Текст книги "Древо света"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Казалось, кто-то посторонний, ухватив за шиворот, толкал Лауринаса: иди, торопись! Сел в проходящий автобус, дотарахтел до уезда, никого не расспрашивая, отыскал нужную улицу. Привидением бродил вокруг ее дома, словно около заколдованного замка или больницы, где лежат заразные больные. Ищешь, чего не терял, стыдил он себя, вспомнил, как отбрила Акмонаса, осмелившегося пригласить на танец. Так тебе и надо, увальню деревенскому! Оттоптал бы своими копытами ее туфельки, поделом тебе, задним числом злорадствовал Лауринас, но вот и сам не уверен, сумеет ли не отдавить сапожищами ее красивые ножки. Уездный город казался каким-то потухшим, притемненным. Серая холстина туч затянула солнце, шуршащий дождь смывал следы, чтобы и намека не осталось здесь от его блуждания возле ее дома. Когда-то ржал под этим небом Жайбас, выдавая намерения и мечты хозяина. Какие? И сам бы не мог сказать. Кружил и кружил, пытаясь взглядом раздвинуть тюлевые занавески на окнах. Совсем стемнело, никто не узнал его, не заговорил, когда решился наконец сунуться во двор. Провисали веревки, отяжелевшие от дождя, клонились напитанные влагой шапки георгинов.
– Кто там? – послышался сквозь кошачье мяуканье голос. Она? Так сухая былинка походит на колышущееся живое разнотравье. В сенях пахло кошками и вареной картошкой. Кто-то словно издевался над его волнением и самого его пугающей решимостью. От неожиданности Лауринас начал заикаться:
– Это… это…
В оклеенной обоями комнатке рядом с пальмой в бочке – швейная машина, на крашеном полу пестреют цветные лоскуты.
– А, штукатур! – вновь заставил вздрогнуть охрипший голосок. Лауринас не был готов к очной ставке, цеплялся за голос, который должен, опознав его, стать ласковее. – У меня с потолка кусок штукатурки отвалился. Вот, посмотрите, пожалуйста…
Его приглашали войти в комнату, шагнуть по лоскутному половичку. Теперь стало окончательно ясно, что голос принадлежит усталому существу.
– Да я не… я…
Невозможно было признаться, кто ты. Губы немели, голос дрожал, точно в следующее мгновение схватишь нож и ударишь им маленькую женщину, затянутую в простенькое ситцевое платьишко, чтобы не заслоняла она другую, пьянившую, спутавшую его жизнь. Комнатенка тонула в густом сумраке. Хозяйка, точно защищаясь, щелкнула выключателем. Бумажный абажур наполнился розовым светом, брызнувшим па середину комнаты, по углам темнота стала еще гуще. Бросились Лауринасу в глаза не только абажур из гофрированной бумаги, но и жалкая прическа хозяйки: косица, скрученная пучком на затылке, какие-то сизые, торчащие из коротких рукавов, покрытые гусиной кожей руки. Все – и подслеповатый свет, и потертый выцветший вид – было издевательством над той, бывшей, празднично-яркой, готовой воспарить, а главное, над ним самим, поверившим в этот обман.
Сейчас она поймет, что пришедший никакой не штукатур. Хотя пустяшное дело, замешав раствор, замазать проплешину в потолке – работал бы так ревностно и весело, как никогда в жизни, еще бы: за ним следили бы сквозь вуалетку горячие глаза той, что рдела тогда маковым цветом! Но не было здесь никакого Макова цвета, ни глаз ее, ни сеточки – бледное, уставшее лицо, севший голос.
– Сейчас взглянем… Почему бы не взгля… – лепетал он, ничего не видя сквозь затопившую глаза серую мглу; вошел и, не рассчитав, запнулся о табурет, на котором стоял бочонок с пальмой. Листья зашуршали. Что-то зазвенело остро, празднично. Уже не будничные, повседневные голоса бились в ушах, уже ударил в глаза свет иного мира, заслонивший лоскутья на полу, котят, изгнавший запахи вареной картошки. Лауринас вновь ощутил режущий ладони повод, свое тело, свой дух – в седле, над толпой, над серостью жизни, вот-вот обернется он к ней, она, узнавая, расправит крылья, и оба они вновь услышат пьянящий гул бесконечности.
– Пусть и не штукатур, но… Где? Там? – пытался он выбраться из пелены тумана.
– А-а… – женщину насторожил лихорадочный блеск его глаз, несогласующийся с движениями, неловкими и тяжелыми. Кого это она пустила? Ведь одна… – Не штукатур? Может, деревенский? Рыбу на продажу привез? Тут один давеча линей предлагал, соседки еврейки расхватали, мне и не досталось.
– Я… это… я…
– Погодите, кто же вы такой? Вроде… вроде?…
Стоял перед ней без жокейской шапочки, не в блестящих от ваксы сапожках, не позванивали шпоры, а главное, не всхрапывал рядом рысак со взмыленными боками и волнистой гривою. Что ж тут удивительного, если не признала? Улыбнулась, но, ясное дело, не победителю скачек, а кому-то другому: торговцу рыбой или незнакомцу, его голосом говорящему, его потом пахнущему, а пот действительно заливал глаза, капало с усов и бровей, словно бежал сюда по дождю. В ее глазах от этой улыбки замерцало что-то вызывающее, похожее на чары памятного дня скачек. Может, не хватало вуалетки, чтобы вновь окутала женщину таинственная мгла, нет, не мгла, ведь призвана она быть лучиком, мглу пробивающим, лучиком, который вслепую ищет он, спотыкаясь о чужую несуразную мебель.
Лауринас отшатнулся от разрывающего сердце образа, странного и невозможного здесь, где шмыгают под швейной машиной котята, играя лоскутками, где пахнет бедностью, хотя пол крашеный и пальма позванивает жестяными листьями. Отшатнулся и от себя самого – растерявшегося, покаянно ищущего что-то меж чужими тенями. Неужели это все… все? А может?… Может, его фамилия, если громко выкрикнуть ее, как обиду и обвинение, поставила бы их друг перед другом, разрушила невидимую стену? Но не напугали бы ее его глаза, как мгновение назад испугался он ее глаз? Нет, лучше не загадывать, лучше покрепче стиснуть зубы. Он полыхнул взглядом и отступил – мимо пальмы, мимо зеркала, в котором отразилось его собственное, искаженное ужасом лицо.
– Погодите! Куда вы? Кто же мне потолок починит? – осмелилась хозяйка окликнуть отступающего. Страх испарился, оказывается, его, двух слов не могущего связать, боялись так, что готовы были язык проглотить. А теперь заворковала, как в тот памятный и проклятый – да, проклятый! – день на скачках. Впрочем, может, ему, сгорающему от стыда, лишь почудилась обольщающая нотка? Выскочил и пустился бежать. Кому они нужны, крохи нищенской мечты? Никому! Ринулся прочь, не открывая глаз, не дыша, чтобы скорее уйти от запахов кошачьей мочи, запаренной картошки. Он и знать еще не знал, что это не отречение, а лишь подспудное желание живой сохранить в памяти солнечную картину, которую кто-то швырнул в грязь… Петронеле не проведала об этом безумии, но в своих предчувствиях могла бы вообразить и более кошмарное. Что ни говори, а Лауринасовы выверты связаны были не с нею, а с другой женщиной… Тащась из местечка к себе на хутор, старалась унять холодную дрожь и думала: раньше ли, позже, а надоест Лауринасу слоняться по чужим углам, каждый раз оглядываться, куда шапку повесить, ногу поставить. Надоест это пыльное местечко, ежедневно провожающая и встречающая плешина под окнами, вытоптанная неугомонными отпрысками Абелей, соскучится, ой, соскучится по своим деревьям, которые – прости его господи! – он любит больше родных детей. И от Жайбаса своего не откажется, хоть посули ему взамен слиток золота с конскую голову… Не отречется! Спустя недели две Лауринас и пришел, вернее, приехал на Акмонасовом Орлике…
Второе путешествие Петронеле в местечко – было ведь и второе! – оказалось более удачным, но из-за него остался в голове шум, точно нудное осиное жужжание. И раньше гудело в ушах, особенно когда накланяешься грядам на солнцепеке. Но теперь просто звон стоит. С чего это? Ветер ли шалопут, придорожный ли телеграфный столб, по которому палкой ударили? Гудит головушка. И все это после второго похода, когда отправилась в дорогу не из-за любви к путешествиям. В глазах рябило, ноги точно ватные, а пошла… Не могла дождаться вытребованного в волость Лауринаса. День нету, второй, дети ревут. Что делать?
