. Бартенев говорил: «В какой степени и каким образом правила устава о преподавании применялись к самому делу, остается неизвестным». На это барон Корф замечает: «Нам, к сожалению, очень известно, или, по крайней мере, сделалось известным после, когда мы стали рассудительны. Как нас учили, видно уже отчасти из вышесказанного. Кто не хотел учиться, тот мог вполне предаваться самой изысканной лени, но кто и хотел, тому не много открывалось способов, при неопытности, неспособности или равнодушии большей части преподавателей, которые столько же далеки были от исполнения устава, сколько и вообще от всякой рациональной системы преподавания. В следующие курсы, когда пообтерлись на нас, дело пошло, я думаю, складнее; но, несмотря на то, наш выпуск, более всех запущенный, по результатам своим вышел едва ли не лучше всех других, по крайней мере, несравненно лучше всех современных ему училищ. Одного имени Пушкина довольно, чтобы обессмертить этот выпуск; но и кроме Пушкина, мы, из ограниченного числа 29 воспитанников, поставили по нескольку очень достойных людей почти на все пути общественной жизни. Как это сделалось, трудно дать ясный отчет: по крайней мере, ни наставникам нашим, ни надзирателям не может быть приписана слава такого результата. Мы мало учились в классах, но много в чтении и в беседе, при беспрестанном трении умов, при совершенном отсечении от нас всякого внешнего разъяснения». В другом месте «Заметок» барон Корф говорит: «Во все шесть лет нас не пускали из Царского Села не только в Москву (как говорил г. Бартенев про Пушкина), но и в близкий Петербург, и изъятие было сделано для двух или трех, только по случаю и во время тяжкой болезни их». «Основательного, глубокого в наших познаниях было, конечно, немного; но поверхностно мы имели идею обо всем и очень были богаты блестящим всезнанием, которым так легко и теперь, а тогда было еще легче, отыгрываться в России. Многому мы, разумеется, должны были доучиваться уже после лицея, особенно у кого была собственная охота к науке и кто, как, например, я, оставил школьную скамью в 17 лет».

9 июня 1817 года состоялся первый лицейский выпуск. Барон Корф говорит в тех же «Заметках» своих: «Я оставил Царское Село невступно семнадцати лет, с чином титулярного советника и с прегромким аттестатом, в котором только наполовину было правды». К этому можно прибавить, что он выпущен был шестым и через две недели после выпуска определен в департамент министерства юстиции на службу, сначала без места, а в декабре того же года перемещен в общую канцелярию министерства переводчиком.

После того в течение шести лет, до конца царствования Александра I, барон Корф состоял на службе по разным ведомствам: сначала в должности редакторского помощника, а потом редактором в комиссии составления законов; в 1823 году перешел из министерства юстиции в министерство финансов и состоял здесь чиновником особых поручений, а потом начальником отделения в департаменте разных податей и сборов; в течение 1825 года был назначен управляющим делами двух комитетов: одного высочайше учрежденного для приискания способов к улучшению состояния городов, и другого, высочайше учрежденного для уравнения сельских повинностей.

Все эти должности не давали ему средства выказать свои способности: до сих пор он ничем не отличался от остальной толпы мелких чиновников, и, можно сказать, терялся в ней.

Но с наступлением нового царствования все изменилось для барона Корфа: он поступил на службу при Сперанском, и этот столько примечательный государственный человек скоро отличил его между другими и приблизил к себе, а впоследствии положил основание всей дальнейшей государственной его карьеры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю