Текст книги "Древо света"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
– Добрый день! Не скажете, где тут Морта Гельжинене проживает? – зазвенела Елена, и Статкус воспрянул, припав к ее журчащему, преисполненному жизни голосу.
– Это которая Гельжинене? Новенькая, что ли? – прохрипел кто-то, трудно было понять кто.
И тут же другой, глухой, словно из-под земли, голос:
– Новенькая, новенькая. Та ведь не Морта была, Пране. Еще перед пасхой померла. Вечный покой ее душеньке.
– В пятом корпусе, – все знал тот, хриплый, – у певчих. Там она, Морта Гельжинене.
– Сами-то найдем? – Статкусу захотелось проверить, не перехватило ли у него горло.
– Найдете… Найдете… – зашуршало с разных кресел. – Там крышка гробовая снаружи… Крышка от гроба к стене прислонена… Найдете.
Одна Гельжинене преставилась, другая там, где крышка гроба… Широкая, на публику, улыбка Елены соскользнула с губ. Как все просто… Проще, чем ты себе представляешь, мамочка… Статкус ухватил ее за рукав, потащил назад.
…Крышка прислонена меж окон деревянного домика, тут в свое время была клеть. Около крышки толчется старичок, дышит, словно дырявые мехи качает. Нащупал острие гвоздя – непорядок. Был бы молоток под рукой… Черная рука вслепую шарит по жирной, взрыхленной дождевыми червями земле. Наконец выколупывает окатанный камень. Усердно забивает, от него несет потом, табаком, тоской по какому-нибудь делу. Через окно доносится псалом, который тянут слабые, хриплые голоса.
– Опоздали! Нашей Морты не изловишь, не насыпав ей соли на хвост. На хоровую репетицию ускакала… Во-он там, в крайнем корпусе, где балконы без матрацев… Пачку сигарет, сынок, не пожалеешь?
– Нету у меня.
– Так, может, хоть одну штучку? А, сынок? Был у меня «Парашют», так свистнули, чтоб их… Нету или жалеешь?
– Не курю, отец.
– Плохи тогда мои дела. Половину того, что отмерено, за сигаретный дымок отдал бы, – со свистом выдыхает старичок сквозь спекшиеся, черные губы.
Завился бы, кажется, голубой дымок цигарки, столько раз жегшей ему пальцы, и унес прочь немощь старости.
Статкус полез было в карман. Может, дать рубль? Но взгляд старика пристыдил. Виноват, опять виноват… Может, врачи курить запретили? Мысль о докторах взбодрила.
Петронеле приехала? Морта Гельжинене скорее поверила бы в чудо! Коли такое дело, то в этом году летом снег падет или куры петухами запоют. Ей бы в корыте громыхать, а не на машине раскатывать! С радости Морта даже притопнула в такт полечки.
– Как бы Петронеле такой быстрой не напугалась, – озаботился Статкус.
– Так, может, сказать, что не нашли?
– Ну, наша не из трусливых. Не испугается она этого шила. Будь спокоен.
Однако оба опасались, как бы чего плохого не вышло. Ведь Петронеле не столько с одногодкой встретиться собиралась, сколько с молодостью своей. А тут сплошное разочарование: лицо в пятнах, мосластые руки, что сучки, коса – крысиный хвост… Что сама не такая, как в юности, позабудет. Грузная, глухая – им была она и такой мила и красива. Однако лишь им. Затаив дыхание, издали наблюдали, как поначалу отпрянула Петронеле от бывшей подружки и как спустя мгновение снова слились на дорожке их тени, потом – щека к щеке, косынка к косынке – на скамейке. Добрых полчаса сидели прижавшись. Щебетали, нежностью и смехом расцветая, хоть и не звонкие, старческие их голоса. Пробились друг к другу сквозь стеклянную стену, и вот – живые! И розовый куст у их скамьи, и даже опавшие лепестки – живые.
– Тебе тут не место! Не место! – чуть не на весь сад выкрикнула вдруг Морта, схватив приятельницу за руки и заставив ее встать. – Задумаешь явиться – не вещички, гроб прихвати! Как свечка здесь растаешь, это я тебе говорю. Я не ты, я крепкая косточка, не каждый, кому на зуб попаду, проглотит. Подавится! Спроси своего, неужто не рассказывал, как я недавно перед всем рынком ему головомойку устроила? Юбки окружили, а он соловьем заливается, вот я и поучила. А ты домой жми курей кормить. Нечего тебе здесь делать!
И окончательно понятно стало, что и без этого уже было ясно: не столько эхо юности приехала Петронеле сюда послушать, сколько порасспросить, какова здесь жизнь. Серьезно раздумывала: а не поменять ли родную крышу на дом для престарелых, вот и поехала своими глазами посмотреть. Что, никак не может простить Лауринасу старый грех? Выдумок его не выносит, пса этого, на деревенскую собаку не похожего? Глянула на застывших поодаль Статкусов, дернула подружку за юбку, и столько в жесте этом и стыдливости было, и сокрушения сердечного, что Морта на минутку смолкла, перестала суетиться. Вскоре вновь слились в одну непохожие их тени. Навалившись на гостью, Морта что-то бойко втолковывала ей, как цепом, махая рукой в сторону застывших, вытянувших шеи обитателей дома. Петронеле слушала, поджав губы. Неужто на самом деле решила бежать куда глаза глядят, скрыться здесь, среди этих старых людей, отрекшихся от прошлого и будущего ради стеклянного, никакими страстями не нарушаемого покоя, брешь в котором пробивает лишь любопытство? Статкус сжал Елене запястье, чтобы не потерять веры – старость, не обязательно угасшая, но и такая, бунтующая, птицей в силках бьющаяся! – еще далеко, а если и не очень, то им, пока они вдвоем, пока держат друг друга за руки, им легче будет сопротивляться стеклянной степе, медленно вырастающей, выставляющей все па общее обозрение, но отсекающей тебя от истоков жизни. Елена на пожатие не ответила, улыбка ее, не успевшая обогреть мужа, упорхнула к прижавшимся друг к другу подругам юности, при виде которых перехватывало горло и резало в глазах.
Морта, переубедившая ли гостью – неизвестно, принялась за привезших сюда Петронеле Статкусов. Длинный нос ее утыкался то в лицо Йонаса, то нацеливался па Елену.
– Знаю, не родня, чужие, однако не похвалю. Разве можно было везти ее сюда? Не для нее, голубушки, это место. Мне-то хорошо, весело – с утра до ночи на людях. Я ведь люблю глотку драть, если не петь, то хоть поругаться с кем. Л ей тут не место! Она же неподвижная, как нижний жернов. Усядется вон, как они, – Гельжинене мотнула головой в сторону молчаливых стариков, приросших к скамьям, – и будет сиднем сидеть. А может, скупердяй Лауринас надумал выпереть из дому? С него станется!
Тут с криком – Мо-орта! – прибежал тот прокуренный старичок. Горели глубоко запавшие глазки, в них бесконечное блаженство. Вероятно, удалось затянуться табачком. Одышка уже не мучила, резво несли кривые ноги. Оказывается, без Морты на кухне зарез! Не знают там, сколько сахара в какой-то пирог класть. Морта даже взвизгнула от удовольствия, защелкали ее суставы, точно вся из сухих палочек была собрана, и ее тень легко отделилась от тени подруги.
– Мо-о-орточка! Мортя-я-ле! – заверещала Петронеле. Хотела вскочить следом, не сразу подняла тяжелое тело.
Извернувшись, уже готовая куда-то бежать, Морта грозила ей. Рука не рука, цеп не цеп – нацелена прямо в лоб. В глазах у Петронеле зарябило, темно-коричневое Мортино платье затянуло все небо, и она почувствовала вдруг, что падает. Вроде сидела на скамейке и вот падает с высоты, падает прямо на покрытую гравием, усыпанную лепестками роз землю между чугунными ножками лавочек, между равнодушными, примирившимися со своим бесконечным сидением старичками, которых разбудит разве что колокол, зовущий к обеду или ужину.
Па обратном пути стала задыхаться, попросила открыть окошко, в больницу не согласилась.
– Из Шакенасов… никто на чужих руках… не помирал… Дома… в своей кровати…
– Ну к чему вы такое? Еще нас переживете! – Елена пыталась обратить в шутку наводящий ужас шепот Петронеле. – Вот приедем домой, и полегчает вам.
– Домой… домой! – не очень надеялась старуха. Обливаясь холодным потом, не могла забыть, что провинилась перед родимым домом, удрав присмотреться к казенному приюту. Вечно гудела, как раскачиваемый колокол: дом – дом – дом! – а тут легкомысленно отказаться от его опеки, освободиться от него, силою приковывая себя, тело свое и мысли – больше всего мысли! – к детям, мужу, отцовской избе, которую ни война не порушила, ни тяжкие послевоенные годы, не смело напором мелиорации? Неужто в тайне от всех, да и от самой себя жаждала этого освобождения? И хоть не жаловала всяких бродяг и проходимцев, завидовала Лауринасу, что может вскочить среди ночи и умчаться верхом невесть куда? Не разгадала и уже не разгадает она этой загадки, и потому, ловя воздух разинутым ртом, лишь об одном мечтала – не задохнуться, пока не увидит своего оконца с крестообразной рамою, льнущих к нему живых листочков.
– …падают… кружат и падают… хватай грабли… Все дорожки завалили… полол колодец… перед соседями стыдно…
– О чем вы, хозяюшка? – озабоченно поглаживала Елена лоб Петронеле.
– Листья… листья падают… с яблонь, с клена…
– Что вы! Гляньте, еще зеленые стоят, и трава золеная. Не осень еще.
– И правда… зеленые… Не пожухли… Почудилось что-то…
– Ты поосторожнее, помедленнее, слышишь? – приказала Елена, хотя Статкус и так притормаживал, перекатываясь через каждый вздыбивший дорогу корень, твердя про себя: ох, уж эти старые люди… До чего же упрямые, до чего неосторожные… Какие мы все неосторожные…
Не час и не два дожидались они этого рева из густого облака пыли, единоборствующего с липами, застывшими в розовом вечернем свете. «Скорая»! Помятый, видавший виды фургон. Отныне Статкус будет знать: цвет надежды темно-зеленый. В середине лета такой кажется вода в глубоком колодце. Скоро запахло больницей, замелькали отнюдь не ослепительные, умеряющие радость халаты.
– Милости просим! Пожалуйста, вот яблочками угощайтесь! – радуется приехавшим Лауринас.
Такой огромный сад – и у такого старичка? Люди в белых халатах дивятся и, не стесняясь, угощаются, а Лауринас оживлен, словно они только затем и приехали, чтобы на его сад полюбоваться. Какие сорта, да откуда саженцы брал, да чем прививал… Это вот из семени вырастил. Плодовое-то дерево пересадить, что человека, один запросто на новом месте приживется, а другой, глядишь, зачахнет, и не поймешь почему. Или вот, взгляните, груша за кухонькой. По весне так и обольется цветом, а завязи нету, так и люди многие – в юности щедро цветут, а вырастут – ни себе, ни людям… Следовало бы срубить, да рука не поднимается. Дерево – оно что ребенок. Это ты правильно говоришь, отец! Водитель «скорой» включает радио, взвизгивает какой-то рок, мало кто обращает внимания на болтовню Балюлиса. У всех нас такие отцы, пока не вырваны из родной почвы. У всех. Легко ему за каждым деревцем ходить, когда жизнь на закате, когда ничего другого уже не нужно, а тебя, молодого, жизнь вместо клиники, о которой мечтал, в захолустье из захолустий забросит, в комнатенку к старой бабке, а ты еще ей каждый день давление измеряй!
– Ладно, отец! Больную показывай. Мы работать приехали, – торопит врач.
Не деревьями, как привык, хотелось Лауринасу хвастать. Ухватился за них, чтобы ноги не подгибались, чтобы голос не сорвался. Не дай бог, увезут Петронеле, что он без нее? Как нельзя представить себе их усадьбы без Шакенасова клена, так и без Петронеле нет здесь жизни. Топтался под горкой, встречал, а вот многое отдал бы, чтобы сейчас же, в избу не заглянув, укатили прочь, пыль поднимая. Угроза не в комнатке, где созревает болезнь, угроза в этом темно-зеленом фургоне с красным крестом.
– Пожалуйста… Дочка отведет вас, с нашей-то хозяйкой без переводчика не сговориться.
– Что, не литовка?
– Глухая! Колесницу небесную не слышит.
– Какую еще колесницу?
– У больной слабый слух, – вмешивается Елена. – Грома не слышит.
