Текст книги "Кровь людская – не водица (сборник)"
Автор книги: Михайло Стельмах
Соавторы: Юрий Яновский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
XXVII
Горе так ударило Докию в грудь, что женщина без слова, без стона, захлебываясь, упала посреди двора на колени. Рукою она потянулась к груди, искала и не находила сердца. Хотела встать, но вновь упала. И тяжелые, распустившиеся косы накрыли ее.
Потом она, царапая до крови колени, поползла к воротам и руками ухватилась за створки.
А когда на улице уныло заскрипела подвода, Докия поднялась и, не помня себя, выбежала навстречу.
Черное покрывало, как грозовая туча, застилало телегу. Не веря, Докия откинула покров – и сразу земля качнулась и двинулась на нее, поднося к глазам спокойное восковое лицо мужа. Ни скорби, ни предсмертной муки не было на нем, лишь где-то под бровью таилось сожаление, – казалось, он и сейчас еще сетовал, что не свершил чего-то. Лицо расплывалось, теряло знакомые черты и так приблизилось к ней, что, казалось, Тимофий вот-вот сольется с нею, войдет в нее навеки.
– Бандиты ранили вашего… Ну, а судорога доконала. Осень… – Эти слова доносились до нее, точно из-за глухой стены дождя, и кто их произносил, кто утешал ее, она не знала…
В нечеловеческом напряжении она откинулась назад, но глаза не увидели неба, лишь черный покров, окутавший мужа, лег на нее.
Женщина пошатнулась, под босыми ногами ее взметнулась дорожная пыль. И Докия упала на грядку телеги. Голова ее забилась на мокрой одежде мужа, длинные густые волосы, набрякшие от слез и речной влаги, накрыли полтелеги.
– Тимофий, встань! Тимофий! – не просила, а скорее приказывала она шепотом, трогала его холодные руки с синими, застывшими узлами жил.
И вдруг сквозь слезы заметила, что на его рубахе, в которой ходил к причастию, осталась одна только стеклянная пуговица, похожая на слезу.
– Встань, Тимофий!
– Мама, не плачьте! Слышите, мама?
Она с трудом оторвала руки от лица и сквозь слезы сначала не могла различить, Дмитро это или Тимофий стоит перед нею.
– Мама, не плачьте!
В уголках покрасневших глаз набухают слезы, и Дмитро, как ребенок, до крови закусывает губы, чтобы не разрыдаться. Это усилие искажает, старит его лицо, бороздит лоб морщинами, и Дмитро становится особенно похож на отца.
– Тим… Дмитро, сынок, разве я плачу? Это горе мое плачет, сердце точит…
Докия, заливаясь слезами, шагнула к сыну. А от него вдруг повеяло полем и осенним горьковатым листом, как вчера еще веяло от Тимофия. И только теперь она до конца осознает, что мужа больше нет.
– Не плачь, Докия! – К ней подходит хмурый, постаревший Мирошниченко. – Эх, и у меня…
Он молча склоняется над Тимофием, переполненный своим и чужим горем, и, словно в тяжелом сне, уходит домой.
Над селом разносится медная тоска колокольного звона. Возле хат мужики снимают шапки, женщины подпирают щеки ладонями. И враги не радуются сегодня: детская кровь смущает даже их души.
Во дворе и в хате Мирошниченка полно людей. И все подходят и подходят они из далеких лесов и выселков, суровые и запыленные, в тяжелых мужицких свитках, в грубом, негнущемся полотне, с крестьянской тоской и со святым хлебом в руках. Потрескавшимися губами, с которых порой слетала молитва, а порой и матерщина, они целуют своего Свирида, простого, справедливого человека, кладут хлеб на лавки, потому что на столе стоит гроб.
В один гроб положили добрые люди братика и сестричку – пусть они и на том свете ходят вместе по зеленым лугам и дубравам, пусть и там ищут свою ненайденную весну.
Весь день и всю ночь просидел Свирид Яковлевич возле своих детей, опустив гордую голову на грудь, не раз открытую смерти. Люди видели его нечеловеческую муку, видели, как ложились морщины у глаз, из которых не выдавилось ни одной слезинки, словно окаменели глаза у человека.
Только утром он вышел из хаты, шатаясь стал у плетня, глянул на восток, и солнце, а не смерть, вызвало наконец на глаза его тягостные слезы. Он не утирал их, они падали на росистый спорыш, по которому за день до того бегали ножки его детей.
На улице, за хатой Карпца, вековой тоской зазвучали струны кобзы, и одинокий голос, сжимая сердце, поплыл над селом:
Кров людська – не водиця —
Проливати не годиться…
Это слепой Андрийко умолял зрячих быть людьми, не проливать людскую кровь: чай, она не безродная водица, – та бывает и на облачке, и на травке, и в озере, и в колодце, а кровь есть только на земле.
XXVIII
И вот он у своей молочной матери, у темнолицей, как святая земля, Катерины Чумак. Шестерых своих сыновей и четверых чужих детей носила она на руках, вырастила в люльке и в челноке у реки, чтобы любили они людей, и землю, и воду, рыбу на глубине и птицу в небе, злак в поле и дерево на берегу. И сама она была вся соткана из любви, песен и жажды труда. Она без нареканий выполняла самую тяжелую работу, сперва женскую, а после смерти Карпа и мужскую. На доброй ниве нажинала полторы копны ржи, обрывала по двести снопов курчавого гороха, при луне, чтобы люди не видели, не хуже косаря убирала ячмень и овес, проворней молотильщика орудовала цепом, молола на ручных жерновах, шила и вышивала детям сорочки, сама крыла соломой хату и овин. Когда работа выпадала очень тяжелая, она только отирала рукавом лоб и думала свои думы, а когда труд был посилен, пела песни или пересмеивалась со своим медлительным Карпом. Она была скора на слово, шутила забористее мужа, и Карпо даже грозился избить ее за это, да так и не тронул ни разу за всю жизнь…
Мать встречает сына на краю огорода, где над буйной коноплей, подсолнухами и цветами колышется предвечернее теплое марево и веет розовым, предзакатным дыханием реки. Катерина Чумак всю жизнь дружит и враждует с рекой, то ласковой, как сонный младенец, то лютой, как зверь. Сейчас у Катерины в одной руке серп, с которым не хочет прощаться солнечный лучик, другая рука лежит на груди, вскормившей Свирида. Теперь, рядом с сыном, мать кажется ребенком, и только ее выразительные золотисто-карие глаза несут великий груз конца одного и начала другого столетия. Два века самыми трудными своими днями проложили вокруг этих глаз частые бороздки, однако не угасили в них ни задорного и умного блеска, ни искреннего смеха, ни прямоты, радующей хороших людей и смущающей криводушных.
– Вот, мама, я и пришел к вам… Снова в самую тяжкую пору.
– Ты, сынок, страдаешь за людей. Кто-то должен страдать за них, чтобы они лучше были. – Мать кладет серп на плечо и подходит к своему старшему сыну.
Он берет ее суховатую ладошку, и она вся умещается в его пальцах. И теперь уже он чувствует себя ребенком перед этой маленькой женщиной, перед печалью ее мудрых глаз. Возле вербы покачивается долбленый челнок, и он тоже приносит клочки воспоминаний о далеком детстве, когда мать возила его к таинственным берегам. Назад они возвращались с рыбой, тальником или травой. И когда в глазах уже золотыми мотыльками двоились звезды, она пела ему колыбельную про журавля, про чайку, про аиста или соловья, потому что она любила птиц.
Мать и сын смотрят друг на друга, потом на реку, над которой носятся рои мошек и пролетают птицы. Птицы зачерпывают крыльями розовое марево и несут его в свои прибрежные гнезда, куда уже затекает предзвездная синь.
– Дитятко, у тебя время есть? – тихо спрашивает мать.
– Есть, мама.
– Может, поедем на тот берег? Там я камыша нажала.
– Поедем, мама.
Они садятся в челнок, но теперь правит не мать, а сын. На воде вишневым цветом наливается забытый солнцем блик, на небе восходят первые звезды, а на лугу, за стогами, как грабовые рощи, высятся сизые тучи, под веслом всхлипывает вода, и оттуда слышатся ему голоса детей. У него болит сердце по ним, а у матери еще и за него.
– Вот, Свирид, твой островок, – показывает она на зеленый кружок земли, выступающий из вишнево-синей воды.
Да. Это его первая земля, это на ней колышутся несколько кустиков ивняка. Катерине без своей земли суждено было до смерти оставаться в работницах, и она для каждого своего ребенка находила на Буге островок, дети тешились этими клочками земли, тешилась с ними и мать, надеясь на другой надел. И теперь она получила этот надел, его намерял ей сын, чья любовь к земле, может быть, началась с этого крохотного островочка.
На другом, низком берегу Катерина садится на сноп камыша, а он ложится на траву.
– Простудишься, Свирид…
– Если бы вы, мама, знали, как тяжко мне!
Знаю, дитятко. Ты два раза на погост ходил, а я четыре… – Она подымает его с земли, усаживает рядом с собою на скрипучий сноп камыша. – Бедный ты мой сынок!
Сдерживая слезы, она говорит, каким он был в первые дни и месяцы своей жизни, как он первый раз назвал ее мамой, как в первый раз поцеловал ее. И теперь он целует ее поседевшие волосы и загрубевшую руку и снова чувствует себя ребенком. А она тихим голосом отделяет его боль от злобы, пригашает ненависть, ибо ведь он страдает не только за себя, но и за людей, а значит, должен больше знать и больше любить их, ведь они еще так несчастны.
Ночью, когда небо и река слились в звездном единстве, мать и сын возвращались домой. Теперь уже гребла она, а он молча лежал на снопах камыша. Под ними вскидывалась рыба, над ними пролетали темные птицы, и под шорох их крыльев и плеск весел он стал засыпать. Во сне он видел себя ребенком и слышал, как мать пела ему про журавля, шагающего по его островку. А может, Катерина и в самом деле тихонько пела ему про птиц, убаюкивая боль его, – мать и в горе не забывала о птицах…
На другой день он попрощался с матерью и пошел в комбед. Но по дороге Свирида Яковлевича потянуло к своей хате, которую он даже не запер уходя. Чем ближе он подходил к ней, тем тяжелее становилось на сердце, снова ожило все пережитое, снова звучали голоса детей, снова все напоминало Левка и Настечку.
Еще не доходя до хаты, оп услышал в ней детский смех. И этот смех так поразил его, что Свирид Яковлевич стал у ворот, задыхаясь, не в силах понять, не помутился ли у него разум. Но снова послышался детский смех и незнакомый мелодичный женский голос. Свирид Яковлевич со страхом переступил порог, отворил дверь в хату. На лавке, согнувшись, сидела худенькая, золотоволосая женщина, на коленях у ней агукал белобрысенький малыш. Женщина увидела Мирошниченка, поднялась, испуганная улыбка мелькнула на ее скорбно-прекрасном лице. Она шагнула навстречу Свириду Яковлевичу, крепче прижала к себе ребенка.
– Свирид Яковлевич, простите, что к вам… Никого больше нет на свете, кто бы мог помочь моему горю. А о вас я наслышалась от людей… – На глазах, похожих на спелые черешни в утренней росе, дрожали слезы.
Ребенок повернул голову к вошедшему. Свирид Яковлевич смущенно протянул руки; мальчик, радостно морща носик, сразу потянулся к нему. Мать поправила байковую пеленку, отдала сына Мирошниченку, не зная, что ударила его этим в самое сердце.
Свирид Яковлевич ходил по хате, а женщина со слезами рассказывала, как мужа ее взяли в губчека. Она все, все выложила о своем Даниле, которого Свирид Яковлевич помнил, поведала, как они решили не скрывать ни одного греха, чтобы не мучиться. Они так надеялись, что новая власть даст ему очиститься!
И Свириду Яковлевичу верилось, что эти люди не могли замышлять дурное.
Он внимательно выслушал Галину, коротко сказал ей:
– Я не знаю, сумею ли по-настоящему помочь вам. Но сегодня поеду в губком, поговорю с одним очень хорошим коммунистом, он тоже когда-то хотел учителем стать. Надеюсь, он вам поможет.
– Спасибо, Свирид Яковлевич. – Женщина приложила руки к груди.
А Петрик тем временем повертелся-повертелся, потер пальчиками глазки, стал засыпать. Свирид Яковлевич, скорбно присматриваясь к его личику, еще тише заходил по хате и вдруг чуть слышно запел песенку о птицах своего детства…
XXIX
Ветер помешивал тяжелые воды реки, подымая глухой шум и взбивая зеленоватую вязь пены. За рекой, над Ивчанкой, расплеталась ветвистая туча, и над самой землей ее дымчато-сиреневая крона пролилась дождем.
– Славный пошел дождик на Ивчанку. – Семен Побережный весело прищурился из-под нависших бровей, привычно орудуя веслом.
– Славный. Только бы тепло еще постояло, – поддержал его и Руденко, глянув на потемневшее небо.
Только Мирошниченко, пригнувшись, молча смотрел на смолистое дно лодки, облепленное ряской и рыбьей чешуей. Для его увядших за последние дни глаз простор стал нестерпим; горизонты, хмурясь, надвигались на Свирида, как в сумерки. А мысли все возвращались к тому клочку земли, где под вишенками лежат его дети. Он уже обложил их могилку дерном, посадил маргаритки, которые принес когда-то вместе с георгинами с господского двора. Он взял за свой труд у помещика только цветы, чему немало дивились односельчане, не пощадившие ни дворянской экономии, ни дворянских палат.
Руденко поглядывал на Свирида Яковлевича с сочувствием, старался отвлечь его тяжелый взгляд от лодки. Иван Панасович отпросился у председателя уисполкома на несколько дней в Новобуговку, чтобы побыть с другом. За это даже его жена, которая все еще жила в одном из дальних сел уезда, не ворчала на него, только укорила мягко: «С этой работой да с дружбой совсем ты, Иван, отбился от семьи, от земли». – «Так уж и отбился, – отвечал муж. – Сколько же я могу просить: переезжай ко мне!» Но жена не соглашалась: «Мне переезжать нечего: тут моя родина, тут моя земля. Я на привозном да покупном не проживу. Служба что ветер – невесть куда подует. Нет лучше службы, чем земле служить». Потому и вышло, что она последнее время жила как вдова, а он как бобыль…
Днище лодки заскрипело на песке, врезалось в берег, и Руденко, придерживая деревянную кобуру маузера, первым выскочил на берег. За ним прямо на пенный барашек поставил ногу Мирошниченко.
– Вас подождать? – спросил с лодки Побережный.
– Поезжайте, если дело есть.
– У меня теперь одно дело – рыба. Полдесятины новехонькой, слава богу, засеял уже – и довольно. Подойду к ниве, протяну руки, а от ней теплее дух, чем от других, – разговорился молчаливый рыбак.
– В самом деле теплее? – лукаво подсмеивался Руденко.
Вокруг его носа пришли в движение неглубокие оспинки; они не портили спокойный овал лица, только приблизили кровь к коже, потому и зимой и летом, в радостные и в тяжелые минуты лицо у Руденка пунцовело.
– Своя земля, как дитя родное, всегда дороже. – Побережный вскинул на лоб тяжелые, словно лепные, брови. – Пока не было поля ни перед очами, ни за плечами, так нечему было и радоваться. Это ведь хлеб ненадежный. – Он поднял весло, и вода с него потекла в реку и в рукав. – Однако я весь век отбивался им от нужды, даже на лошадку скотте. – Взгляд у рыбака потеплел. – Ну, приезжайте вечером на уху. – Побережный оттолкнулся от берега, и лодка запрыгала по волнам, как черный нырок.
– Хорош твой рыбак, Свирид, – снова попытался развлечь друга Руденко.
– Честен до последней крошки, а упрям, как кремень. Когда из Ивчанки отступали австрийцы, не захотел, чтобы проходили через его село. Притаился на берегу и давай бить ложкой по пустому ведру. Да так ловко, что даже австрийские пулеметчики не отличили ведерную дробь от пулеметной.
– Что ты говоришь! – улыбнулся Руденко, обрадовавшись, что его друг понемногу втягивается в беседу.
– Правда. Так и обошли тогда австрийцы наше село. Вот и пойми его. Спокойнее, чем Семен Побережный, у нас человека не найти. Это верно, что он весь век веслом от нужды отбивался. А тут на тебе, один пошел на врага. Да с чем? С ведром! И люди так бы про то и не узнали, не расскажи им Уляна Завирюха. Она как раз была в поле и помирала со страху, думая, не скосят ли австрийцы пулей и Семена и ее.
– Соверши такое Кульницкий – об этом давно Москва знала бы, не говорю уж об Одессе. В полководцы бы выскочил! – Руденко снова улыбнулся и нахмурился. – Дальше уезда не выезжает, кроме кожаных лат, ничем не знаменит, живет одними речами да нагоняями, а тоже деятеля революции из себя корчит.
– Чего вы не прогоните его?
– А ты поймаешь вьюна голыми руками?
– Вряд ли.
– А Кульницкий и есть вьюн. Умный, жестокий, нахрапистый. На ходу подхватывает чужие мысли и подымает их на всю губернию либо приноравливается к ним, как ему выгоднее. Этот из тех, кто в одно ухо влезет, в другое вылезет.
– Ну, пока он в уши влезает – это еще полбеды. А что, если он в сердце влезет, да не вылезет? – Мирошниченко твердо глянул из-под набрякших век в глаза другу.
Тот даже остановился, пораженный его словами. Но тут же подумал: а что, если они преувеличили недостатки Кульницкого? Чужие грехи всегда кажутся тяжелее.
– Он больше в печенках сидит. До сердца ему далеко, да и ростом мелковат.
– Иголка тоже невелика, а попадет в кровь – и не знает человек, что смерть в себе носит. Ты Иван, подумай про Кульницкого, приглядись к нему. Правда, может, я и наговорил на него лишнее, больно уж задел меня за живое. Может, он просто карьерист, и все.
– А ты знаешь, что Ленин сказал о карьеристах? У них нет никаких идей, у них нет никакой честности… К Кульницкому я пригляжусь, жаль, далеконько он от меня. А теперь поищем, где же банда Горицвита перехватила.
Они расходятся и бредут по берегу, рассматривая следы. Обошли гранитную скалу, поднявшуюся над землей, как стиснутый мускулистый кулак.
Между пальцами у нее, словно живое красное знамя, покачивался куст рай-дерева.
Руденко залюбовался деревцем.
– И выросло чудом, и держится чудом.
Прошли еще немного, и на заросшем кустиками берегу заметили множество следов и стреляные гильзы.
– Вот отсюда бандиты стреляли по бедняге. – Свирид Яковлевич вздохнул.
Они побродили у воды, потом поднялись наверх, в поля. Там, на жирном черноземе, было много следов от копыт. Внимание Руденка привлекли две колесные колеи.
– Верно, бричка атамана или, скорее, того, кто привел сюда бандитов.
– В этот день куда-то выехал на бричке Варчук. Людям говорил, что к фельдшеру. Только к какому? – Глаза Мирошниченка сузились.
– А он вернулся от своего фельдшера или все еще лечится? – заинтересовался Руденко.
– Кажется, не вернулся.
– На левой передней ноге лошади разболталась подкова. – Иван Панасович показал на четко очерченный след. – На всякий случай сделаем оттиск. – Он очертил след носком сапога и пошел дальше. Его все больше занимал след брички, вернее – неровности правой колеи. – На правом заднем колесе, кажется, перекосилась шина?
Свирид Яковлевич присел над следом, удостоверился, что и в самом деле на оттиске остались причудливые узоры от сдвинутой шины.
– Бричек в селе с десяток, проверим все. Может, и доберемся до змеиного гнезда.
