Текст книги "Древо света"
Автор книги: Миколас Слуцкис
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
В приемном покое, у истертой спинами бетонной стены замерла Елена. Ее лицо все еще шершавый лед, не плавят его никакие чувства – ни жалость к нему или самой себе, в одинаковой мере убитым обрушившимся горем, ни облегчение, что самая грозная опасность уже позади. Не уйдет ваша Неринга, обещают глаза пробегающей мимо сестры им обоим, распятым на противоположных берегах ожидания. Безжалостно слепит ночное электричество. Отклеившийся и задранный квадратик линолеума, красный детский носок на радиаторе отопления. Кое-как удавалось охранить длинноногого кузнечика, своего Нерюкаса, от всего, что гудит и гремит, что остро и опасно, а вот не уберег… от самого себя? Ледяной взгляд Елены тоже цепляет детский носочек, но боль их не сливается, не становится общей, и эта разобщенность постепенно будет расти, ничто теперь не сблизит их, даже заставляющий разрываться мозг и наконец выплескивающийся наружу стон-вопль Статкуса: разве все родители жертвуют своими дочерьми? Разве все?!
Выпрямилась затоптанная трава, застыли по-прежнему ветви яблонь, задетые крышей «Москвича», горько усмехается Петронеле, горько, но беззлобно. Сверкает обильная роса, тысячи нанизанных на стебли и листочки солнышек, повсюду тишина и пустота, пугающие, давящие, боишься слова, стука шагов. Лауринас, вместо того чтобы взяться за какое-нибудь дело, топчется возле свежей колеи, сдается, уйди от нее, снова распрощаешься с Пранасом.
– Пойдем-ка, старый, завтракать! Ищешь, чего не терял, – улучив минутку, непривычно ласково зовет Петронеле.
– Ничего я не ищу, – беззлобно возражает Лауринас. Ничего не изменилось, ничего, бывает иногда – налетит вихрь, разворошит, положит хлеба, забьет песком морщины у глаз, но не оросит живительной влагой спекшейся от жара земли. А ведь могло быть иначе, мог бы сын стоят здесь, рядышком, вырваться и прикатить обратно, сынок – родная кровь, а что невестка, разве кто запрещал ей свои книжечки в тени листать? Нет, не утерпела бы Петронеле, ввязалась, принялась бы пилить, нет уж лучше так, вдвоем, без свар и обид, вдвоем, как уже давно, как почти всю жизнь. Статкусы тоже скоро уедут. Их машина, облепленная листьями да птичьим пометом, всегда наготове, как оседланная лошадь. Ногу в стремя – и поминай как звали.
– Что скажешь, мать? – ухмыляется Лауринас в распахнутых дверях летней кухоньки.
– Садись, ешь. Что сам скажешь, коли такой умный?
– Умный, говоришь? – садится он верхом на низенький стульчик.
– Хвались, хвались.
– Никто меня так не хвалит, как ты, Петроне.
– Смеешься все? Смейся, ладно. Вчерашний блин разжуешь?
– Зубы пока не одолженные. Железо грызть могу.
– Хвались, хвались. Всегда хвастуном был.
– И все же не таким, как Пятрас Лабенас из Эйшюнай, а? Мне восемьдесят два, и я еще холостой!
– Смеялся чугунок над котлом, что тот весь в саже!.. Любишь ты, Лауринас, ох, и любишь прихвастнуть: мне хорошо, мне годится.
– Что правда, то правда, – соглашается Балюлис, и Статкусу, проходящему мимо кухоньки, завидно и горько видеть склоненные друг к другу головы стариков, их соприкасающиеся мосластые руки, передающие из ладони в ладонь нож, хлеб, солонку; мирно жужжат мухи, покачиваются на кожаных петлях двери кухоньки. Горько и стыдно признаться – гложет зависть, ведь у самого горят щеки от ледяной ненависти, то ли все еще живой, то ли привидевшейся в застывшей фигуре жены.
– А коли правда, то и помолчал бы.
– Погоди. Ладно, не спорю: я и такой, я и сякой. Ладно. Но разве плохо живем? Разве чего нам не хватает?
– Кто ж говорит, что плохо.
– А хочешь, – Лауринас прихватывает свою Петроне за локоть, – хочешь, я тебе телевизор за три сотни, щелк – и будьте любезны! Весь день танцы да игранцы, не останется времени печалиться, нос вешать!