– Гм… Отоларингологу показывали? Хотя скорее всего из-за склероза…
– Представьте себе, ни разу у специалистов не была, – почему-то краснеет Елена, словно эта счастливица она сама.
– Как не была? – оживляется Лауринас. – Помню, к доктору Шмиту возил. Косовица была, а она на гвоздь наступила, подошву проколола. Ногу разнесло. Какую-то мазь прописал.
– Доктор Шмит? Первый раз слышу, – пожимает плечами врач.
– Ах, доктор, – вздыхает Елена. – Тому уж лет сорок минуло.
– Ребус, да и только! – смеется врач. Он и не подозревает, что в этой усадьбе живо то, что в других местах давным-давно умерло.
– Доктор, я попросила бы вас… Старушка очень стеснительна.
– Не бойтесь, я не людоед. Кто же не знает психологии деревенских женщин?
Стыдливость простой женщины для него психология? Не людоед, не тупица, интеллигентный молодой человек, однако…
– Я ее подготовлю, хорошо, доктор?
– Времени у нас маловато.
– Я быстренько, – Елена шмыгает в избу.
– Что, дочка, – гудит ей прямо в лицо Петронеле, – раздеваться прикажут?
– Не прикажут.
– Трубочкой… слушать не будет?
– Трубочкой будет. Как следует нужно выслушать.
– Через рубашку? Так ведь рубашка у меня… Поищи, доченька… в комоде… неношеная, в зеленых цветочках.
– Сейчас, сейчас.
– Поторопись… Доктор… а я… в старой… в простой.
Зубы у Петронеле стучат, щеки пламенеют. Где-то разверзается пасть молчавшего сотни лет вулкана, а тут содрогается сердце старой женщины… И неизвестно еще, какое событие важнее для жизни Вселенной. Смерти, бродившей неподалеку, пришлось, дивясь, хоть на шажок да отступить…
Входят втроем: врач, молодая светловолосая сестра, грудь которой распирает халат с полными яблок карманами, и Елена. Лауринас несмело топчется у порога, уже не хозяин – невесть кто. Все нараспашку, если кто здесь и хозяйничает теперь, так запах больницы, въедливый, раздражающий.
Запах этот чувствует и Статкус, удерживающий Саргиса. Поводок режет ладонь, как бы не вырвался песик, не кинулся на медиков. Но Саргис ведет себя прилично, тоже в подавленном состоянии. Статкус старается думать о псе, о его бывших хозяевах. Интересно, все еще живут около Бальгиса или уже укатили в Вильнюс? Но не удается забыть, что больную осматривают сейчас чужие люди и муки ее безграничны. Мелькает в памяти рассказ Лауринаса, как возил он молодую купаться в озеро… Плескались, озорничали, подняли из камышей дикую утку… Словно вчера было это купание, сохнет на жерди выполосканное белье… Не вчера, нет. Вчера они были в доме для престарелых. Вычлененные из жизни старики. Вычлененные и приклеенные к разноцветным скамьям. Слышно, как рядом кто-то позвякивает невидимыми ножницами… Это Вельс-Вальс-Саргис зубами. Эй ты, может, перестанешь? Хорошо, что есть песик…
В сенях скрипят двери, выскакивает в погоне за выскользнувшим из рук яблоком сестра, золотистые волосы падают на глаза, ничего не прочтешь в них о больной. Переступает порог, высоко поднимая ноги, врач. Собачка привлекает его внимание. Подходит.
– Что с ней, доктор? – опережая Лауринаса, спрашивает Статкус.
– Спазм кровеносных сосудов. Склероз. Высокое давление. Не так скверно, как могло бы быть… Могло быть!
– Спасибо, доктор.
– Не за что. Мамаше, верно, под восемьдесят?
– Восемьдесят один.
– И папаше?
– И ему.
– Славно. Достойно похвалы. Заботитесь о престарелых родителях… Увы, мы, врачи, не чудотворцы. – И разводит в стороны белые рукава.
Что это значит? Созревшим плодам пора опадать? Висят оба на тонюсенькой плодоножке, куда более тонкой, чем у нежного «кальвиля»? Едва видимая ниточка удерживает на древе жизни? Перед глазами Статкуса внезапно возникает это дерево, похожее на огромный клен. А может, это и есть Шакенасов клен? Светом залитый и сам свет порождающий, тает он в сиянии пространства…
– Гм… Где бы здесь руки помыть?
Статкус спохватывается, что успел предать стариков, отдал их небытию. Небытию? А сват, который будет сиять и тогда, когда их не станет? Каждый прожитый ими день… надежды, что души их согревали…
– Не торопитесь. Я подожду. – Врачу хочется подышать чистым воздухом, осмотреться.
Уезжая со двора, «скорая» цепляет яблоневую ветвь, сыплются белые комья антоновки. Только теперь понимаешь, как запущен сад – ветки не подрезаны, подпорок должно бы стоять вдвое больше… И еще одно… Отныне можно свободно топтать, ломать… Два ряда густых лип бессильны защитить сад от… от чего? Хотя бы от запаха больницы, который невозможно ни с чем сравнить. Все другие запахи, даже навоза, рассеиваются от дуновения ветерка, а этот – лекарственный – забивает легкие, мозг.
– Завтра снова увидимся.
Врач не обманул, приехали. Светит утреннее – не вечернее солнышко, но потому еще грустнее. «Скорая» ползет по середине двора – картина становится привычной для усадьбы. Статкус, заранее на этот раз подготовившись, «ассистирует» у колодца – вытаскивает полное ведро с помощью железной ручки, из-за которой когда-то сцепились Лауринас Балюлис и Розалия Шакенене. Подает полотенце, которому не меньше полусотни лет. Грубый, пахучий лен. Врач довольно фыркает, и Статкус разглядывает его повнимательнее. Виски голубовато-седые, чистое лицо человека лет сорока. На спортивную оранжевую рубашку небрежно накинут халат. Все отлично гармонирует. Именно такими представляешь себе молодых талантливых физиков или перспективных руководителей крупных производственных объединений.
– Ваши родители?
– Нет.
– Родня?
– Тоже пет.
– И что же, никто не собирается покупать?
– Покупать?
– Разве усадьба не продается?
Со вчерашнего дня сделан шаг вперед. Кое-что проясняется. Что проясняется? Да знать я ничего не хочу! Пусть думает, что я идиот.
– Не обязательно сразу. С прицелом на будущее, – рассуждает врач, удивленный тем, что человек, к которому он так вежливо обращается, с подозрением косится на него. – Может, сами предложат?
Что это? Снова намек, что дни хозяйки сочтены? А тем самым и хозяина? Конец? Установлен не только диагноз, но и рациональный способ лечения? Вымести всех из усадьбы метлой… Успокойся, ты ведь чужой им. Ты – Статкус. Самому себе не умеешь помочь, а тут чужие люди. Успокойся, от этого зависят последние дни Петронеле. Ты должен как можно вежливее помочь врачу. И все. Статкус ненавидит свою глупую улыбку.
– Почему вы спрашиваете об этом, доктор?
– Вижу, что к чему. Отчего же не поинтересоваться. Так продают?
– Не знаю… ничего я не знаю, – бормочет Статкус, словно у него действительно не все дома. Ни с Лауринасом, ни с Петронеле на эту тему не заговаривал. Да и пропади он пропадом, такой разговор! Небо разверзлось бы, снег среди лета пошел! Статкус даже видит, как иней покрывает веточки, лед обволакивает стволы. Значит, неправда, что не думал об этом?
– Дети у них есть?
Статкус медлит с ответом. И неудивительно: многие, когда их об этом спрашивают, теряют дар речи. Тем более не выходит на чужих детей жаловаться.
– Хотите купить? – не сдержавшись, спрашивает впрямую. – Так и говорите.
Несколько мгновений злорадствует, будто вора поймал.
– Не я, – врач спокойно перекладывает полотенцес руки на руку. – Друзья у меня в Вильнюсе. Околачиваешься, мол, в глубинке, подобрал бы что-нибудь подходящее.
– По-вашему, эта… подходит?
– Подходит ли? Да здесь райский уголок!
Статкус стягивает полотенце с его локтя.
– Простите, не оскорбил ли я ваши эстетические чувства?
Нынешних деловых людей так легко за руку не схватишь.
Да и глупо злиться, когда зависишь от расположения врача.
– Подскочите завтра, доктор?
– Может, не я, коллега мой.
– Старая-то с трудом к новым людям привыкает, – почти умоляет Статкус.
– Откровенно говоря, следовало бы госпитализировать. Но пока подождем.
