412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Миколас Слуцкис » Древо света » Текст книги (страница 11)
Древо света
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:16

Текст книги "Древо света"


Автор книги: Миколас Слуцкис



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)

Ветерок поутих, едва шелестел листвой, но каждый шорох в траве, хлопанье крыльев устраивавшихся в темноте на ночлег кур заставляли Статкуса настороженно вслушиваться. Неужто и им, старым людям, известна горечь ненависти, которую не перешибешь никакими шуточками, никакой добротой?

– Что скажешь? Вот так всю жизнь. Что ни случись, один я виноват! – У Лауринаса, облокотившегося о помост клети, затекли руки. Тер их одну о другую, растирал и грудь слева, там, где сердце. – Сама же согласилась, вы же слышали, согласилась, одобрила. А теперь на меня валит. И еще говорила, пальцем ради нее не шевельну. Говорила? И вот прискакала, зенки выпучив: мучаешь собаку! А у самой лицо – что уж там малый щенок, человек бы перепугался. Только себя виноватить не станет. Где там! И болезни-то, и несчастья, и сынок погибший… и война, и лихолетье послевоенное – во всем Лауринас виноват! Каждые двадцать-тридцать лет мир с ума сходит… Так разве я его поджигаю? – Умолк, услышав свой голос в тишине. – Ладно. Чего уж там. Не стану горы на нее валить, как она на меня… Пускай. А вот права ли? Всегда ли права бывала? А родители ее, вечная им память, крест себе до небес воздвигшие? Ежели бы я вам все, как мужчина мужчине, рассказал…

Со скачек Балюлис возвращался на утренней зорьке, когда роса клонила запыленные травы обочин. Жайбас по обыкновению коротко заржал, почуяв близкую воду, всадник отпустил поводья. Копыто тяжело вдавилось в кромку песчаного обрыва – устал жеребец. Вскоре и Лауринас услышал журчание потока и словно поплыл к воде сквозь густые клубы тумана. Спешился, черпнул пригоршней, распугав мальков, еще теплой меж камышей водицы, плеснул себе в лицо. Жайбас, забредя поглубже, пил, казалось, не губами – всем грациозно изогнувшимся литым гелом, бархатной, вздрагивающей от наслаждения шеей. Балюлис ощущал ладонью, как взбадривает коня влага, пронимает целиком от загривка до бабок. Чалый, почти белый, казалось, от него вот-вот загорится день! Обратно к дороге вынес легкими длинными прыжками, которыми и славился. Маханул через канаву и чуть не опрокинул дребезжащую меж колеями повозку старого Абеля, везущего два ящика – с копченой селедкой и сдобными булочками. Между оглоблями покачивались выпирающие ребра, уши и общипанный хвост.

– Ай-яй-яй, господин Балюлис! Королевский у вас конь, скажу я вам. Королевский!

– Поменяемся, Абель? Сколько к своей шелудивой приплатишь?

– Господин Балюлис, – укоризненно мотает седой бородой старик Абель, – разве это хорошо, смеяться над бедным евреем?

– Бедные – лежебоки, те, что красот мира божьего не видят. Мы с тобой, Абель, не бедняки!

– Вы о небе, господин Балюлис? На небе-то лишь господь бог, если он есть, или большая дыра, если его нету…

Утро и утром-то назвать еще нельзя, так, едва развиднелось, а над дорогой, над кустами и низиной, нежащейся в сладкой дымке тумана, уже трепетала маленькая пичуга – друг и утешение пахаря.

– Жаворонок в небе, Абель!

Даже если нет бога, все равно стоит жить и умереть ради такого вот утра – мелькнуло у Лауринаса.

– Так, может, под такое хорошее настроение, господин Балюлис, рыбки бы и сдобы взяли? – предложил Абель, не забывая о своих торговых интересах. – Ведь домой едете?

Пахнуло ванилью и золотистой спинкой копченой сельди, щемяще сладкими запахами далекого детства. Немалая их ребячья стайка, в кучу сбившись, терпеливо ждала, когда матушка, продав такому вот седому еврею какие-то старые тряпки, принесет домой селедку и ароматные булочки.

– Заверни к нам, Абель. Не за пазуху же мне твои селедки совать? Ну, будь здоров, спешу!

Жайбас стриганул ушами, будто ласточка над головой мелькнула, и, не дожидаясь приказа, легко понес вперед, меся копытами воздух, изредка цокая подковой о дорожный камешек. С седла углядел Балюлис кочку, красную от созревшей земляники, соскользнул вниз, нарвал букетик. Для нее, для Петронеле. Над головою дрожал крылышками жаворонок, сладко покалывало грудь, где набухали, ширились доброта, радость и облегчение, что скачет домой, не поддавшись на разные соблазны. Затмение нашло, что иное, как не затмение разума, не смятение чувств? Не поддался и вот едет, приторочив к луке седла завоеванный венок; все ближе его дом, его деревья, его Петронеле, которая и во сне ждет мужа. Его ждет, единственного! За ночь венок привял, уже не казался таким пышным и красивым. Что и говорить, приятно, конечно, вспомнить, как громко ему хлопали, как гордо восседал он в седле, точно на троне, с которого все легко достижимо – и честь, и свобода, и небудничная женщина! – но куда приятнее чувствовать, что победил себя, выдержал искус, не подвалился к той кассирше. Даже на вальс не пригласил, залил только по-мужски водкой возникшую в сердце пустоту. Пили они с Акмонасом, всю ночь пили. Акмонас такой же любитель лошадей, как и Лауринас, правда, у него пятнадцать собственных гектаров! Но и две сестры, долю требующие. Обидел его ненароком, надо было мириться.

– Еще разок на скачки съезжу, а там Орлика своего побоку. Хватит, – жаловался Акмонас, потершись темноволосой кучерявой головой о седло. Не было ли в роду цыган? – Не могу больше. Сколько одного овса скармливаешь!

– И я кончать собираюсь. Правду ты говоришь, не окупается, – вторил Балюлис.

– Нет, тебе не кончить! Ты коней и во сне видишь. Это ты цыган, не я! – зло сверкнул белыми зубами Акмонас.

– Ну, не знаю. Свиней надо откармливать, молоко поставлять. На чем другом-то лит сколотишь?

– Не по твоему носу литы сколачивать. Кто жеребцу косички заплетает, у того одно в достатке – яблоки конские!

– Не заводись, Акмонас. Скажи лучше: лошадь, она добрее человека, а?

– Эх, были бы все как лошади!

Дружно заржали и, вскочив в седла, разъехались каждый в свою сторону, позабыв пустую ссору из-за бабы. Конечно, красивая, но для них все равно что лакированные сапожки, ни пахать в них, ни хлев чистить…

Вот дорожка сворачивает, огибая холм, замаячил кудрявый молодой ольшаник, вырос у ворот усадьбы крест – высоченный, другого такого по всей округе не сыщешь, хоть и крыши текли и животина в хлеву инеем покрывалась, пока не появился в усадьбе Лауринас. На дорожке, ведущей к дому, поблескивает топор, кем-то брошенный, у стены хлева – лезвия кос, но окна еще, как глаза слепца. Хорошо, что поспел до того, как проснулись тесть с тещей. Лишь бы Жайбас не загремел чем, не заржал во всю мочь; тихо, Жайбас, тихо, будь другом, не разбуди. Вот тебе свежего сенца с сушил, сейчас проберусь мимо похрапывающих стариков на свою половину, упаду рядом с горячей, точно булка из печи, Петронеле. Спящая, с гладким лбом, с приоткрытыми сочными губами, красивая она у меня. А уж здоровья и пыла! Вытаращит глазища, не успеет рот раззявить – где, с кем, почему? – а уже будет лежать навзничь, плыть на тот край света, где ни вопросов глупых, ни стыда… Здорово, что успел, пока не поднялись, уложу-ка букетик земляники на лавку и топор под нее приберу, чтобы не валялся посреди двора, черт знает, какие мысли могут кому-то в голову взбрести, когда вдруг наткнется глазами на топорик, не на месте валяющийся. Иной раз и правда, взглянешь на него – змей подколодный, копыто чертово! А на своем месте лежащий в дровянике или там на кухне, возле плиты – ничего, удобное, для человечьей руки созданное рабочее орудие. Каждой вещи, как и человеку, свое место, свое время. Так, теперь осторожненько, ножичком приподнимем крючок – повсюду эти старинные ржавые крючки понавешаны, щеколды хитрые, – слава богу, дверь в сени открылась, скрипнула, но не половицы под сапогами, в старом доме всегда что-то поскрипывает, вздыхает. Неужто тесть вздохнул, проснувшись? Нет, все как убитые дрыхнут, честно сказать, везет мне сегодня, а вчера больше всего повезло, когда отогнал я соблазн, сам себя переломил, так что, Петронеле, будь отныне спокойна и верь: нету у меня ничего дороже тебя да сынка нашего…

Что-то плеснуло, на мгновение ослепило, что-то скользкое повисло, облепило с головы до самых ног. Зашатался, словно сознание терял, без голоса, без мыслей, будто убьют сейчас, – жестоко, отвратительно и сопротивляться не можешь этой низости: кулак и тот в какой-то слизи, не только брови. Услышал, как падали на пол тяжелые капли, по лицу, груди, рукавам пиджака стекали вонючие помои, рот то отворялся, то закрывался, но не мог ухватить воздуха, залитый нечистотами. И крикнуть не в силах – поднималась, рвалась наружу тошнота.

– Получил, жеребец?! Будешь знать, как с блудницами ночи проводить!

Теща хрипела, как труба Страшного суда, ее рука продолжала еще сжимать дужку ведра – днем в него помои плескали, кишки охромевшей и потому зарезанной курицы, ночью шлепал к нему тесть, жалуясь на свой пузырь. За спиной простоволосой матери жалась Петроне, почему-то одетая. Значит, и она? Сговорились?! Ясно, сговорились! Правду сказать, жениного лица еще не видел – так, туманное пятно да прижатые к этому пятну ладони.

– Матушка, матушка!.. Что же теперь будет? – икала Петронеле, тоже не могла набрать воздуха в легкие.

Тут Лауринаса прорвало, крикнул, сам не помнит что, и теще, и всему свету, саданул двери, выкатился во двор. Уже не предрассветные сумерки – утреннее зарево било в окна, поблескивало на горшках, опрокинутых для просушки на кольях забора, на брошенных там и сям граблях, ведрах, лопатах. Окинул залитыми ненавистью и нечистотами глазами двор, где-то тут должна валяться одна удобная штучка, совсем рядом, под рукой, кто ее взял, куда дел, черт вас всех возьми, когда ты в своем доме не хозяин, так и веревки, чтобы повеситься, не найдешь! Забыл, куда сунул, и не раз в будущем станет благодарить судьбу, что забыл, куда девал тот топорик, что, возвратившись со скачек, убрал с глаз; ведь ухватил бы его – острый, с влажным от росы топорищем, и кто скажет, чего не раскрошил, не измолотил бы им в жажде очиститься, сорвать с себя гнусный покров, перебить смрад, загадивший солнечный восход. Кинулся было в хлев к Жайбасу, сейчас оседлает – и галопом, неважно куда, по лугам, по полям… Однако такого лошадь испугается. Отшатнулся, бросился к колодцу.

– Прости, зять! – к срубу на коленях полз старый Шакенас, красный в утреннем свете, точно из глины вылепленный. И дрожмя дрожал, казалось, вот-вот треснет и рассыплется мелкими осколками большое, неуклюжее тело.

– Прочь! Дай умыться.

– Мойся, зятек, мойся. Хочешь, солью…

– Прочь, говорю!..

– Ha-ко вот. Чистое полотенце. Все языки, зятек. Чего только не намелют поганые бабьи языки. От зависти, от черной зависти. Петронеле-то ни при чем тут. Мамаша, жена моя, взбесилась. Сколько и сам за жизнь от нее настрадался! Веревкой к спинке кровати вязала, чтоб к девкам не утек! – льстиво захихикал.

Лауринас отстранился от протянутых рук тестя, опрокинул на себя ведро ледяной, обжигающей воды.

– Слышите, бабы? Я вам покажу, как беситься! Я вам… Самих заставлю помои лакать, суки! – орал огромный, но какой-то словно пустой, бестелесный старик, воздев вверх кулаки и грозя окнам, в которые никто не смотрел. Все попрятались кто куда.

Он еще что-то кричал. Казалось, с кулаками набросится… А в дом войдет – затаится в уголке, отгородившись от всего папиросными гильзами, станет набивать их и жаловаться, дескать, плох нынче табак и зимы, и лета скверные, и люди, а жены по-прежнему будет бояться, как черт крестного знамения, от одного ее взгляда руки начнут дрожать, гильзы лопаться.

– Не уходи, зятек… Я тебе обещанные деньги… Получу по векселям… Не уходи!

– Пропадите вы все пропадом со своими векселями!

На дорожке возле кудрявой ольхи затарахтел Абелев возок.

– Хорошо, что завернул, Абель! – ухватился Лауринас за оглоблю, обрадовавшись, словно родне. Вот кто мог бы свидетельствовать, с каким сердцем я домой спешил. Только нет, не нужно этого! – Поворачивай! До местечка подбросишь? Я заплачу, не бойся.

– За место в телеге? Для меня великая честь Жайбасова хозяина подвезти! Смотри, дохлятина, не опозорь, – погрозил одру кнутовищем.

Даже под гору телега едва катилась. Вот-вот, казалось, рассыплются кости живого скелета, обтянутые серой, в ссадинах кожей. Долго не пропадал с глаз высокий крест в окружении тоненьких еще деревьев, которые захиреют здесь без него на этой неплодящей, неприветливой землице…

Подступал вечер. Усадьба не ожидала его, как прежних теплых вечеров, наплывающих с запахом пахоты и росы, пока еще едва ощутимой; лишь влажный налет на сапогах, если перебежишь уже накрытую тенью лужайку. Поникшие травы выпрямились, скрыли первых вестников осени – осыпавшиеся с яблонь желтые и коричневые листочки. С шумом продирались сквозь крону яблоки, падая на землю. Этим непрестанным глухим ударам вторил молоток хозяина: бил и бил по шляпке гвоздя.

Зачем он их вколачивает? Что надеется вогнать в доску, чтоб и следа не осталось? Не спросишь. И хозяйка затворилась в своей боковушке. Выдумки мужа спутали всю ее жизнь, она ничего уже не желала ни видеть, ни слышать.

– Не на-а-а-да! – оттолкнула чашку с чаем и утешительное слово Елены.

Сквозь крестовину окошечка виден верхний край деревянной, коричневой краской окрашенной кроватной стенки, узорчатый бок пышной подушки, распятие над давно не стрекотавшей, укутанной в чехол швейной машинкой. Все было, как всегда, Петронеле закрылась у себя, подкошенная усталостью, однако не только люди примолкли, но и фокстерьер.

– Свиней пора кормить, Чернуху пригнать, – пришлось напомнить Елене, когда тоскливо замычала корова и опушка повторила ее жалобу.

– Сейчас, сейчас я, доченька, – встрепенулся Лауринас, не соображая, куда сунуть молоток – мастерил какой-то никому не нужный ящик. Хоть бы засветлело в темных стеклах Петронеле – ведь любила, перед тем как лечь, сунуть нос в книгу или газету, тогда сил и ловкости еще хватило бы.

Пока надумал, куда пристроить молоток, на луг побежала Елена. Не хозяйские руки вели, Чернуха упиралась. Приведенная в усадьбу, сунулась в бураки, затрещали ветви яблонь.

– Я те! Не такого зверя – Жайбаса укрощал. – Лауринас промеж рогов огрел корову лозиной, хлестанул по ногам. Голос дрожал, в горле что-то хрипело, подумалось: а ну как, испугавшись его, такого маленького и слабого, упадет корова? Кое-как загнал в стойло.

– Хорошая моя… красавица, – ласково, будто расшалившегося подростка, уговаривала Елена.

Зазвенели струйки, уютно вспенивалось молоко, только вдруг ведро громыхнуло.

– Ну что ты… красавица, хорошая, добрая, перестань, ботвы тебе сочной наломаю, – заискивала «доярка», опасаясь нового удара копытом.

И снова – бам! – аж звон пошел.

– Плохо доится. Или руки у меня отвыкли? – послышался жалобный голос.

Сунулись в хлев Лауринас со Статкусом. Статкусу как-то не по себе – ничем не помогает по хозяйству. А Чернуха расхулиганилась – стеганула хвостом, да прямо по глазам. Елена залилась слезами, не могла даже поймать пальцами соски. Почувствовала корова слабину, совсем разошлась.

– Дай-ка, доченька, я. Мало того, что доится тяжело, так еще бесится!

Чтобы как-то усмирить Чернуху, привязал за рога к столбу и хвост к задней ноге прикрутил. Молочная струйка прыснула на землю, в подойник попали соринки, мушки. Какой шум подняла бы Петронеле! Все замечала из своего оконца, особенно выдумки старика, когда он доил. А тут ни сердитого окрика, ни сурового взгляда, что очевиднейшим образом говорило: никому не нужное дело делаете, хоть и очень стараетесь. Не было и тишины. Раньше, когда хозяйка заходилась в крике, она была повсюду, она царила, а теперь – нету. Разные голоса подавали сад, огород, дом, всякие сараюшки, скотина, требовали неотложной заботы, напоминали и о тех делах, с которыми день-два можно повременить, но все это свидетельствовало скорее не о покое – о разброде и замешательстве.

В полутьме Елена процедила молоко, отлила крынку для хозяев, банку для себя, остатки опрокинула в бидон, поставила его в ванночку со свежей колодезной водой; завтра, если Петронеле так и не встанет, снимет сливки. Молоко у Чернухи жирное, два-три раза подоишь – и сбивай масло. Промыв цедилку, ошпарив подойник – так всегда делала Петронеле! – сможешь и отдышаться. Все, как прежде, когда вела дело хозяйка, и все по-другому, словно из пустого в порожнее переливаешь.

Не зажигая света, пили втроем молоко, заедая картошкой. Лауринас глотнул и встал закрыть хлев. Растворился в дверном проеме и пропал. Ни слуху ни духу. Нету ни Петронеле, ни Лауринаса, и Статкусу почудилось, что они с женой заброшены на пустой призрачный корабль. Экипажа нет, но корабль куда-то плывет, везет их. Но куда? Била холодная дрожь, хотя молоко пили парное. Наконец из темноты вылупился горб Лауринаса.

– Не допили, хозяин, – голос у Елены, будто с родным отцом говорит, почтительный, виноватый. – Работаете много, едите мало.

– Чепуха. – Постоял немного, успел соскучиться по людям. – Ну, я спать пошел.

– И мы, – проводил его голос Елены, чтоб не было так пусто и тоскливо.

– Не прогуляетесь? – отойдя немного, обернулся Лауринас.

Статкусы иногда прохаживались вниз, до дороги. Под ночным небом исчезают силуэты соседних усадеб, зато выявляются купы деревьев, холмы, чаши низинок. Выскользнет из-за ельника луна – донышко бочки – и покатится за тобой, подгоняемая невидимой палочкой, то тут, то там отразится в глазу озерка – шагай смело, ног не промочишь. Из земного тепла, тумана и звездного света сотканы эти глазки.

– Пройдемся, а как же! – в один голос ответили Статкусы. Все должно оставаться, как было.

Елена сполоснула чашки, недопитое молоко поставила на простоквашу – мужчины любили ее – и притворила дверь кухоньки. Заметив распахнутую, Петронеле заворчит… А если не встанет? Зачем тогда корова, которой нужна прорва сена и свеклы? И молока дает столько, что киснет и перекисает в горшках, горкнет комьями масла в мисках, зачем? И деревья Лауринаса, верхушки которых уже упираются в небо, – зачем? И клен, который заполыхает осенью красным огнем? Тогда можно спросить, зачем в таком случае древо света, самое большое из всех саженых и несаженых, но спрашивать такое бессмыслица, ибо оно будет и тогда, когда уже не останется спрашивающих…

На прогулку они не выбрались, потоптались по гумну возле голых, в этом году не понадобившихся сушилок для сена. Поодаль скрюченным сухим пнем торчал Лауринас, уныло вспоминая, чего не доделал. Ах да, фокстерьер. Бельмо на глазу… Куда его девать? Из-за него не встала Петронеле. Где ж это он, Саргис?

Статкус кончиками пальцев взъерошил волосы на затылке жены.

– А ты не испугалась Чернухи. Я гордился тобой… Не веришь… Олененок?

Хотел дать понять, что не одинока она в этой темени и неизвестности. Удивленный собственной нежностью, погладил влажные от росы волосы Елены. Целый век не звал ее Олененком. В устоявшейся, зрелой их жизни она была мамочкой. Не в первый раз всплывают здесь давно забытые слова. Елена перехватила ладонь мужа, чтобы не коснулась ее влажных глаз.

– Коровой от меня несет, бр-р-р, а ты глупости болтаешь.