Предложение столь неожиданное, что у старой перехватывает дыхание, дрожит ложка, поднесенная ко рту, губы кривятся в улыбке, беззлобной, почти прощающей.
– Телевизор купишь? Так, может, заодно и глаза?
– Возьми очки посильнее. Значит, прямо завтра и заказываю. Не возражаешь? Съезжу, и порядок.
– Ох, старик, старик! Тебе бы только куда-то ехать. А мне только ждать да ждать?
Кажется, сама земля прислушалась к этому разговору – нет его важнее! – и следы от колес сынова «Москвича» вроде уже и не видны. Так просто это не кончится, что-то должно произойти, подумал Статкус, но и его размышления, и беседу хозяев прервал шум мотора – по дороге к усадьбе взбиралась старая «Волга» кофейного цвета. Что-то в ней бренчало и дребезжало, пока водитель колесил по двору, выискивая местечко, где бы приткнуться. Распахнулись дверцы, наружу вывалилась пестрая орава людей и животных: полная высокая женщина со шлемом серебряных волос; вероятно, ее дочь – тот же рост, лицом похожа, но коротко стриженная и словно выжатая; худой и бледный длинноволосый молодой человек, скорее всего муж дочери, и троица серых, в рыжеватых пятнах собак. Лохматые, глаз из-под челок не видать, пасти оскалены, они рвались на поводках из рук длинноволосого, еле их удерживавшего. Не успели выбраться из машины, как сцепились, валяя друг друга, потом шарахнулись в сторону, будто током ударенные, тут же вновь сбились в клубок и с такой силой рванулись вперед, что худощавый был вынужден чуть ли не бежать за ними на своих длинных ногах.
– Диана! Уэльс! Негус! Вы что, спятили? Спокойней! Фу! Фу! – фальцет женщины разносился по округе, будил приютившуюся в лощине соседскую усадьбу. – Это твоя вина, Иоганнес: породистые собаки превратились в невоспитанных дворняжек! Дай бедным животным свободу, их ведь укачало в дороге!
Зять Иоганнес сильнее натянул поводки. Упирался, мерился силой с беспокойной троицей, откидывая со лба на плечо вельветового пиджачка длинные волосы, и с удивлением оглядывал деревья: яблони, липовую рощицу, башни елей, лещину у межи возле закопченной баньки – ветви обвисли под тяжестью ореховых гроздей. Но больше всего поразил клен, затенявший половину двора, не спускал с него глаз и невнятно бормотал что-то.
– Ну что ты раскомандовалась, мама, словно у себя дома? – упрекнула молодая, откатывая от кучи носком босоножки желтое яблоко. – Перепугаешь хозяев.
– Ты меня не учи! И не ешь немытое яблоко – колодец рядом. Детей тут не видать, настоящий рай собачкам.
– Пожалуйста, пожалуйста! Зачем с земли-то? – заторопился угощать застигнутый врасплох этим нашествием Балюлис. – Вы с деревьев рвите. Какие понравятся, пожалуйста. Вот «белый налив», а тут краснобокие, тоже наливные. А вон те сахарные. А уж «ананасные» – самый высший сорт, кого ни угощал, все хвалят, желтые, словно медом налитые. Прошу, пожалуйста, правда, им еще рановато, не укусишь. Осенний сорт… Времечко не очень удачное – летние кончились, осенние еще не доспели. Но ежели поискать, то вот «графштейны», этого сорта у меня навалом. А может, вам красненькие нравятся? Повидло из них варим. По старинке зовутся райскими яблочками. Пожалуйста, угощайтесь! А то груш нарву – мягкие, сочные!
– Интересно, очень интересно. – Глаза дамы так и бегали следом за собаками.
– Помнишь, мама, у нашего прошлогоднего хозяина пятна по телу пошли? Как навалилась на него вся орава… Не боишься и этого милого старичка напугать? – Молодая, правда, озабочена была не столько старичком, сколько своим молчаливым супругом, глаза которого широко распахнулись, губы расползлись в беззвучной улыбке, точно при встрече со старыми знакомцами. Разве можно радоваться каким-то деревьям, словно людям? – Мама, Иоганнес лучше знает, что могут натворить наши собачки, если…
– Знает, все твой Иоганнес лучше всех знает! – нетерпеливо оборвала ее старшая, одним глазом следившая за тем, как Балюлис срывает груши, а другим за собаками. К ее серебряному шлему прицепился сухой яблоневый листик. – Одного не знает, как семье на хлеб заработать. Полагаю, и в его Эстонии не одним воздухом питаются. Перестаньте, Иоганнес, мучить животных!