Усадьба привыкла к «скорой», как к домашнему животному, больше чем к Вельсу-Вальсу-Саргису. Ныряя под ветки, фургон каждый раз торит новую колею. Раньше Лауринас не удержался бы, отругал, сейчас не обращает внимания. Пришибленный несчастьем, он и не подозревает, что тень этого несчастья тесно сплетена с тенью другого, куда более страшного. Над его криво задранным плечом, которое Петронеле именует горбом, над бедной его головой словно особый знак. Каждый узревший этот знак может подойти и осведомиться: продается усадьба? Ножом в сердце бы ударил такой вопрос. Статкус даже слышит лязг стали. Может, выдумал я все это? Может, мерещится, как недавно в городе тот знакомый незнакомец?
Скользят по двору тени. Ревет, призывая человека, Чернуха. Не может дотянуться до воды. Махнув рукой на яблоки, Саргиса и кур, трусит на ее зов Лауринас. Статкусу поручено опекать пассажира, прибывшего на «скорой».
– Очень приятно. – По лицу Статкуса этого не заметишь.
– Этот вам больше понравится, – рекомендует врач своего приятеля. – Его интересуют молекулы, а не люди и деревья.
– Антанас. Биохимик, – представляется бодрый басок. Кудрявая, прядями поседевшая бородка не старит. Лицо молодое. Как и голубые круглые, словно из дутого стекла, глаза. Нараспашку зеленоватый потертый вельветовый пиджачок.
– Нравится? – кисло справляется Статкус. Приехавший глубоко вздыхает, задирая бороду, пробует яблоки с разных деревьев. Сыт и комментариями по поводу «ананасных», «ранетов», «пепинов» и «графштейнов».
Молниеносно действуют современные деловые люди! Петронеле едва не померла во время первого осмотра, а врач, еще выстукивая ее, думал уже, как бы поскорее вызвать покупателя: кто же этот охотник за амебами, ежели не потенциальный покупатель?
– Что, говорю, не нравится? – пристает Статкус. Этот не врач, который смотрит за здоровьем Петронеле. Его и к чертям можно послать.
– Оскомину набил. Разрешите попить?
Приходится провожать к колодцу.
– Ну, хороша! – охлаждает он губы, как после горячего. – Замечательная вода, замечательная усадьба.
– Поправилось, значит. Рад.
– «Понравилось» – не то слово. Райский уголок! – повторяет он слова доктора. – Разумеется, кое-что тут бы перестроить…
– Что же, к примеру?
– Взгляните на избу. Венцы подгнили. Развалюха. Не сомневаюсь, внутри плесенью пахнет. А зимой наверняка вода в ведрах замерзает. А?
– Не бывал я… зимой, – словно под наркозом, отвечает Статкус. Тебя режут, а тебе не страшно, хотя чьи-то пальцы копаются именно в том месте, где раньше болело. Попытался представить себе здешнюю зиму. Сугробы, деревья в снегу, на сверкающей снежной корке следы зайцев. Очень красиво и одновременно горько, точно навсегда уже распрощался с усадьбой и с ее обитателями.
– Капитально отремонтировав дом, установив там все современные удобства, отопление, гараж пристроив, возьмемся за сад. – Биохимик Антанас излагает свои планы последовательно и четко, будто заглядывает в архитектурный чертеж.
– Капитально? – едва слышит Статкус чей-то голос. Скорее всего свой собственный.
– А пожалуй, вы правы, – энергично перечеркивает свой чертеж гость из Вильнюса. – Начинать надо не с этого. Самое разумное – пригласить какого-нибудь Йонаса или Пятраса, чтобы он за четвертную, разогнав свой «Кировец», шарахнул с угла. И тогда уже строишь что тебе угодно.
– Строишь?
– На вашем месте я поступил бы только так! А потом взялся бы за реконструкцию сада. Ну какая польза от этого множества сортов? Винегрет какой-то. А зимних мало. И наконец, зачем эта липовая роща? Она же глушит все.
– На моем месте?
Ах, понятно, не верит, что посторонний, что бескорыстно околачивается здесь. Только дурак признается, что сам не зарится на такой райский уголок.
Биохимик смотрит на Статкуса трезвым взглядом, оценивающим все, даже возможное заблуждение. Кто его знает, может, и вправду говорит с чокнутым?