Сто лет уже не называли ее Олененком, быть им значило пользоваться привилегией: жертвовать собою ради других и говорить им правду. Сестре, отцу, самой себе. Это не относилось лишь к Йонялису. Сирота. Ему все прощалось. Его можно было только любить или ненавидеть. Единственный раз нарушила обет – не расстраивать, не заставлять его исходить кровавым потом, – когда травилась Неринга, и единственный раз напомнила ему об этом, когда напал он на детей Балюлисов. Придя в себя в больничной приемной, постаралась заполнить пустоту улыбкой – бодрой, чуть ли не наглой, на все готовой. Постепенно почти забыла свою настоящую, нелегко разгорающуюся улыбку, за которую и была прозвана Олененком. Даже тогда, когда в душе – не только в улыбке! – не осталось ни капли той мучительной робости, она не усомнилась в своем долге. Он, Йонялис! Если ему нужна мамочка, буду мамочкой… Неринга всегда брезгливо относилась к этой покорности… Простишь ли меня когда-нибудь, доченька? Сможешь ли понять, что для меня твой отец все еще ребенок, более слабый, чем ты? Вот и дождалась того, на что и не надеялась, а если и надеялась, то бессознательно, в тайне от себя, едва живого Олененка… Он и вправду едва жив, жалок, но все же… Будет тебе, мамочка, одернула себя Елена, еще разревешься под этим небом, где люди и слезу-то редко роняют.

– Погоди, о чем бишь мы? Ах да, о стариках. Никому не удастся им помочь, понимаешь? – спешила она втолковать мужу, пока он не заговорил о себе и о ней. – И не потому, что живут они не спеша, по старинке, как скоро никто уже не будет жить, и не потому, что мы совсем другие… Не поэтому. Ведь что они – хозяин и хозяйка наши – сработают, всегда реально, неопровержимо, подлинно. Будто… – она замолчала, не находя слова, – будто каждый раз деревце сажают. Этим вечером подменяла я Петронеле, может, даже быстрее ее крутилась, ведь сильнее, моложе. Увы, все ушло, как вода в песок, а она… Куда помои выплеснет, там трава гуще.

– Оправдываешь Балюлисовых детей?

– Не оправдываю, не сужу – слишком мало их знаю. Думаешь, многое тут изменилось бы, наруби Пранас уйму дров, а Ниёле – обдери свой маникюр о Чернухину цепь? Завтра же Лауринас натаскал бы еще большую кучу сушняка, хоть сарай и так набит под завязку, корова завтра снова будет брыкаться, а они, вместо того чтобы продать ее, и дальше станут с ней мытариться. Пока беда не случится. Растроганные их немощью, мы хотели бы помочь, но ведь жизнь наша не здесь, и они это понимают. Не умеем мы срастись с их деревьями! – Елена помянула деревья, и это несколько противоречило ее утверждению, что они не понимают Балюлисов. – Старикам, не привыкшим заглядывать в чужой рот, не угодишь. Разве самую малость тогда, когда уже, и на палочку опираясь, шевельнуться не смогут. Не умиляет их наш альтруизм, милый мой, и они правы.

– Снова правы? Куда ж ты гнешь?

– Едва начав, мы торопимся поскорее все закончить, горим от нетерпения, нельзя ли выполнить работу быстрее, судим да рядим, нужна ли она вообще, а они спокойно продолжают работу, у которой ни начала, ни конца. Если труды их бессмыслица, то не бессмысленна ли природа, сама жизнь?

Странные, более чем странные речи. О многом Елена умела судить трезво, вникала в его дела, но давно уже не претендовала на роль ясновидицы, давно не была Олененком.

– Не понимаю. Детей-то их ты осудила?

– Нет, только не лгала.

– Погоди! Вот ты изматывалась со свиньями, с коровой. Не одну осень гнула спину в родном гнезде, вместо того чтобы сидеть в аудитории… Кому это нужно было?

– Мне. Мне самой! В детстве все по-другому, вспомни. В детстве мы с родителями еще одно, словно никто и не перерезал пуповины. У тебя иной опыт, но и тебе кто-то заменял отца… Родители – корни и стволы наши, мы – цветы их и листья.

– Не слишком ли трогательно, Олененок?

– Правда всегда трогательна. Единство – как перезревший одуванчик. Подул ветерок – и нет пушистого шара… Родители, пока мы малы, свет, рассеивающий перед нами тьму. Помню, маленькой еще была и меня часто пронзала мысль: а что, если этот свет зажжен моим страхом? Если не существует никакого света, а есть лишь маленький, едва заметный огонек?…

– По-твоему, и я должен был сгнить в этом проклятом родительском местечке? Сгнить?…

– Разве я это говорю?