XXX
Варчук вышибал из коней все силы. Согнувшись над ними, он бил их то кнутом, то кнутовищем, облепленным шипучей пеной. Под Винницей кто-то стащил арапник. и Сафрону пришлось заплатить за паршивенький кнут целых пятьсот рублей. Он изломал на конских спинах сухое грабовое кнутовище, воровато срезал на глухом погосте гибкую вишенку, захлестнул ее петлей кнута, вскочил на передок, переломился надвое, и нежное деревце затанцевало на вороных.
Никогда он не был так жесток с лошадьми, как теперь. Надо же найти этого чертова Ярему Гуркала, которого леший понес из губкома в села. Варчук напал на его след на Мизяковских хуторах и подался дальше в глубь Побужья, приглядываясь ко всему темными, без блеска глазами: и здесь люди перемеряли землю, сеяли из рук в свежие наделы позднее зерно – чтоб их морозом прожгло.
Гуркала он застал на глухом хуторе, окруженном с трех сторон садом, а с четвертой прудом. И немало подивился тому, что высокое начальство сидит не в хате за важными бумагами, а в дубовой клети возле самогонного куба. На коленях у начальника маузер в деревянной кобуре, а на кобуре мисочка с закуской и зеленоватая стопка первача.
В клети полно дыму, и в дыму, словно в аду, снуют еще двое – они ухаживают за кубом и за высоким гостем. Лица у крестьян угодливые, у начальства – благосклонное. Гуркало не глядит на подошедшего Варчука, он указывает ему пальцем на чурбан, и Сафрон молча садится. Чьи-то руки протягиваются к нему из дыма со стопкой, куском хлеба и ветчиной, и все безмолвно поднимают стопки. Сафрону жутко от этого молчания: и впрямь точно в ад угодил. От дыма на глаза набегают слезы, капелька попадает в первач.
– Не разбавляй, милый человек, водку водой, не тот будет вкус, – поучительно произносит Гуркало, и за пеленой дыма раздается угодливый смешок.
– Теперь ее пьешь не с водой, а наполовину с кровью, – твердо отвечает Сафрон, и Гуркало с интересом окидывает его долгим взглядом.
– Припекло? – Он прощупывает Сафрона карими глазами, уже слегка помутившимися от хмеля.
Сафрон понимает, что в чаду сидят его незнакомые единомышленники, что слова его нравятся, и, не запинаясь, говорит:
– Ясное дело, припекло. Одну жаринку возьмешь и то с руки на руку перекидываешь, а ведь тут пригоршню жару в нутро кинули, оттуда не выхватишь руками.
– До чего ж человек верно говорит, – поддерживает его голос из-за пелены едкого дыма.
– Налейте ему, пускай гасит свой жар. – Решительная физиономия Гуркала с подкурчавленными бровями и задиристо приподнятым искривленным носом веселеет. Грубоватая кожа на его щеках ближе к вискам тоньше, сквозь нее просвечивает сетка бледно-синих жил. Он встает, и Варчуку сразу запоминается его фигура, похожая на опрокинутую островерхую копенку сена: ширь мощных плеч сходит книзу на нет или, быть может, так обрисовывают начальника широкий английский френч и узкие галифе в обтяжку.
Гуркало выходит из клети на широкий двор, за ним следует Сафрон.
– Ярема Иванович, – понизив голос, говорит он, – у меня к вам очень большая просьба.
– Сегодня, милейший, никаких просьб! Пить – пей, а дела на завтра. – Он трет платочком сизоватый румянец и улыбается, показывая лошадиные желтоватые зубы.
…И Сафрону пришлось пить чуть не целый день. Уже давно погасли, оделись в серую сорочку дрова под кубом, давно рассеялся в клети дым, давно свалились с ног мужики, хлопотавшие возле закваски, а Гуркало все перепивал Сафрона и все не мог перепить. Добро, что над головой висел прокопченный в трубе окорок. Все больше обнажая кость, новые знакомые выхватывали из середины сочные, прочесноченные куски мяса, забывали даже про хлеб. При такой закуске Сафрон и с чертом мог бы потягаться. Это нравилось начальству, и оно благосклонно улыбалось Варчуку.
– Вот это компаньон, а не черт-те что! – Гуркало кивнул на уснувших мужиков, которые защищались от кого-то и во сне, выставив острые локти. – Так что тебя пригнало сюда?
– Привез вам привет и кулек от Омеляна Крупьяка, – с готовностью ответил Сафрон, заметив, что у начальства от водки вздулись на висках жилы.
– От Омеляна? – Глаза Гуркала потрезвели, он покосился на мужиков и на дверь клети. – Когда видел его?
– Позавчера.
– Где он был? – быстрее заговорил Гуркало.
– Под Литыном.
– Давно его знаешь?
– С девятнадцатого. Когда наши отступали, подобрал его, раненного, в лесу и выходил на своем хуторе.
– Куда он был ранен?
– В бедро.
Ответы Барчука, очевидно, удовлетворяли Гуркала. Он снял с кобуры закуску и стопку, встал и пригласил Сафрона пройтись по саду. Солнце заходило, и пороша последних лучей дрожала на густых, замшелых деревьях, от которых веяло теплом плодов и старых дупел. На пруду плескалась рыба и стояли по колено в воде коровы, с их губ скатывались пунцовые капельки. Варчук глянул на все это и едва не схватился рукою за сердце: так все здесь напоминало его хутор и прудок. Только у него в водоеме рыбы нет – бабы каждый год отравляют ее коноплей. А будет все хорошо, он непременно разведет карпов и запретит мочить коноплю в пруду.
Здесь, возле плеса, под кряканье домашних уток, Сафрон все рассказал Яреме Гуркалу, молча перегонявшему цигарку из одного угла рта в другой.
– Что ж, я, пожалуй, немного помогу твоему горю. Всей земли не вернуть – жирно будет при новой власти, – а десятин десять можно будет выклянчить.
– Да хоть бы десять! И это хорошо, и за это до смерти буду за вас бога молить!
– Поможет он как мертвому кадило, – равнодушно отмахнулся Гуркало от варчуковских молитв. – Только на твое дело время нужно. Если не вернулся заведующий земотделом – твое счастье, а вернулся – придется ждать, пока снова поедет по губернии. Его не согнешь.
– Так, может, сейчас и мотнемся в город?
– Сегодня поздно. Завтра выедем. А сейчас пойдем допивать самогон, чтоб не скис…
На рассвете Варчук вез Гуркала в Винницу и все удивлялся: подтянутая фигура и свежее лицо начальства ничем не напоминали о недавней пьянке. Опохмелился Ярема Иванович одной кружкой кваса, пошептался о чем-то с хозяином и молодцевато вскочил в бричку. Дорогой он успел разузнать все необходимое и даже обрадовался, что Варчук из Новобуговки, где заправляет всеми делами Мирошниченко.
На счастье Барчука, заведующего земотделом еще не было; Гуркало, выбрав удобную минутку, с независимым видом зашел к Кульницкому и сразу же принялся возмущаться:
– Прямо не знаю, что и делать с этим анархистом Мирошниченком! Подрубает сук, на котором мы сидим.
Этими словами Гуркало сразу задел больное место Кульницкого.
– Его из партии надо гнать! – стукнул тот кулаком по столу. – Что он еще натворил?
– А что же он доброго может сделать? То воевал против совхоза, а теперь добрался до культурного хозяйства одного крестьянина. Тот когда-то серебряную медаль получил, на его опыте можно учить окрестные села. Если мы начнем так поступать, можно докатиться до первобытной культуры земледелия. Что тогда республика будет есть? – И он рассказал как хотел про хозяйство Сафрона.
Кульницкий сперва поморщился, не отваживаясь разрешать вопрос без заведующего земотделом, но, убежденный ловкими доводами Гуркала, пошел на компромисс.
– Отстукаем решение о возвращении Варчуку части его земли. Думаю, ему для культурного хозяйства совершенно достаточно и двадцати десятин.
– Правильно! По-революционному решили! – похвалил свое начальство Гуркало, и оба остались довольны и решением и самими собой.
Прощался Варчук с Гуркалом на его квартире, и два чувства боролись в нем – скаредность и справедливость. Заплатить начальству или так обойдется? Но прикинул, что иметь в губернии такую руку великое дело, и, подавив вздох, проговорил:
– Прямо и не знаю, Ярема Иванович, чем вас отблагодарить, такой вы дорогой человек! Тут ведь, в городе, за все заплати. За паршивый огурец и то давай деньги, да какие деньги! Дорого все при новой власти. Так, может, вы взяли бы что-нибудь за свой труд? Не побрезгуйте, мы люди простые, не знаем, как это делается…
– И мы люди простые, лишнего не берем, от заслуженного не отказываемся, – задвигал подкурчавленными бровями Гуркало.
– Вот спасибо вам, – улыбнулся Сафрон, хотя и жаль было, что начальство не отказалось от взятки. Есть же такие благородные: ты ему в руку суешь, а он отнекивается, еще и благодарит…
Сафрон расстегнул рубаху, разорвал подшитую к воротнику ленточку, и из прорехи скатилось на ладонь несколько золотых.
– Ловко придумано! – засмеялся Гуркало.
– Беда научит, – вздохнул Сафрон и положил монетки рядком на стол.
– А может, Сафрон Андриевич, пропьем их на радостях? – покосился на золото Гуркало.
– Некогда, некогда, Ярема Иванович! Пейте сами на здоровье. Еще раз большое спасибо. – И Сафрон заторопился в дорогу.
Вскоре его бричку трясло на разбитой за войну винницкой мостовой, а его самого неотступно лихорадила мысль: что делать с лошадьми? А вдруг в село наедет следствие, начнут до всего докапываться? Все может статься! Как ни тяжело было прощаться с хорошими лошадьми – Сафрон решил продать их.
На другой день, не очень торгуясь, он продал на ярмарке бричку и лошадей тому самому мужику, у которого пил на хуторе, а сам пошел на Каличу, надеясь встретить приехавших на базар односельчан и с ними доехать до дому. И как он потом благодарил бога, что избавился от вороных и брички! Только он добрался до хутора, как туда же пришел Мирошниченко с неизвестным человеком. Сафрон, вздыхая, рассказывал им, что его обобрали бандиты, вырвался от них в чем был. Он даже показал оторванную ленточку под воротником: и сюда бандюги добрались, отняли последние деньги. Он видел, что ему не верят, но вздыхал, жаловался и просил помочь отбить лошадей.
– Может, и отобьем, – сказал Мирошниченко таким тоном, что у Сафрона бешено заколотилось сердце.
Не было сомнений – его заподозрили. Вечером эти догадки подтвердил и Кузьма Василенко. Он рассказал, что Мирошниченко с заместителем председателя уисполкома долго ходили по берегу Буга, приглядываясь к следам.
– Ну и пусть себе приглядываются на здоровье! – Сафрон выдавил па сухом лице улыбку, чувствуя, как тревога все глубже заползает в сердце, слава богу, сейчас к нему придраться не за что, надо, чтобы и дальше так было.
Дня через два Сафрон снова отправился к Гуркале. Переплатив, он откупил у изумленного хуторянина лошадей и бричку. Ночью он подъехал к глубокому яру, выпряг лошадей и столкнул бричку в темень оврага. Когда из глубины донесся последний хруст ломающегося дерева, Сафрон вскочил верхом на пристяжную и повел лошадей к реке. Спрыгнув прямо в воду, он посвистал им, чтобы лучше пили, повернул на глубокое место и сунул в ухо кореннику наган. Прозвучал выстрел. Коренник, тяжело сгибая колени, сразу же упал в воду, а пристяжная высоко мотнула головой, осыпая на Сафрона трепет длинной гривы.
– Стой, глупенькая! – Сафрон пригнул голову лошади за повод. Снова раздался сухой выстрел, и его лошади, покачиваясь двумя черными островками, скрылись из глаз.
Сафрон с жалостью посмотрел им вслед и, не выходя из воды, трижды перекрестился, а потом той же щепотью отер слезы.