– Извините, я, кажется, что-то не так сказал? Лично меня недвижимость не интересует. Мы беседуем чисто гипотетически.
Гипотетически? Одни тут вкалывали всю жизнь, как отцы их и прадеды, а другие – пусть не этот биохимик – на неизвестно каким образом заработанные деньги приобретут райский уголок? Мало того, чуть ли не научно докажут, что рай этот ничего не стоит – снести все и создать заново! Закрыв глаза, без труда представляешь себе двухэтажный коттедж, стриженые газоны, разноцветные шезлонги вместо почерневшей избы и яблоневых зарослей, вместо лезущих из земли корней, переплетшихся с корнями Шакенасов и Балюлисов. Парению новомодной идиллии мешает запах навоза – ветерок доносит от хлева густую вонь. У английского коттеджа навозом пахнуть не должно!
Холодный алый вечер. Предвестник звездного неба и кочующих неподалеку осенних ветров. В гуще лип стонет совенок. Говорят, сова и сама на люди не вылезает, и деток своих не показывает. А утро заблестит росой, ясным солнцем и все больше желтеющей стерней. Надо заснуть, забыться, разделить опасно сблизившиеся времена. Что было – было, что есть – есть, даже если ты и был в прошлом лучше, чем ныне.
Красноватый месяц, розовые купы усадеб, мрачные холодные лица: биохимик Антанас, Стунджюс, Абель, старик Матаушас, Акмонас… Блестит шкура черного, как свежевспаханное поле, коня, роющего копытами землю, аж комья летят. А ну, давай на коня! Лица приближаются, поблескивают зубы, белки глаз. Я же не умею верхом, ей-богу, не умею! На крышах вагонов – да, но верхом? Не заправляй арапа! Кто, как не ты, все призы в уезде загребал! Бок жеребца пышет жаром, словно открытое устье горящей печи, со всех сторон – оскаленные рты… Садись! Нету у тебя дороги назад. С ужасом замечает, что подпруга затянута слабовато. Ловко вознесенный вверх – не руками, нетерпеливым бурным дыханием, – наваливается животом на горячую, потную спину коня, однако правая нога не попадает в стремя, болтается в воздухе над устрашающей пустотой. Может, и видел бы ее, если была бы настоящей, но на ее месте протез того инвалида с палангского пляжа, и не знаешь, какие еще части тела одеревенели у тебя. Все ямки на дворе усадьбы тщательно заравниваются, откуда же вдруг эта ямища? Окружившие хохочут, лязгают зубами. Не знаешь? Провалишься – узнаешь! Ее теперь ничем не завалить! Хоть бы удержать коня, чтобы не вздыбился над пропастью, пока ты неживой ногой нашариваешь стремя да еще должен помнить о подпруге. При чем здесь я? Я же не рыл ямы… Елена! Олененок мой, спаси! Выплывает лицо Елены, даже не все лицо – губы, поблескивающие лоскутки красного целлофана. Не дрогнув, отвергают они мольбу о помощи. Не могу, муженек, жду, когда скажешь мне те три слова, которых так от тебя и не услышала… От такой надо бежать как можно дальше! Наконец ему удается нащупать стремя. Скорее, скорее отсюда! Конь еще не двинулся, а уже вздыбился, в пене, извернулся, хлестнул тебя гривой, ожег паром из ноздрей, метит ухватить зубами твою руку, натягивающую повод… Чужой, злобный – не умный Жайбас! И как только удается Лауринасу совладать с ним? Но ведь нет здесь никакого Лауринаса, сам я Лауринас, с ужасом осознает вдруг Статкус, даже щеточку усов над губой чувствует и то, как стекают по ней капли пота. Что же будет, если прикажут мне сажать деревья? Я в жизни ни единого деревца не посадил… С трудом удерживается на лоснящейся лошадиной спине, когда перемахивают они бездну, словно в бане, нагой на скользком полке, а конь несет неведомо куда, может, туда, где придется сажать деревья, и некому остановить бешеный галоп, разве что Петронеле уймет мужчин, чтобы не пугали жеребца. Хочет крикнуть ей, позвать, но вспоминает, что она тяжело заболела. Приходится скакать и ждать, когда подпруга сползет с гладкого конского живота, как кожура с созревшего каштана. Вдруг впереди, в клубящейся мгле, возникает еще чье-то лицо. Затуманенное, неясное, но и самой неясностью обнадеживающее. Неужели бешеный галоп перейдет в шаг? Неужели впереди спасение? Кричи, зови! Но как позовешь, если не знаешь имени? Истаивают, будто синька в воде, зыбкие черты, никак не вспомнить, кто же он, этот возможный спаситель, как и тот незнакомый знакомец на улице…