– Говоришь, говоришь! И считаешь себя святой. А я за всех вас… этими вот руками, – протянул их, хорошо, хоть не видно в темноте, как они дрожат, – пытался создать что-то на пустом месте… Там даже кленок не рос! Что же? И наша дочь будет когда-нибудь вот так говорить о нас?

Статкус не собирался упрекать Нерингу – гневался на Елену, годами – лишь теперь понял! – годами не расходовавшую душевных сил, пока он платил за все наличными, кровью сердца, убеждениями, ранней старостью.

– Боюсь, еще хуже будет говорить, – не сдержалась и Елена, хоть и обещала себе не растравлять его ран.

– Обо мне, хотела ты сказать? Обо мне?

Подкатился, ткнулся в колени Вельс-Вальс-Саргис, виновник всех бед, потерся о ногу Статкуса. Мокрый, взъерошенный, перепачканный, прижался к Елене. Поскуливая, требовал крыши над головой, спасения от одиночества и тьмы.

Белея исподним, прихрамывая, приближался Лауринас.

– Явился? Куда же тебя, неслуха, на ночлег определить?

– Постелите рядом с кроватью мешок, – посоветовала Елена. – Может, и у хозяйки не на подушках почивал?

Дрожащие пальцы Статкуса лезли в расстегнутый ворот, поближе к расходившемуся сердцу…

…Не справляется сердце. Перебои. Жара, ни ветерка, ни дуновения. Над головами навис яростный ком солнца, плавящий даже асфальт. Скрывавшиеся неизвестно где тени к вечеру выползают, но прохлады от них не жди. Мало проку и от охлажденной минеральной воды, которую хлещет он, обливаясь семью потами. Рука уже не может держать кисточку. Ядовитой взвесью несет от размалеванного фиолетовыми зигзагами полотна, издевающегося над его бесплодными потугами символически изобразить бесконечность сгустком изначальной космической материи. Это idée fixe, но разве не таким же безумием явился чей-то замысел создать мир, где мириады единиц дефицитной энергии вонзаются в асфальт и камень, чтобы обратиться в отупляющую, убивающую чувства и мысли духотищу, или, как именуют ее ныне, в смог? Любительская выставка не получит шедевра. Точка.

– Слушай, папа, ты меня еще любишь? – Не голос – шелест цветущей вишни.

Дочь. И не скажешь, что три года назад пыталась отравиться.

– Думаю, все еще люблю.

– Думаешь? Как же мне поверить, если сам сомневаешься?

Неринга несколько разочарована, однако ее сияющее личико так и искрится оптимизмом. Свежа, словно только-только выбралась из бассейна, хотя довольствуется примитивным душем. На спорт времени у нее нет. Девиз Неринги: будь всюду, где весело. Ему снотворное Лининой матери дорого обошлось. А ее, как ни странно, не ввергло в пучину. С туманом барбитала испарилось и недоверие к миру взрослых.

– Может, и сомневаюсь, но не в своем отцовском чувстве. В себе, Нерюкас, в себе… – Статкус пытается притупить ее проницательность полузабытым ласковым именем. Когда-то эта девочка, и не глядя, видела его насквозь. Наблюдательность сохранилась с тех пор. Как бы то ни было, но, что застала его за этой мазней, смущало. Именно мазней. Можно ли иначе назвать рядом с ее сверкающим жизнелюбием его жалкие потуги?

Сдавило горло, облипшие пересохшей краской руки будто в струпьях. Неужто всерьез надеялся помнящими юношеский взлет мазками вытолкнуть из сердца тяжесть, причина которой не атмосферные безобразия? С утра успел вывести свою подпись под полуфиктивным актом приемки. Мог утешать себя – не он один такой! – однако все оправдания уже давно израсходованы. Смешивая отвыкшей рукой краски, ощупывая грубый холст, надеялся вырваться на вольный, не признающий оговорок и обещаний простор. Когда-то сам отказался от него – жизнь влекла, сильнее, чем бледное ее отражение.

– Так легко от меня не отделаешься. Должен будешь делом доказать, что еще любишь хоть немножко.

– Так чего тебе? – На лице Статкуса гримаса человека, которому помешали.

– Хочу, чтобы ты пригласил меня в кино.

– А головка у тебя не перегрелась?

Головка встряхивает льняными, обесцвеченными химией локонами.