Стой! Куда прешь? Не пустили в красный кирпичный дом, где раньше акушерка жила. Взглянула на охранника – задрожала от страха. И она ему не показалась: не баба – копна соломы, слезинки не выдавит, чего такую жалеть? Потому пришлось ей подпирать истертую кирпичную стену не один час.
– Что-то не заметно, чтобы очень ты своего муженька любила! – кольнул ее наконец караульный своими диковатыми глазами.
– Люблю, как не любить, – ответила словно исповеднику.
– Почему же не вопишь, слезинки не обронила?
– Не привыкла на людях.
– Я отвернусь, а ты поплачь, – научил он, и перед нею забрезжила надежда. – Надо!
Зажмурилась Петронеле, скривила губы.
– Да не так, дура! Кричи, чтобы мне больно было!
Повыла, сама своего голоса пугаясь. Однако не разжалобила охранника, только новый нагоняй получила:
– Кудахчешь ты, а не плачешь. Кричи, чтобы стены дрожали!
– Не могу.
– Когда муж лупцевал, не орала, что ли?
– Не дерется мой.
– И плохо делает. Вот и не научилась его любить. Ладно, давай бутылку.
Самогон принесла, но не решалась подать.
– Неплохая ты баба, но глупая. Был бы помоложе, бутылкой бы не отделалась. Прогулялись бы мы с тобой до сеновала, а? – Женщина упорно молчала, и он подмигнул ей странным своим глазом. – Ладно, иди. Скажу, землю ела, слезы ведрами лила, вот и не выдержал. Только смотри, баба, начальству не дерзи!
Петронеле и не собиралась дерзить.
– Господин начальник, – обратилась она к человеку с пышными, зачесанными назад волосами, который показался ей красивым: в пиджаке, при галстуке, не в гимнастерке. Движения спокойные, будто никто не хлопает здесь дверями, не грохочет подковками сапог. – Мой честный человек. Мой людей не убивал, господин начальник.
– Зачем же винтовку хранил?
– Лауринас и поросенка-то не зарежет, всегда резника приглашали.
– Вернется ваш муж. Не бойтесь. Если ни в чем не виноват, отпустим.
Через три дня Лауринас вернулся.
– А этот красивый, он кто? Следователь? – поинтересовалась, когда привыкла к заросшим и запавшим щекам мужа, к его жадным глазам, ласкавшим и стены, и деревья, и руки ее, месившие в квашне тесто.
– Кто красивый? Чушь порешь! Красивый – некрасивый… Не турнули к белым медведям, вот и радуйся! – сердился и смеялся Лауринас.
– Как же это не красивый? Не избил, не покалечил, по-людски отнесся. Вот тебе и красота.
Статкусы потолкались в оживленном центре городка, который нисколько не похож на то бедствующее местечко. Городской пейзаж, от которого они несколько отвыкли, запах бензиновой гари, киоск «Союзпечати», женщины с набитыми авоськами. Никто и не помнил, где стоял бывший домик акушерки, теперь на его месте высится большой универмаг, сверкает застрявшее в стеклянной стене солнце, люди ныряют внутрь, как в кипящий котел, и вываливаются оттуда, словно ошпаренные. Однако счастливые, с покупками. Модно постриженные, в изящной одежде и обуви – праздник, да и только! – хотя и колокола костельные спокойно спят, и государственных флагов не видать. Но много ли среди толпы таких, которые понравились бы Петронеле? О которых она сказала бы красивые?
Елена, настроившись на воинственный лад, купила полкило шоколадных конфет… для Саргиса. Живое существо. Не будешь ведь морить его голодом!
Оба почувствовали, что предают Петронеле.
Теперь она не сядет в их машину. И кто знает, с каким лицом встретит.
И вот листва лип обметает с крыши автомобиля городскую пыль. Клен на своем месте. Куда он денется? Тень его уже далеко протянулась со двора усадьбы. По-прежнему торчат пристройки Лауринаса, кухонька – крепость Петронеле. Скрипит от ветерка надломленная ветвь груши, точно кто-то всхлипывает в тишине, но настоящей тишины уже нет, она покинула хутор.
– Что позадержались? – Петронеле опирается сразу на две палки. Голова трясется, но взгляд сосредоточен на одной, ведомой только ей точке. Вдруг зашаталась, ее повело в сторону. И еще и еще раз. Точно не привычная твердь двора под ногами, а палуба корабля, который швыряют волны. Статкусы кинулись поддерживать, старая отбивается локтями. – Не на-а-да! И где же вы пропадали? Уж, думаю, беда какая, что так припозднились.
– Много машин, людей. Лимонаду напиться – очередь, за мясом, за тортом – очереди! – тараторит Елена, стремясь как-то оправдаться за опоздание, чувствуя себя виноватой за то, что подышала другим воздухом, поглазела на пестрый, ничего от человека взамен не требующий мир.
– За тортами? Подумать только! Что, хлебом уже все сыты? – гудит Петронеле, волна удивления раскачивает ее грузное тело.
Статкусы снова подпирают с боков; она – не на-а-да! – вырывается.
– Раньше, дочка, бывало, ребенок бублик получит и грызет… грызет… – Ей не хватает дыхания, мысль, мелькнувшая, как воспоминание об этом обмусоленном бублике, уползает в недоступную для Статкусов, а для нее такую близкую, рукой подать, жизнь. Булыжная мостовая, о которую собьешь босые ноги, искры от подков чужих лошадей, пыль, комом забивающая горло… Шла, волоча за руку Казюкаса, от Абелей, ничего не добившись, еще большую тяжесть на себя взвалив. И самой, и сыну хотелось пить, не остановилась ни у журавля колодезного, ни у речки. От соленой селедки жгло внутри, горели сухие, пылью разъедаемые глаза. Казюкас – что бедняга понимал? – слюнявил подаренный бублик, а она, мать, не прикрикнула, не запретила. Перед глазами все еще Лауринас… Вошел с печальной улыбкой на губах, а увидел их, и лицо вдруг стало чужим, недобрым, выдохнул, распушив усики. Успела разглядеть непривычно, по-городскому подстриженный затылок. И запах одеколона резанул сердце – неподалеку, как черная беда, кружила та, обольстительница, хищница. Может, здесь, рядом, в мыслях его, а может, там, куда пока мысли не достигают, не хочет сообразить, что висит над пропастью. Чужой-чужой и такой красивый, закинул ногу на ногу, покачивает по старой привычке. До сего часа никогда Петронеле не воспринимала его так: красивый! Чужим еще долго после свадьбы казался, но – красивым? Сделал вид, что ему весело, беззаботно, не спросил ни про деревья, ни про Жайбаса – не обижают ли, мол, Шакенасы его жеребца. Она втайне от матушки сыпала коню в ясли овес, хотя и побаивалась ударов его копыт: а ну как обидится, лягнет по жердям, разнесет стойло, вышибет дверь и ускачет? Тогда уж прости-прощай, Лауринас! Лишь на уговоры родителей поддавшись, пустилась она в местечко, дорогой клялась себе, что отречется от мужа, вырвет его из детских сердечек, а что вышло? Еще глубже врос в сердце Лауринас с этим своим стриженым затылком и запашком одеколона. Вместо того чтобы проклясть и толкнуть к этой городской бездельнице – на, дескать, бери, радуйся, мне такого не надо! – спекшимися от жажды губами молила господа: верни!
– Ну, и чего еще в местечке-то видели? Представления какие, цирки?
Тогда, когда она с Казюкасом пересекала рыночную площадь, веселые мужики загоняли в землю колья, растягивали на них белую парусину. Казюкас разинул рот, она больно прихватила его за ухо. Какой-то красноносый дядька показывал длинный белый язык и подмигивал Петронеле, словно знакомой. Другой, низенький – штаны вот-вот свалятся – бил в барабан и тащил за собою живую обезьянку в короткой юбочке. Пришлось дать Казюкасу подзатыльник посильнее. Это был единственный цирк, который мальчик видел. Да и она впервые! Давнишняя обида не все; вздымается, пенится новая, как молоко, которое переливают из подойника. Петронеле отбрасывает воспоминания, ее переполняют и сегодняшние обиды, это расшатывает землю под ногами.
– Не нужно и местечка. Дома цирков хватает. Это ведь рассказать, не поверите, что творится!
Из хлева, сгорбившись, выбирается Лауринас, тащит на веревке фокстерьера, облипшего соломинками. Оба едва ноги волочат. Лауринас, обрадованный возвращением постояльцев, машет рукой, но приближается с опаской, наматывая на руку веревку, чтобы пес не дергался. Чуть не душит его.
– Не получишь утрешних, дочка, – приглушенно гудит Петронеле. Словно не в яичках жильцам отказывает – в воздухе.
– Ну и невелика беда. Вы же недавно давали десяток. Осталось еще.
– Не подумай, я бы и рада собрать, обещала, как же, – продолжает шептать хозяйка, словно речь идет о чем-то ужасном, не о свежих яйцах.
– Да хватит нам, не беспокойтесь!
– Все гнезда обшарила – ни одного! Рябуха-то отдельно кладет, под котлом для солода, и там пусто. Ни единого!
– Ну и не волнуйтесь. Еще снесут. Лето ведь.
– Ой, дочка! – словно и не слыша ее успокоений, продолжает громко шептать старуха. – Его это работа, Ирода косматого. Все яички потюкал, живоглот!
– Разбил, что ли?
– Проглотил! Восемь штук!
– Такой малыш… и восемь?
– Так ведь дьявол, а не пес. Белок-то не жрет.
– Как это?
– А чего тут не понять, – уже громко, желчно цедит Петронеле. – Желтки глотает, белок оставляет. Не на-а-да ему!
– Сама и виновата. Раньше надо было чухаться. Весь день яйца лежали, – отговаривался Лауринас, втянув голову в плечи. Явно опасался молний.
– Слышите? Опять я виновата! Дьявол этот сожрет, измажет все, в лоскутья изорвет, а виноватить меня будут… Постирушку мою растаскал, марлю, которой молоко цежу… Повесила, а он… И яичек, чтобы хорошему человеку подать, не будет у меня теперь. Конец света! – трубила Петронеле уже во весь голос, опираясь то на липовую, то на яблоневую палочку, гнувшиеся под ее тяжестью, и страшно становилось от непоколебимой уверенности старого человека, что во всех ее горестях и бедах виноват беззащитный, дрожащий щенок.
– Желток от белка отделяет? – засомневалась Елена.
– Своими глазами видела! Как человек. Пакостник паршивый!
В голосе Петронеле ненависть боролась с удивлением. Статкус отлично представил себе, как, затаив дыхание, пошатываясь, направляется хозяйка в курятник. Через каждые несколько шагов поворачивается всем корпусом, оглядывается, не следит ли Лауринас. Мало того, до смерти боится собачьего оскала, трясет ее от одного запаха песика.
– Расколет лапой, когтями придерживает и… как человек… Тьфу, как нечистая сила!
Не выпуская палок, сжимая непокорные суставы пальцев, пыталась показать, как ловко действовала собачонка.
– Имей совесть! – не выдержав, подскочил Лауринас. – Мамаша чокнутая была, чего же от доченьки ждать? Совсем на старости лет свихнулась ее матушка: стакнулись дочь с зятем, отравить ее собираются! Хлеба из наших рук не принимала. Врача привез из самого Паневежиса, так он болезнь распознал. Не болезнь, а бешенство. В крови у нее это бешенство!
– Вечная память матушке моей, ты ее из гроба не подымай. Сам ты бешеный. Лошади, девки… деревья! Забыла, думаешь? Жить спокойно не давал и умереть не даешь спокойно. Черта мне на голову посадил. Дьявола!
– Ну что мне делать? – чуть не плача, обратился Лауринас к Статкусам, притягивая фокстерьера к самым ногам. Тот сидел на удивление спокойно, лишь иногда встряхивал лохматой мордой и поблескивал сквозь челку стеклянными искорками глаз. – Утопить, как того щенка, что от Каволене принес?
– Ты у нас любитель винтовок. Взял бы и пальнул!
Петроне снова понесли воспоминания, никогда не уходившие от нее далеко. Дрожали губы, под вылинявшей кофтой тряслись плечи. Она размахивала палками, чтобы удержаться на ногах. Не удавалось. Как палуба, шаталась земля, сцепившись, шатались прошлое и настоящее. Статкус и Елена, подхватив, поддерживали еще более отяжелевшую от гнева хозяйку.
– Ну точно, в голове путается! – оправдывался Лауринас, потрясая свободной рукой. – Я же ту винтовку когда еще в прорубь сунул! Как пакость, как последнюю падаль. Приказывали вытащить, сдать – не нашел.
– Есть, есть она у тебя! Тогда на Акмонасовом жеребце с винтовкой прискакал! – не унималась Петроне, вперившись в даль остановившимися глазами, и чувствовалось, что это продолжение кошмарных ночей, всю жизнь преследующих снов. – Это же все знают, все!.. Сама в волость бегала вызволять… – Глаза Лауринаса увлажнились слезою обиды.
– Разве выпустил бы тот начальник, который красивым тебе показался?… Никого по головке не гладил, хоть и красивый!
Петронеле хватала воздух открытым ртом. Обессилела, осела в руках у Статкусов.
– Лучше застрели… – задыхаясь, вопила она. – Возьми и застрели!
Так вопила ее мать, когда Лауринас ломал журавель у колодца. Крики Розалии Шакенене летели по округе, и люди, стоя на межах, покачивали головами, не в силах понять, кто прав – работящий, проворный, толковый примак, привезенный с латышской границы, или бывшая хозяйка богатого хутора, предки которой корчевали здесь пни и поднимали деревянной сохой первые борозды. Шакенене, уставившаяся в молитвенник, вечно торчит в окошке, а Балюлис везде: на полях, во дворе, в хлеву. Тем более сейчас, когда неустанным трудом от зари до темна хочет забить в сердце память о том, что вернулся из волости не один – с винтовкой. И везло ему, как редко прежде: щедро уродилось зерно, счастливо отелилась черно-пестрая, хоть и опасался – первотелка, давали уже тень и первые кроны яблонек. Старые Шакенасы перестали кривиться, отведав «белого налива», сам Матаушас – кто бы раньше и предположил такое? – ругательски изругал батрака, на порожней сноповозке заехавшего в сад и сломавшего рябинку, пересаженную зятем из леса.
Лауринас-то поначалу не сообразил, о чем это теща кричит. Замаялся у колодца. Начав вычерпывать, и не думал, что там столько хлама набралось. Со дна вместе с илом и грязью вылезали оловянные кружки, тренога, каска еще с прошлой войны. Пока скреб дно, торопя жену, чтобы скорее возвращала пустое ведро – внизу не хватало воздуха! – теща нахваливала его и дивилась давно утерянным вещам. Молчала и тогда, когда вытесывал возле дровяника колодезный вал. Но лишь завалил журавель, завопила, словно ее самое подрубили. Издали виднелся этот журавель, захмелевшие, домой едучи, прямо на него правили.
– Лучше постреляй нас! И меня и старика убей! – орала она, брызгая слюной. – Скоро все на усадьбе посносишь, как этот журавель! Место для своих яблонь освободишь!
Не желала слушать и дочку, которая, обняв, пыталась утащить ее в избу, подальше от подрагивающих усиков мужа, от эха, возвращающего вопли, от свидетеля – неба. Неправда это, не обижает стариков Лауринас, не считает кусков, посветлел в последнее время и с ними любезнее, и к ней ласковее стал. Вон даже бусы подарил, только, слышь, не показывай никому, чтобы не смеялись соседи. И чем же этих выживших из ума стариков утешить, если, даже вековую их грязь выгребая, угодить не можешь? Скрипя зубами, расшатывал, рвал из земли дубовый стояк, на котором ходила раньше журавлиная слега.
Дочери с отцовской помощью удалось заткнуть матери рот. А Лауринас в одном убедился: не на бывшей их земле укоренялись его деревья – в душу их врастали, грудь разрывая. Еще одной выдумки зятя – вала вместо журавля – теща не могла вынести. Больно. Сердце разрывается. Но кто, скажите ради бога, виноват? Почему невиновность одних встает поперек горла другим, ни в чем не виноватым, только не желающим жить по-старому? Тесть перед ним, зятем, чуть не на коленях стоял, умоляя, чтобы не сбежал, шапку прихватив. А куда? Не желает он больше гореть, обжегся уже. Петронеле, детишки – разве они виноваты? Как ни обидели тебя, их обида сильнее. Постепенно вызревало в сердце убеждение: только здесь, где стоит он обеими ногами, можно найти что-то, а не в погоне за блуждающим огоньком. Только на этой земле, милой и немилой, потом твоим и слезами политой, смогут подняться и зазеленеть твои ростки, свой свет встречь небесному свету поднять, как говаривал покойный батюшка, лелеявший деревья…
Так и умерла теща, не примирившись с зятем. Тесть ушел следом за ней тихо, об одном моля, чтобы дружно прожили дети свою жизнь.
Может, потому, что глотнули они нынче иного воздуха, осмотрелись пошире, казалось Статкусам, что зелень усадьбы несколько поблекла. В густой еще листве лип и кустарников то тут, то там проглядывали желтые пятна осени – умершие листочки. Сник и Саргис, косвенный виновник перемен. Только окно Петронеле оставалось таким же, каким было прежде, все с надеждой и беспокойством приглядывались к нему. Оттуда изредка слышались стоны, но привычных окриков не доносилось. Возродится ли дом, зажжет ли вечерние огни или погрузится в ночной мрак, все зависело от окна боковушки, подслеповато вглядывающегося в темнеющий сад.
Петронеле не ела и не пила. Боялась света, который давил на глаза. Как принесли ее со двора, так и погрузилась в провал. Утратила ощущение собственного тела, потеряла голос. Когда сознание вернулось, с трудом привыкала к рукам, как чужие были. Ноги не держали, когда попыталась встать.
– Дочка! Поди-ка, чего скажу…
В сумеречной комнатке удрученно зажурчал ее шепот. Темнели подушки, еще матушкой Розалией набитые, а может, и бабушкой Аготой. Большие, сероватые, будто валуны на меже. В них не сразу и разглядишь уменьшившуюся без платочка голову Петронеле.
Елена стояла в дверях, вслушиваясь и вглядываясь.
Хоть и приглушенный, доносился живой шепот Петронеле:
– У кого ноженьки-то подкосились, у меня, старухи, или у тебя, молодой?
– Здорова я, хозяйка, здорова! – состроив веселую мину, подскочила к постели Елена.
– Дверь-то прикрыла? Как бы старый не услышал…
Какие у нее могут быть секреты? Скажет, где лежит приготовленный саван? Так ведь говорила уже. В комоде – отдельно ее, отдельно Лауринаса. Укажет, где скомканные рубли, с туристов за молоко, яички полученные? Попросит, чтобы передала жестяную коробочку от леденцов Пранасу? Отец-то сыночка не жалует. Значит, гляди, будет обижать, когда ее не станет.
– Не обидишься, дочка, ежели попрошу чего-то? Мне бы Морту навестить. Век не видались, а ведь когда-то в одно зеркало смотрелись, косы заплетая.
– Так ведь Морта… в доме для престарелых?
– А что? Человек там уже не человек? И проведать нельзя?
Старая торопилась убедить в необходимости такого путешествия и в своих силах, но отводила глаза, точно могли они поставить под сомнение и то, и другое, и еще что-то, в чем не желала признаться.
– Ну, раз нужно…
Узнав об этом, Статкус не очень обрадовался. Конечно, в просьбе Петронеле непримиримость, поддерживающая жизнь, но она же приближает и грань, которую никому не дано переступить. Наутро невесело готовил машину, мрачно прислушивался к голосу и смеху празднично вырядившейся Петронеле. Платье зеленоватого шелка, довоенное еще, черная сумочка. Помахивала палочкой, но не опиралась на нее – видите, совсем и не шатает! Вертелся возле машины Лауринас, глаза подозрительно поблескивали, точно не в дом для престарелых собиралась его Петронеле, а, скинув эдак полсотни лет, на ярмарку или вечеринку. Не один топтался, с собачонкой.
– Скажи что-нибудь, – чуть не молил он. – Поругай. Предупреди, чтобы мух в избу не напустил…
– Все равно напустишь.
– Не напущу! Нет. Только, смотри, не задерживайся долго.
– Не жалеете муженька, – шутливо укорил Статкус, когда Петронеле уселась уже в машину, положив на колени сумочку.
– Лауринаса-то? А он меня жалел, когда по белу свету шатался? Кремень – не старик!
Умела ответить, как отрезать, но перышком оторваться от родных стен не смогла. Дрогнул и пополз в сторону холмик, пока совсем не скрылся, а за ним вроде и солнце, хотя впереди долгий день. Съежилась Петронеле, когда замелькали незнакомые деревья, луга, скотина. Сильно пахло одеколоном – опрыскалась, прихорашиваясь, – но дыхания не слышно. Статкус обернулся, глянул, не улетучилась ли вместе со вздохом в опущенное окно. Нет, здесь. Только душа рвется назад, к холмику, который затерялся уже меж другими такими же невзрачными холмиками, рукой не достанешь, взглядом не зацепишь, кажется, не в земных далях – в небесных просторах истаял. И Петронеле никуда не делась – вцепилась в свою сумочку, сникла, перепуганная собственной решимостью.
Дом для престарелых вырос из желтого ковра ячменей большим садом, цветочными клумбами. Заасфальтированная дорожка вела к нарядному белому зданию, за ним торчали не такие белые и нарядные, обвешанные полосатыми, сохнущими на солнышке матрасами.
– Вы тут подождите, а мы сходим, подружку вашу поищем, – сказала Елена своим обычным голосом, который прозвучал как-то странно здесь.
– Морта… Морта Гельжинене… Может, кто знает, – лепетала Петронеле, убеждая себя, что не ошиблась, прикатив сюда. Такой простор и такое множество домов ей и не снились. – Морта… Морта… Мы с ней еще в хоре на клиросе…
Статкусы повели ее под руки по обсаженной розами аллее. Белые, желтые, алые… И пахнет, как в божьей горнице, но почему-то печально, до слез горько от этого пьянящего аромата. Села Петронеле на зеленую скамью, как рухнула, вцепилась в спинку рукой, зажавшей белый носовой платочек. Чтоб не свалиться, если голова закружится. На таких же гнутых скамьях, в разные цвета окрашенных, сидели старики и старухи. Поодиночке. Кто скрестив руки на набалдашнике палки, кто на коленях. Подбородки у всех, хотя и дрожат, приподнятые, глаза, хоть и выцветшие, устремлены вперед: на аллею, на дорогу, в далекие туманные дали, где живут или мерещатся близкие люди, скотина, хозяйство, их собственная молодость. Шмель трепал раскрывшийся бутон розы, на землю осыпались лепестки, а людей слышно не было, словно кто-то изъял их голоса из прозрачного пространства, окружающего садовые дорожки и белый дом.
– Двинули! А то пока найдем… – Статкусу не хватало живых голосов, и он заговорил сам громче, чем следовало. Поблекшие глаза, как по команде, уставились на них с Еленой, на Петронеле. Статкус просто физически ощутил, как его ощупывают, окружают, вяжут холодные, бессмысленные взгляды, пытаются усадить на пустую скамью. Чтобы не тревожил? Не нарушал неживую тишину нетерпением живого человека? Чепуха! Просто захотелось испытать, прочна ли скамейка, не рухнет ли под тяжестью Петронеле. Однако все же покосился на удобное сиденье, будто могло оно притянуть его, как привлекли к себе старичков другие скамьи. Захотелось поскорее выпутаться из этих клейких взглядов, из медленного, почти незаметного погружения в небытие, которое охватывало и его, и Елену. Впрочем, нет, Елену эта вязкая, пахнущая умирающими розами тишина не затянула бы. Куда там! Она даже коров Доить не боится. Но его ирония не коснулась Елены, тень которой уже скользила по аллее.
Позади остались розарии, скамейки…
Казалось, между Статкусами и все уменьшающейся, удаляющейся Балюлене вырастает стена. Из призрачного, но непробиваемого стекла. Может, зовет их Петронеле, а они не слышат? Вернуться? Спасти? Но ведь это ей нужна Морта Гельжинене…
Солнце припекало все сильнее, горело на вывеске у дверей белого здания. Сначала толстый слой гравия, потом тканая дорожка заглушали их шаги. И повсюду тишина, словно излучали ее потолки и стены. Уже не крашеные скамейки – кресла, потертые, прожженные, полукругом табунились возле телевизора. Старики и старухи, еще дряхлее тех, увиденных в парке, глазели на засиженный мухами экран выключенного телевизора. Может, свои сны смотрят? Мечты? Такие древние, верно, уж и не мечтают, усмехнулся было Статкус, но застыл. Вновь вязала его паутина взглядов, только еще более упорных, мертвых.