– Во-первых, мамочка, никого он не мучает. Он гуманист. Во-вторых, его нельзя нервировать, он ведь пишет картину к выставке.
Внимание дочери, рассеиваемое обилием впечатлений, едва поспевало за мыслями мгновенно все схватывающей и направляющей разговор маменьки.
– Обрадовала! Повисит, повисит – и вернут, засиженную мухами.
– Мама! – жалобно укорила дочь.
– Вот, прошу, отведайте. – Балюлису удалось выискать в гуще листвы парочку груш. – Трясут, кому не лень, ежели собака не лает. – Он не переставал убеждать себя, что хозяйству необходим четвероногий сторож.
– Какая сладкая! – пропела старшая, запуская зубы в мякоть. – Вот, дети, берите пример со старого человека. Его супруге, думаю, не приходится жаловаться, что семье на хлеб не хватает.
– Мама, ну пожалуйста!..
– На, соси грушу и не порти мне нервы! – Мать сунула грушу дочери и направилась к зятю.
– Когда мне стоять у мольберта? Я ведь должен ваших собак выгуливать! – неожиданно огрызнулся длинноволосый. На тещу он не смотрел – на стволы деревьев, на сияющий в свете солнца клен.
– Браво! – захлопала та в ладоши. – Браво! Вот вам и молчальник. Вчера, кажется, ни слова по-литовски не знал, а тут – выгуливать, да еще как точно выговаривает! Твой муженек лучше нас знает, кто он такой.
– Давай будем уважать творческую личность, мама, и тогда, когда мы ее не понимаем.
– Слова, красивые слова! – пропели серебряные трубы, очаровавшие Балюлиса еще на базаре. – Прошу спустить собачек, не слушает. Посылаю выгуливать, гублю талант… Разве можно не любить таких собачек? Как вы думаете? Можно?
Последние слова были адресованы Балюлису.
– Я-то? Мне хорошо, мне годится, – ответил он, правда, не очень твердо, внезапно ощутив отсутствие Петронеле, по крайней мере, ее ворчания. Оно, конечно, собака – во как! – нужна, однако теперь боязно самолично решать, будто не только собаку, а всю семейку взвалить на себя собирается…
– Вот и хозяин просит, чтобы дал ты им побегать, – по-своему поняла ответ Балюлиса гостья.
– Конечно, если вы, мама, требуете, Иоганнес отпустит. Но за возможные последствия… – Дочка подскочила к муженьку, то ли усмиряющему собак, то ли ими самими усмиренному, и что-то шепнула ему на ухо. Он уж и сам хотел спустить взбудораженную запахами усадьбы свору, но тут увидел старуху. Туловище и ноги оставались в кухоньке, а голова – в дверном проеме. Пока она молчала, но губы дрожали, казалось, вот-вот сорвутся с лица.
Отшатнулась назад, дверь – хлоп! – закрылась, донеслось громыхание кастрюль и горшков.
– Что это с ней? – Дама смахнула с волос листик.
– Да не обращайте внимания, дорогие гости, – принялся успокаивать Балюлис. – Слышит плохо и от посторонних отвыкла. Всю жизнь в усадьбе проторчала, шагу отсюда не ступила. Заболит зуб, так она в поликлинику, что другие в Америку, собирается.
– И это в эпоху коммуникаций и информации? Счастливые люди! – вздохнула гостья, но ее вислые губы словно бы совсем другое выговаривали: господи, какие же еще дикари водятся!
– Счастливые? – Иоганнес не стал ждать, пока жена угадает и переведет его мысли. – Боюсь, недолго осталось им наслаждаться счастьем и покоем! Похоже, что мы скоро отравим их тишину, вырубим их деревья и кусты. Мы начнем, другие завершат! Мы ведь должны разрушить все, что хорошо, что красиво…
– Кончили свою декламацию, молодой человек? Тогда поехали! – Теща заторопилась к машине.
– А собачка, сударыня? Вы же обещали мне братца Негуса! – затрусил следом Балюлис.
– Имеете в виду Уэльса? Но ведь он требует ухода, любви. А ваша супруга…
– Петроне-то? Так ведь здесь моя власть! Как скажу, так и будет. И ухаживать станем, и любить…
– Продайте человеку, мама. Разве мало вам собак? Вон в Вильнюсе еще два спаниеля ждут! – вмешалась молодая.
– Советуешь продать? Ты, которая и пальцем для них не шевельнешь?
– Подумайте, мама, какое облегчение бедняге Иоганнесу. Глядишь, успеет свою картину закончить, на выставку пошлет. Прославится. Получит деньги, которых нам вечно не хватает! – Глаза у дочери заблестели, голос освободился от привычной шелухи плаксивой жалости и апатии.
– Так, понимаю! Хотите поскорее отделаться от моих собачек, от меня самой! – Грудь достойной матроны заколыхалась, пальцы нашарили в сумочке носовой платочек и поднесли к уголку глаза. – И это в благодарность за заботу? За бесконечную мою преданность? Разве не так, Иоганнес? Разве не так, Виктория? А то, как попугай, повторяешь за муженьком всякий вздор!
– Помолчите! Очень вас прошу, помолчите! – Иоганнес топтался на месте, то отпуская, то притягивая к себе поводки, чтобы собаки не очень тянули. – Пустыми, банальными словами мы нарушаем этот священный покой, тишину крон и стволов, корней и листвы… Вы только гляньте, как тяжело трудится эта яблоня – вся в наростах, в цементных заплатах… Или вон, рядом, – молоденькая роженица, пока всего пять яблочек растит… А тут к солнцу тянется величественный клен… Тянется к свету? Нет! Он сам свет! Сколько же ему, этому великану, лет, не скажете ли, хозяин?
– Я тут каждое деревцо в землю воткнул, как про детей, про них знаю: и когда сажал, и когда глину в ямы с лугов таскал – не натрусишь, чего им надобно, не будут плодоносить, хоть ты что! Клен, правда, батюшка Петронеле еще до меня сажал. Один клеи, и все. Старых правил человек был: сало уважал, а плодовые-то деревья не очень. А клен любил… Сколько ему лет? Много, ой, много! – заторопился Балюлис на помощь Иоганнесу, растроганный его умением говорить с деревьями. Такого бабы сиськами забодают, подумал сочувственно, вспомнив собственные молодые годы.
– Вот бы мне какое-нибудь из этих зеленых чудес написать! Хотя бы это! – Фоксы дергали, ворчали, Иоганнес покачивался, не спуская глаз с клена. – Написать, как струится по нему вверх жизнь, светом своим встречая свет! Как звенит сияющая тишина и сам воздух от этого сияния становится прозрачным. Мы вот только яблоки ценим, груши, они нам вкусны, как свиньям. А ведь мы люди, в каждом из нас искра Прометея…
– На сегодня декламации хватит! Пятьдесят рублей, хозяин, и собака ваша. Уэльс! – громко, чтобы все слышали, объявила дама.
– Мне, как сказано, годится, – пробормотал Балюлис, неловкой рукой подавая ворох бумажек, стеснялся, что деньги у него мелкие.
Гости укатили, увезли свой шум и странные, как у глухонемых, разговоры. Остались лишь слова долговязого эстонца – живые, но немощные созданьица, вроде выпавших из гнезда птенчиков, остались разрозненные отзвуки чужой жизни. Однако раздумывать об этом, сесть и обстоятельно побеседовать было некогда. Обитатели усадьбы почувствовали себя так, словно им подбросили снаряд, вернее, невзорвавшуюся мину военных лет. Это взрывное устройство мало того, что внушало ужас, так еще и двигалось, каталось по земле, юлой вертелось следом за собственным куцым хвостишкой. Ни минуты не соглашалось спокойно посидеть, обнюхивало все живое и мертвое, не доверяя здешним запахам, а уж тем более животным и двуногим существам.
– Вельс! Вельс!
Зови до хрипоты – не дозовешься, пока сам не подкатится, не ткнется под коленки, и ты вздрогнешь, почувствовав удар зубов. На этот раз не укусил, но приласкать, погладить не пытайся: только занесешь над ним ладонь – оскалит пасть и сердито зарычит или, уткнув морду в землю, начнет глухо подвывать, будто кто душит его. Иногда, правда, и приласкаться хочет, но не тогда, когда ты этого ждешь: прильнет, напугав лязгом зубов – словно дощечкой о дощечку стучат – и, струсив, нырнет вдруг в сторону, и несется прочь, чаще всего нацелившись на рябую курицу – цапнуть бы за крыло или за хвост! Балюлис озабоченно шлепает вслед, ему даже весело: над головой носятся пух и перья, куры чуть ли не летать научились и сидеть на деревьях.
– Вельс! Вельс! – покрикивает старый, приучая язык к непривычному слову. Но ни язык, ни фокстерьер не слушаются. – К черту этого Вельса! Буду тебя Вальсом звать. Вальс, Вальс!
Вечером, после тех победных, на всю жизнь запомнившихся скачек, когда Балюлис чуть не взмыл птицей плечом к плечу с пестренькой, не его гнезда пичужкой, играл духовой оркестр. Кружились пары. Неподалеку продавали лимонад. Танцевала, павой вращалась около юнкера и она, легко закинув ручку на его погон, довольная тем приключением со всадником-победителем.
– Ну, чего ждешь, герой? Хватай за талию. Как кошечка к тебе жалась! – стукнул по спине Акмонас, никаким призом не отмеченный, но особых переживаний по сему поводу не испытывавший.
– Отвяжись!
– Хоть пощупаешь. А? Вона новый вальс объявляют.
– Отстань, говорю. На кой леший она мне сдалась?
– Н-ну, не лукавь, выхватил, как шкварку из миски. Не хочешь, мне уступи. Я раз-раз и в дамки! Ножа в спину не всадишь?
– Иди ты…
Акмонас поглубже напялил форменную фуражку Союза стрелков и, насвистывая, отправился к утоптанному танцорами пятачку, вокруг которого были развешаны разноцветные бумажные флажки. Там, у самых труб оркестра тараторила с двумя незнакомками она – Маков цвет. Акмонас не очень ловко прищелкнул каблуками, затылок и уши налились багрянцем, но все-таки успел, пусть не столь храбро, как собирался, что-то ей сказать. Она смерила его презрительным взглядом. Волнуясь, точно горели там не Акмонасовы уши, а его собственные, Лауринас увидел, как шевельнулись пунцовые губки, раздулись ноздри точеного носика. Пренебрегает пахарем? Но одновременно на сердце и облегчение: не такая, не с каждым! Тут – щелк-щелк! – подскочил юнкер, парочка уже под руку обошла Акмонаса, словно столб, и устремилась в круг.
– Ах, гадючка! Ах, вертихвостка! – почесывал лохматый затылок Акмонас, точно по шее заработал. – Знаешь, что она мне сказанула? Вы, говорит, сначала ногти постригите, а уж потом даму на танец приглашайте. Ишь, паршивка городская, кого из себя строит!
– Заткнись! Слышишь, заткнись! Не смей! – Лауринас, хоть и поменьше ростом, ухватил за грудки дылду Акмонаса, тряхнул. – Поделом она тебе и выдала: из-под твоих ноготков телегу навоза наскребешь.
– А из-под твоих нет, что ли? – Акмонас обиделся. – Ты что, может, белоручка?
– Я – это я. А свинье – из свиного корыта. Запомни! – Одно неосторожное движение – и Лауринас вмазал бы приятелю.
– Ты что, ты что? Ведь не знаешь, что я ей сказал-то! – пытался перевести спор в шутку Акмонас, испуганный побелевшими глазами приятеля. – Я ж ей тебя нахваливал.
– Видеть вас не хочу. Ни тебя, ни ее.
Лауринасу и на самом деле неприятна была разгоряченная, потная красотка. С жирными пятнами от чужих пальцев на шелковом платье? Нет, нет! Поблек соблазн… А ведь стоило лишь щелкнуть каблуками и пригласить на танец. С ним бы пошла. На крыльях бы полетела! Об этом красноречиво говорили ее глаза, издали ему улыбавшиеся. Без перерыва сменяли друг друга все новые и новые вальсы, льющиеся из меди труб, а она из-под развевающейся вуальки метала в его сторону обольстительные взгляды, хотя танцевала уже не с мальчишкой-юнкером, а со Стунджюсом. Не взяв верх на беговой дорожке, тот перехватил у Балюлиса на лугу загородного гулянья самый неожиданный в его жизни приз. Подбежать, увести? Так ведь он, Лауринас, уже не в седле, не на своем Жайбасе, которому нипочем все препятствия, он на земле, где четко очерчены все границы, проведены межи: где ты и где Стунджюс, да и – залапанной множеством рук – не хотелось. В груди разверзлась пустота, которой прежде не ощущал. Вытоптал кто-то в сердце жившую там надежду или предчувствие, что все могло быть по-другому. И сейчас, и тогда, в темноте, когда на ощупь седлал Жайбаса, чтобы успеть ускакать, прежде чем выкатится в одной рубашке Петронеле и взорвет тишину диким воплем:
– Иезус-Мария! Лау-ри-нас, ве-е-ернись!
И все бы другие дни могли быть иными, если бы не эта вечная подозрительность, не тяжелая ненависть старых Шакенасов к его деревьям, которые им-де солнышко застят, жизнь портят. Песком ли зеленя заносит, ржище ли в песках тонет, им, темным людям, без разницы, что с того, что целым волоком владели. Отец его, Лауринаса, всю жизнь арендатором на чужой земле, а и там деревья сажал, пусть не для него шелестят, не ему в их тени отдыхать. В три погибели согнувшись, сажал и сыновей понуждал к тому. Не забывайте о деревьях! На какие только тополя и ели, грабы и дубы не нагляделся Лауринас мальчишкой в запущенных именьицах, каких только садов и цветников не перевидал!
Когда сват привез его на смотрины, все тут, можно сказать, понравилось – и посулы тестя, и просторные службы, и даже молчунья Петронеле, от девичьего стыда лишь круглыми глазами лупавшая, одно сжало сердце – единственное дерево на всю усадьбу. Здравствуй, клен! Клятву себе дал: ежели приживусь на этом холме, продуваемом всеми ветрами, такой сад разобью – у всех зевак шапки с голов послетают! Не один, с женой на пару… Здоровая, не лентяйка какая-нибудь – вон полные сундуки натканы, горы пряжи. Как возьмутся вдвоем!.. Земля неважнецкая, но клен-то, слава господу, не хиреет, уже до конька крыши вымахал, и братья его зеленые укоренятся. Другое скверно: успели тесть с тещей свое тугодумие и дочери привить, выросла Петроне в страхе божием и полной покорности родителям. Без их слова и пальцем не шевельнет, а они все сильнее лютовали на его липы да ели, без заслона которых северный ветер обжигал бы его яблоньки, его смородину да орешник, посаженные, чтоб и глаз порадовать, и плодом-ягодой полакомиться. Есть же на усадьбе клен, разве мало? А по краям двора окосим, картошку натыкаем. Деревья-то всю влагу высосут, убьют их коренья пробивающийся овощ – опять голодухи дождемся, как в войну. Так горестно причитала теща, тесть не столько об овощах печалился, сколько о своем табаке горевал. Не станет табак под яблонями-то цвести! Каждое лето поднимались в огороде зеленые заросли, на стеблях завязывались розовые цветочки, а осенью весь чердак связки табака забивали: зимой иной раз даже в супе плавали сухие табачные крошки… А дух? Дух-то какой у этих «бакуна» да «мультанки»! Шакенасы до того громогласно хозяйственными затеями пришлого зятька возмущались, что являлись соседи поглядеть. Стояли, головами покачивали: где ж это видано – деды-прадеды рощи вырубали, в трудах тяжких пни корчевали, а тут пахотную землицу под лес?! Оно, конечно, птицам очень способно будет птенцов выхаживать, вишь, и скворечников всюду понавешал. Соседи-то скоро мнение свое переменят, тесть с тещей никогда! Самое сладкое яблочко надкусывала старая Шакенене, лицо перекашивая, а если вдруг у внучка живот схватывало от крыжовника или смородины зеленой, тут уж на голову Лауринаса такие «змеи» и «жабы» сыпались, что ох! Померзнут не выдержавшие лютых холодов сливы – у него в глазах темно от горя, а старики веселеют, будто в окно к ним солнышко глянуло. Видишь, разве не наша правда? Привезет он, посадит новые или из старых корней буйные побеги вырвутся, тогда Шакенасы вишнями утешаются – сколько ни нянчился с ними Лауринас, откуда только ни привозил, каких сортов ни перепробовал, не давали настоящего урожая. Зацветут – белым-бело, а ягода прямо на ветке морщится, горчит. Да, все могло быть иначе, чем было, думает Лауринас, застыв посреди своего сада, забыв даже о собаке – в муках обретенной собаке! – а может, и ни к чему было бы то «иначе»? Так, глядишь, есть о чем вспомнить. Померещился вот вальс и невесть куда унес… Нет, имя собачье тоже дело не простое. Ее ведь чаще, чем человека, кличешь. А без имени не приживется. С Петронеле посоветоваться? Или лучше уж не дразнить?
– Буду звать по-простому, по-литовски: Саргис[6]6
Распространенная в Литве кличка дворовых собак (от «саргас» – сторож).
[Закрыть], Саргис, Саргис… а что? – вслух рассуждал Балюлис и бегал за псом, который носился как угорелый, отбиваясь от новой клички злее, чем от намордника.
Пришлось и Статкусам погоняться за этим безымянным пока дьяволенком. Радовались, что есть возможность не торчать с глазу на глаз с лицами, горящими ненавистью. Пес, точно шаровая молния, метался по усадьбе под низкими ветвями яблонь, под проветриваемыми простынями и другим бельем, колышущимся во дворе на веревках меж стволов и брошенных ведер. Казалось, пытается отыскать то, чего нету, а существующие вещи и запахи его не устраивают. Остановится, быстро-быстро заработает передними лапами, ткнется носом в вырытую ямку, отскочит, отряхнется и, глядишь, роет уже в другом месте.
– Саргис! Саргис! Чертов ты сын! Чтоб тебя… Ну, иди сюда, иди, миленький… Ко мне, малыш! – зло и ласково, громко и чуть не шепотом звал щепка Балюлис, а песик то как дикий зверь, то словно игрушечная собачка. Нет-нет и старому становится стыдно своей ласковости, и начинает он оправдываться, точно нашкодивший ребенок: – Чужой среди чужих, что с него возьмешь! Нам к нему привыкать, ему к нам. Это же вам не какая-нибудь дворняга-доходяга, которой под любым забором дом родной. Это пес. Зато, когда обвыкнет, принюхается, на веки вечные пристынет. Кошка-то, она к людям не привязывается, и корова нет, а собака… Собака вернее человека!
Елена сдержанно похвалила: не собачка – юла! Статкус что-то буркнул, вспомнился ему внезапно Трезор – собака Елениного отца, аптекаря, какими-то злодеями удушенная, чтобы не мешала яблони трясти.
– А ведь у меня Волк был, – вспомнил и Лауринас то, о чем вспоминать не любил. – Слыхали небось, как Петроне намедни голову-то мне мылила? Что я, дитя малое, не понимал разве: эдакий кобель в усадьбе, что твой колокол звенящий. Ох, накличет кого не нужно! И не хотел такого, видит бог, не хотел. Не по тем временам драконья пасть да железные лапищи… Хотя… по правде-то, хотел, я ведь мимо породистого животного равнодушно пройти не в силах, но от овчарки поначалу наотрез отказывался. Старший братец сосватал, пуще моего всякую животину любил. Память, говорил, Лауринас, обо мне будет. И точно, помер вскорости. Взял я махонького, скулящего, моргнуть не успел, а он уже меня, играючи, наземь валит. Да, это была собака!
Все еще жалеет Балюлис Волка, особенно если сравнить с ним этого кудлатого, обретенного взамен того, неизвестно, какая муха его укусит, ни поучить, ни приласкать не смей.
Передохнув, окружили они наконец фокстерьера, прижали к стволу клена. Балюлис ухватил, зажал его морду, словно капустный кочан, напялил намордник. Теперь скандаль не скандаль, а можно твердо в руках держать. Куда ни шел, тянул за собой урчащего, жалобно повизгивающего, волочил, как капризного мальца, падающего от злости на землю. Нетрудно было догадаться, что чудак Иоганнес таскал упрямого и уставшего щенка на руках, эта мысль мелькнула и у Лауринаса – взять? – глупенький ведь, молодой, из сил выбился, однако Вельс-Вальс-Саргис так окрысился, что рука, протянутая к наморднику, отскочила.
– Бесись на здоровье. Мне-то что! – проворчал хозяин, стянув все-таки намордник и заталкивая неслуха в клеть.
Такой шум-тарарам поднялся, будто кто суктинис[7]7
Народный литовский танец, который танцуют в деревянных башмаках – клумпах.
[Закрыть] отплясывает. Собака металась в полутьме меж ящиков, ведер, сепараторов, старинных весов. Наконец, перепуганная грохотом, одиночеством, а также непривычными запахами – затхлой муки, крысиного помета, прошлогоднего хмеля – заскулила.
– Ах ты старый, дуралей ты проклятый! Мучаешь божью тварь! – не стерпела Петронеле, поначалу вроде бы равнодушно наблюдавшая за собачьим новосельем. Прихватила палочку, нет, жидковата, бросила, подняла другую, свилеватый яблоневый сук. Быстро-быстро, не столько опираясь на него, сколько с удовольствием помахивая, заковыляла к клети. Аж задохнулась; опершись на палку, пришла в себя и вскарабкалась по крутым ступенькам. Поднималась медленно, точно в гору лезла, пыхтя и ворча; досталось небу и земле, нынешние Лауринасовы прегрешения мешались с прежними, мхом обросшими. Погрозив мужу палкой, свободной рукой протянула фоксику кус хлеба, намазанный маслом. Что должна была она задушить в себе, чтобы решиться на такой подвиг; Балюлис глазам не поверил, даже Статкусы переглянулись. Неужто воцарится мир и собачонка эта вместо того, чтобы раздуть пожар, покончит с ним? Удивление не обратилось в радость. То ли слишком уж был загнан Саргис, то ли старая женщина с перепугусунула ему ломоть, словно дразня, но раздался пронзительный вопль.
– Сгинь, сгинь, сатана! – не своим голосом взвыла Петронеле. Такой дикий страх охватывает, вероятно, когда мерещится конец. Старая вскочила на платформу высоких амбарных весов, выставила сук и, страшно вращая глазами, взывала о помощи к богу и людям. На большом одутловатом лице ни кровинки, лишь ужас и омерзение. Саргис глухо рычал.
– Что, что, мать? – бросился к ней Лауринас, пинком отбросив собачонку. – Что ты? Щенок ведь маленький, глупый, ровно ребенок. Вот и славно, что на весы забралась, – пытался он даже пошутить, – сейчас я тебя взвешу. Потянешь сотню-то?
– Цапнул… схватил… вот, вот! – лепетала Петронеле, размахивая перед глазами кистью руки. Точно во сне, сползла с весов.
– Где? Что ты мелешь? – схватил ее руку Лауринас. – Где тут укус? Покажи!
Она зло вырвала руку, ее била крупная дрожь.
– Глотку… глотку бы порвал, зверюга… Убил бы…
– Ну, что ты несешь, Петроне, опомнись! Ну какой он зверюга, какой убийца, щенок, ласки еще не понимает. – Лауринас, сдерживаясь изо всех сил, попытался даже шутить: – Эй, может, кто взвеситься хочет? Для Петроне-то гирь не хватит, а вам с избытком, – звал он Статкусов, смущенных не меньше хозяина. – Не желаете? Ну так я влезу. Хоть и не вышел ростом, но в молодости поболе ядреных мужиков тянул. Не салом брал – костью… Эх, не становясь, скажу – сметоновский центнер[8]8
Мера веса в буржуазной Литве, равная пятидесяти килограммам.
[Закрыть]. Да, не бог весть какой богатырь из меня… а ведь, бывало, я… ого-го!
– Ты… ты… Вечно из кожи вон лез. Задрипанная барынька зубы скалит, служанка какая-нибудь завалящая. Кто около-то трется? Балюлис!.. Деревья, жеребец, Волк… Кому, если не тебе, нужда? Другие в дом – полезную вещь, а этот – одни несчастья. Горе за горем, беду за бедой. Винтовку – не поверите! Ох, милая ты моя, – уставилась невидящими глазами в лицо Елены. – Правду говорю: из-за него нас тогда чуть не постреляли… К стенке ставили… Спроси, спроси, пусть сам скажет, что не лгу…
– Чего балабонишь, Петроне?… И когда это было-то… Выдумываешь невесть что! – мельтешил Балюлис, безуспешно пытаясь оправдаться, опровергнуть ее слова.
Старая поплелась к дому, пошатываясь, описывая яблоневым суком полукруги в воздухе. Ее кренило вбок, словно корабль с пробитым бортом, куда хлестала черная вода. Тут ко дну пойдет или еще несколько шагов протянет, не понять. Переплыть гумно сил уже не хватило. Подбежала Елена, обняла.
– Не торопитесь, матушка. Куда нам торопиться? Вечер уже, Чернуха напоена, на новом месте привязана…
Петронеле – ни слова. Подкосило ее единоборство с собакой, а прежде того гостевание сына. Последних сил лишило. Голова тряслась, дрожали светлые волоски над запавшей, почти невидимой верхней губой.