Проснулся Статкус с открытым для крика ртом. Почему-то не удивило ни то, что приснился конь, которого он сроду не видал, ни то, что считали его Лауринасом, а он и не возражал. Одно обидно, не разобрал, кто спаситель… Кто может протянуть руку помощи в череде дней? От кого он, Статкус, не отрекся, кого не предал, не обидел? Страшно гадать, чтобы не исчезла пугливая надежда, словно только растаявшие тени сна… Рядом простонала Елена, вспомнились приснившиеся безжалостные губы. Неужели снова обидел ее? Прижался к ней, теплой, может, тоже досматривающей свой сон. Нет, мне не в чем ее упрекнуть, она могла бы помочь, подумал, как давно, а то и никогда прежде, не думал… Оделся, не дожидаясь, пока разбудят. На дворе голова скорее проветрится от остатков сна…
Чир-чир-чир – доносилась простенькая, хватающая за душу песенка, и снова – чир-чир-чир – после небольшой паузы, в течение которой певец убедился, что лето, налитое зрелостью, еще не минуло, что всем хватает тепла и корма, что чувство полноты жизни как раз лучше всего и выражают его несложные рулады. Так щеглы будут петь и тогда, когда купят усадьбу чужаки… Хорошо быть птахой!
– Что? Где щеглы?
Слышащий в природе каждый шорох, Балюлис на этот раз щеглиной песенки не услыхал. Топтался возле конуры. Возле давным-давно гниющей под дождями и снегами собачьей конуры.
– Взял бы и стрельнул! Нет, ты слышал? Это когда же я в кого стрелял?
А ведь, кажется, забыл обиду, когда слегла Петронеле. Что бы означало это его недовольство? Надоело около ее оконца слоняться? Освоился с болезнью? На день-другой хватило влаги для глаз, и вот снова поглядывают сухо, сердито. Ох, нет! По неуверенным движениям старика догадывался Статкус: ищет Лауринас какую-нибудь зацепочку, чтобы не застыть от одиночества и бессилия, когда навалилось и все растет такое несчастье.
Жесть крыши проржавела, днище прогнило, а тут в нос еще бьет тошнотворный запах, едва стронул будку с места. Это, когда крысы расплодились, заправил Лауринас ядом свиные шкварки, угостил – уползли подыхать. Одна, видимо, под собачьей конурой конец нашла.
– Ух, подлые, стаями бегали, пока не погнал прочь. Хорошо, хоть Петронеле не чует. Ненавидит крыс, но пуще того яд. Отравителем честит, едва вспомнит, как матушка ее покойная… Так что я для нее бродяга и отравитель, – снова растравляет обиду. – Слышь, взял бы и стрельнул. Это когда же я в кого стрелял?
Балюлис подцепляет лопатой дохлую крысу и тащит в дальний угол усадьбы. Там, у большого камня, закапывают падаль, битое стекло, жестянки из-под краски, рваный пластик.
– Человека застрелить? Вон Волка у меня ухлопали, так я его как человека жалел. Из сердца вырвали, – дотронулся до груди черенком лопаты, отрыв уже глубокую ямку. В тот раз, закопав Волка, валил и валилсверху землю, пока не поднялся могильный холмик, не убитого пса придавивший – его собственный, непримиримый к приближающейся старости и злой чужой воле характер.
«Побойся бога, Лауринас. Как человеку, могилу насыпал. Сравняй, чтоб и следа не осталось», – сказала тогда Петронеле, тихо сказала, с юношеских лет вовсю голосить привыкшая. Тесть все посмеивался: пчелы, мол, воску в уши ей натаскали.
– А и ей, бедняге, досталось. Ой, досталось. По моей милости. Чуть обоих не уложили заодно с собакой… Казис утонул… Остался бы живой, может, не горячись я так? Вместе бы яблони обрезали, прививали?