– Нет. Просто не с кем пойти.

– Тебе?

Вокруг же роем роится, не разберешь, с кем давно дружит, с кем минуту назад познакомилась.

– Я теперь со всеми в состоянии войны.

– Не верю, не верю… не верю!

– Сунула приятелям твои «Вишни», а они отрицательно отреагировали.

Полные вишен пригоршни ребенка… Черные вишни на желтой соломе… Величайшая скорбь его детства!

– Разве это… может быть причиной? – Кажется, сердце выскочит. Как осмелилась? Раздеть его донага перед какими-то?…

– Откровенно говоря, папа, начинаю не понимать, почему ты не стал художником.

Топчет отца ради шутки? Пусть не самого лучшего отца. Ведь все знает про вишни…

– Значит, одеваться?

– Не в пижаме же!

– А что нам будут показывать?

– Не столь важно, папа. Когда ты в последний раз был в киношке с дочерью?

Статкус встает на нетвердые ноги, непослушными руками – а вдруг откажется, вдруг прыснет за спиной? – выбирает в шкафу приличный костюм. Осел, зачем тебе галстук? Что ж, изредка неплохо и ослом побыть. Особенно рядом со взрослой дочерью. И почти хорошо не знать: издевается, мстя за что-то, или надумала вернуть давний должок?

Угрожающе надвигается огромный плакат: пожилой супермен и цветущая секс-бомба. Билетов, разумеется, нет. Неринга оглядывает толпу своими подведенными тушью глазками, и тут яге голубыми стрекозами слетают па ее ладонь билетики.

– Вперед! Папой звать не буду. Чем мы не парочка? Ты еще довольно видный старичок!

Погромыхивает прелюдия – аэродромы, гостиницы, небоскребы, все на невероятно голубом фоне. Красиво-то красиво, но только Статкусу невдомек, при чем тут он. Ах, да, рядом она – некогда Нерюкас, долгоногий кузнечик, лучница, ныне – взрослая дочь, апогей его отцовской мечты. Хватит иронизировать, лакомься, как мальчишка. Все они здесь дети, лижущие сладость экрана. Сильная твердая ладошка – на самом деле натягивала тетиву? – решительно пролезает под его прижатый локоть, не находящий опоры в безвоздушном пространстве.

– Славно, а, милый?

Славно, однако потолок давит и легкие, не получая достаточно кислорода, распирают ребра. Воздух – настоящий студень, хоть ложкой черпай, протухший студень.

– Расстегни пиджак, милый.

Что это? Пропахший влажной уличной пылью ветерок? Нет, прохладные пальчики дочери… Коснулась, и уже охватило умиление, примиряющее с душным, как экваториальные джунгли, залом. Ах, лишь бы продолжилось это дуновение! Где там, дочь уже забыла обо всем, кроме экрана. Расстегнулся, и на самом деле полегче, кроме того, помогает свободное кресло справа – положишь на него затекшую ладонь, потрешь о грубую обивку. Какая-то иллюзия свободного пространства и прохлады, но надолго ли? Вот уже приближается некто, задевая ноги сидящих, шипением подавляя их недовольство. Явно нацелился на свободное кресло. В мерцающем свете проявляется потная шея, торчащая из – о боги! – кожаной куртки. Крупный, плотный парень с гривой спутанных волос. Покачалась, закрывая экран, огромная тень, и парень плюхнулся рядом со Статкусом.

– Уже? – буркнул, опуская у ног портфель. Звякнули бутылки.

– Да, недавно началось, – вежливо подтвердил он и чуть не задохнулся от густого алкогольного смрада. Пары перегара лезли в нос, забивали горло, легкие, не оставляя местечка для душного, но теперь уже милого и желанного воздуха. Он отпрянул от разверстой зловонной пасти, навалился на Нерингу. Ее глаза шныряли за автомобилями, носящимися по широкому экрану. Что, милый? Быстрый взгляд на него, на пьяного парня и хи-хи-ха-ха! Насмешил, разумеется, не взъерошенный сосед, которого успела взять на заметку – Статкус видел это по блеску глаз, – насмешливо вставшее на экране дыбом красное «порше». Руль крутил супермен, секретарша – секс-бомба, похищенная гангстерами – неслась в «ягуаре» ультрамаринового цвета, столь же быстром и вертком, публика и замирала от ужаса, и смеялась, хотя герои были на краю гибели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю