Текст книги "Кровь людская – не водица (сборник)"
Автор книги: Михайло Стельмах
Соавторы: Юрий Яновский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
IV
На перекрестке братья молча, даже не подав друг другу руки, расходятся по домам. Им после сегодняшнего собрания столько надо сказать друг другу, что лучше не говорить. Олександр в мыслях обзывает брата по-всячески, а Мирон, чувствуя свою вину, хочет в то же время предостеречь младшего: теперь надо жить осторожнее. Буря дубы в щепки разносит, а травку только к земле пригибает. Вот и выходит – не спеши, Олександр, вперед отца в преисподнюю. Даст бог, поднимешь голову, когда над нею пули свистеть не будут.
На тракте затихают шаги Олександра, а Мирон направляется в свой лесной угол, где возле пруда, окаймленного двойной рамой из камыша и кустарника, стоит его новая, аккуратная хата. Мысль о ней и веселит и тревожит трудолюбивого лесника: добился-таки он своего, свил себе гнездо как хотел – чтобы и синяя водица рядом, и ульи красовались перед хозяином деревянными шапками, и лес радовал бы его глаза. Но именно лес-то и пугает теперь человека: какая только дрянь не ищет пристанища в лесах! И все норовят объесть, обпить, обокрасть тебя. Выносишь им последний хлеб, а сам за душу дрожишь: как бы шутя не разменяли.
Навеки запомнилось, как однажды ночью пришли к нему два бандита. Ох и жрали они – все со стола как веником смело, а потом забрали весь печеный хлеб, пшено, соль в узелке, кувшин меду, и, уже прощаясь, один из них на пороге сказал:
– Славный ты хозяин – стало быть, тебя надо убить, – и стал спокойно снимать с плеча обрез.
И убил бы, да жена кинулась ему в ноги, называя милостивцем и сыночком. Тогда бандит подумал и выстрелил в улей. За плетнем зазвенел потревоженный рой, долго еще пчелы одна за другой покидали ночью изувеченное жилище.
Вспомнив, сколько добра пошло в чужие, грязные руки, Мирон пригорюнился, замурлыкал грустную песенку и сразу же перепугался: а что, если его примут за какого-нибудь активиста и бабахнут из обреза? И вдруг подумал, что у него не хватит хлеба и до поста. Надо, чтобы жена подмешивала в муку молотые стебли кукурузы.
С боковой улицы явственно донеслись голоса. Мирон хотел обойти стороной, но узнал шепелявый говорок Поликарпа Сергиенка и степенную речь Семена Побережного, который живет над самым Бугом. Мужики оперлись на тын и продолжали нескончаемую беседу все о той же земле и политике.
– Нету, нету порядка, Поликарп, – вздохнул Побережный, высекая кремешком огонь.
– Ой, нету! – охотно согласился Поликарп, благодарный Побережному за то, что тот говорит с ним как с ровней: с ним как не часто разговаривали, хотя побасенки его слушали с охотой.
– Уже и землю вроде в руках держишь, а все не знаешь – не выскользнет ли она, как вьюн… – Пожилой рыбак нахмурился, раздувая огонек.
– Того и гляди, выскользнет. – Худой, как жердь, Поликарп склонился над плетнем; он прикурил от губки, видно, глубоко затянулся, и кашель глухо отозвался в его тощей и прокуренной груди.
– Кругом же бандиты, кругом! Не Гальчевский, так Шепель, не Шепель, так кто-нибудь из компании «гоп, кума, не горюй»[6]6
«Гоп, кума, не горюй» – так звали на Подолье банды махновцев.
[Закрыть] – и все на безначалье наше. Нету той строгости, того порядку, что при царе были.
– Да-а, далеко до того, – так же охотно поддакивает Поликарп и внезапно выпаливает: – Вот ежели бы царь да с большевиками замирился, кругом был бы порядок. Царь, я думаю, царствовал бы в своем хрустальном дворце, а большевики землю бы людям нарезали. Тогда было бы у нас государство на весь свет.
– Эн куда хватил! – Побережный безнадежно махнул рукой и затянулся цигаркой.
«А может, что и вышло бы из этого», – на миг задумался Мирон, осторожно проходя мимо, но вспомнил, какой Поликарп болтун, и махнул рукой. А что нет порядка, это сам бог с неба видит. Ну, наложили на мужика разверстку, так пускай уж тогда и власть его защищает, пусть не грабят его все, кому не лень. А то выходит – платишь не одну, а три продразверстки. Да к тому же нигде паршивой железины не достанешь, а на керосин да на соль такие цены, что не подступись. Вот лемех для плуга нужен до зарезу, а человек вместо него прилаживает австрийский штык. Да только стоит ли ради этого тревожить кости помазанника божьего, пусть уж лежит себе в земле, не трогает людей, и они его не тронут…
В сторонке, возле навеса, что-то зашевелилось. Мирон испуганно присел под тыном. Совсем близко раздался девичий голос:
– Слышь, не балуй!
– А что я делаю? – ломающимся баском возразил парень.
– Ничего. Убери руки.
– Вечно от тебя только это и слышишь.
«Черти, и революции на них нет!» – осмелев, подумал Мирон, выпрямился и даже полез в карман за огнивом. Но нет, лучше дома закурить.
На краю села за мостиком, где всегда, кроме зимы, ночует эхо, спускается в овражек узенькая улочка. Она выбегает к рядку верб, и тут ее перехватывают ворота. Чуть подальше за ними начинается усадьба Мирона.
Вот и видны уже лунные блики на его родниковом, вечно холодном пруду. Как и всегда, листва камыша поворачивается вслед прибрежному ветерку, как всегда, не горюя, весело журчит пониже пруда неуемный ручеек. Мирон просыпается и засыпает под его щебет, а когда отлучается на день-два, чувствует, что ему недостает чего-то.
Он вступает на крохотную, осененную вербами плотнику, отделяющую пруд от ручья, и вздрагивает: за кустами орешника стоит бричка Барчука, лоснящиеся спины вороных поблескивают при лунном свете. Позади лошадей стоят сухой, черный, как цыган, Варчук и широкоплечий, с головой, отороченной космами волос, Ларион Денисенко. Они молча ждут, пока Мирон подойдет. И он идет к ним, как к убийцам. Чего же надо им от его души, которая ищет одного лишь покоя? Только где же теперь найдешь покой на земле…
– Долго вы ораторствуете, Мирон. – Варчук, покачивая клинообразной головой, подает узкую руку.
– Не пьем, не едим, знай на митингах галдим. – Денисенко прямо из руки Варчука перехватывает руку Мирона. – Что там? – кивает он своей колесообразной шевелюрой в сторону села.
На пруду спросонья кашлянула утка и напугала всех троих. Денисенко потянулся рукой к карману, а Мирон поднял щепоть к вспотевшему от страха лбу.
– Вы скоро собственной тени будете пугаться, – презрительно скривил тонкие губы Варчук.
На плоском лице Денисенка отразилось неудовольствие.
– Помолчи, Сафрон, со своей храбростью. Теперь не знаешь, с какого бока погибели ждать. Что же там на собрании слушали-постановили?
– Э, и не спрашивайте! – безнадежно махнул рукой Мирон и опустил голову под тяжестью двух настороженных взглядов.
– Не отказались мужики от нашей земли? – спросил Сафрон, подходя к леснику.
– Один я отказался.
Мирон впервые замечает, что большой, с горбинкой у самой переносицы, нос Сафрона одним концом врастает в сплошную линию бровей, а другим в смолистые усы.
– Только ты один? – Сафрон удивляется и хмурится, недоверчиво поглядывая на лесника: не обманывает ли?
А Мирон начинает поспешно оправдываться:
– Когда я, прошу прощения, отказался от земли Лариона, сказал, что возьму только барскую, сзади отозвался было еще кто-то, да Мирошниченко заглушил.
– Как же он заглушил? Может, не по закону? – спрашивает Сафрон в надежде уцепиться хоть за какую-нибудь ниточку.
А Мирону снова становится страшно: не продал ли он Мирошниченка?
– Да нет, он как сказал мне: «Не хочешь брать землю Лариона – не бери, а другой не дадим», – так они и замолчали. Этим не то что заглушишь, этим добьешь мужика, – вырвалось у него лишнее слово.
– Его и лихоманкой не добьешь! – Сафрон блеснул ненавидящими глазами. – Завтра будут делить?
– Завтра.
– Что ж, может, и потешатся несколько дней нашей землей. А ты, Мирон, держись своего – не пропадешь. Живи! – Сафрон хлопнул лесника костлявой рукой по плечу, словно разрешал ему жить на свете.
Денисенко, горбясь, тяжело зашагал к бричке, вытащил оттуда наволочку, поднес леснику.
– Бери, Мирон, гостинец. Знаю, туговато у тебя с хлебом. Наскреб малость святого зерна для тебя.
– Обойдусь, Ларион, – морщится лесник.
– Не обойдешься, знаю твои достатки! – И Денисенко решительно сунул подарок в руки лесника.
Тот растерянно подхватил наволочку снизу, и она приросла к его телу, как чужой живот.
Варчук и Денисенко, потихоньку переговариваясь, залезли в бричку. Вороные, перекидываясь лунными бликами, с роскошным звоном перебирают ногами бревнышки плотины и, тронутые вожжами, сразу переходят на размашистую рысь. В глаза растерянному леснику бьет нестерпимый блеск обрызганных росой шин. Бричка с двумя темными фигурами исчезает на лесной дороге, а возле плотины остается одинокий человек со своими нелегкими думами и чужим зерном; оно для Мирона хуже краденого, даром что никто и не узнает об этом, даже родной брат.
На пруду с плеском вскидывается рыба, тихие круги расходятся и расходятся по воде до самых берегов и скрываются под корнями деревьев, а вот для дум нет такого надежного убежища, все мучают они человека.
Мирон опускает наволочку на землю, развязывает и засовывает руку внутрь. По одному прикосновению определяет, что зерно не отвеяно. Потом подносит полную горсть к глазам. Ветерок, играя, срывает с руки полову и красные, как кораллы, зерна пшеницы то вспыхивают, то гаснут под движущимися тенями верб.
На руке у него лежит та самая пшеничка, которую он давно хотел выменять у Лариона на посев, да тот заломил за нее, словно за родного отца. А теперь вот сам привез. Мирон грустно оглянулся и без жалости швырнул горсть зерна в пруд: оно зашипело и, как дань неведомому богу, облегчило его душу. Потом Мирон поднял наволочку, отпер клеть и сплеча высыпал зерно в темный, глуховато загудевший сусек. И в этот миг на него надвинулись презрительные глаза Мирошниченка. Лесник мысленно оправдывался перед ними: ничего, совсем ничего такого не сказал он Варчуку и Денисенку…
Прежде Мирон, засыпая хлеб в сусек, всегда останавливался перед ним, перебирал зерно руками, а тут отвернулся и быстро запер клеть.
В хате, разметавшись, спит на постели дочка, а напуганная жена и сегодня ночует в чулане. От стола несет жареной рыбой, которую вылавливает вентерями его Василинка. Но сейчас ему не до еды. Он снимает шапку, сапоги, катанку[7]7
Катанка – род куртки.
[Закрыть] и, оставшись перед образами во всем полотняном, кладет на себя широкий крест и горячо шепчет:
– Крестом крещуся, с крестом спать ложуся, крест при мне, при моем сне. Пречистая в головах, ангелы по бокам, сторожите душу до полуночи, а от полуночи до свету, а от света доныне, а отныне до веку…
Но ни пречистая в головах, ни ангелы по бокам не принесли ему в эту ночь покоя.
V
Из Каменец-Подольска, последней резиденции «головного атамана войск Украины» Симона Петлюры, через линию фронта пробирались подполковник политического отдела Киндрат Погиба и сотник Данило Пидипригора.
Одетые в поношенные крестьянские свитки, с косами за плечами, они возвращались из Бессарабии в обличье отходников. Даже табак у них в кисетах ради осторожности был молдаванский.
Правда, Погибе предлагали взять в дорогу еще и отравленные папиросы – может, кого-нибудь придется отправить потихоньку на тот свет, – но у опытного подполковника вокруг рыжих, как табак, глаз собрались иронические складки, и арбузовидная, всегда угрюмая физиономия его повеселела.
– Возьму, только если, не дай бог, придется долго в Совдепии работать. А сейчас моя миссия гораздо проще.
В военном министерстве Погибу знали как смелого вояку и способного штабиста. Хмурый и сосредоточенный он не терял головы в боях, не совался в мелкие авантюры и, сидя в штабе, кажется, прежде самого Петлюры разгадал далеко идущие планы австрийского архикнязя Вильгельма Габсбурга.
Когда узкоплечий отпрыск эрцгерцога Карла-Стефана из румынского плена вторично попал на Украину, головной атаман встретил его с распростертыми объятиями и своим приказом переродил ротмистра Вильгельма Габсбурга в полковника украинской службы Василя Вышиваного. Конечно, после Бреста, когда немцы и австрийцы чуть не стукнулись лбами, вырывая у делегации уэнэровцев клочья Украины, можно было сделать из ротмистра не только полковника, а даже генерала, но следовало подумать и о том, почему архикнязь полюбил Украину, почему так заигрывал в своей расшитой сорочке с сечевыми стрельцами, почему, приложив немало усилий к изучению украинского языка, принялся печатать в Вене плохонькие украинские стишки.
Не венец поэта, а корону украинского королевства мечтал надеть на свою голову наследник эрцгерцога. Поигрывая маленьким треугольничком усиков, он, когда бывал в хорошем настроении, любил повторять: «Если уголь – король, а пшеница – королева, то Украина – королевский трон».
Да, для него Украина была только троном, на который он рассчитывал опустить свой поджарый зад. И как этого не почуял честолюбивый головной атаман, который не мог представить себе Украины без своего единовластного правления?
Хотя Погиба и недолюбливал суетливого, падкого на парады и авантюры Петлюру, а все свои надежды возлагал на Юрка Тютюнника, однако осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года однажды намекнул головному атаману о тайных замыслах новоиспеченного руководителя политического отдела. У головного пониже припухших губ задергались две складочки.
Он со всхлипом вдохнул воздух и сразу же, по давно выработанной привычке, артистично поднес руку к воротнику, украшенному трезубцем и цветами. Казалось, в знаках власти он искал новое решение, и хотя за атаманом наблюдал лишь один человек, он и перед ним позировал, не различая грани между великим и смешным.
А смешным он стал для Погибы уже в осенние дни восемнадцатого года на подступах к столице. Когда петлюровцы выгнали из Киева Скоропадского, сам головной атаман Петлюра еще пять дней не въезжал в столицу, руководя иной операцией: его хозяйственники обдирали в спальных вагонах красное и зеленое сукно и шили из него для Петлюры и штабистов казацкие шлыки. Без них полководец не мог въехать в столицу.
– Спасибо, пан подполковник, разберусь. – Головной показал движением усталых глаз, прикрытых тяжелыми, в синих прожилках веками, на дверь и, отняв руку от знаков атаманской власти, нажал на потайную кнопку звонка.
Но в это время назрели такие события, что головному атаману, очевидно, стало не до королевских грез Вышиваного. «Начальный вождь» украинской галицийской армии Микола Тарнавский по тайному приказу диктатора Петрушевича подписал договор между галицийским командованием и Добровольческой армией Деникина. Украинская галицийская армия, которая на несколько месяцев продлила агонию головного атамана, разбитого весной тысяча девятьсот девятнадцатого года, теперь бросилась в объятия того врага, который, неведомо почему, считал Петлюру большевиком. Петрушевичу легче было принимать из рук Деникина галицийское губернаторство в составе «единой-неделимой», чем присоединиться к договору с Пилсудским, подготовляемому тайно от Петрушевича петлюровскими дипломатами.
И в эти осенние дни в Каменец-Подольске, где с июня осели два «украинских» правительства, тихая ненависть между двумя царьками переросла в яростную грызню между директорией и руководством Западно-Украинской народной республики. В то время как тиф нещадно косил петлюровцев и сечевых стрельцов, в то время как фронт разлагался, а министры снимали с позиций бойцов для эвакуации за границу награбленного имущества, в Каменец-Подольске шла жестокая борьба за власть, шел бесконечный торг – кому править Украиной и какому палачу выгоднее служить. На последнем объединенном совещании министров, состоявшемся у диктатора Петрушевича, присутствовал только один министр УНР, и недаром доктор Макух едко подметил, что на совете министров выступили восемнадцать управляющих делами, потому что министры бежали с Украины с «неприкосновенным» имуществом.
Но и в такое время, когда два правительства владели двумя неполными губерниями, между директорией и Западно-Украинской народной республикой (ЗУНР) не было достигнуто соглашения. Старый адвокат, неожиданно ставший диктатором, умело свалив вину за подписание договора на Тарнавского, даже для проформы арестовав его, попытался широким жестом примирить спорящих.
– Для истории нам надо умирать вместе!
Он верил, что история уже неотделима от него, как верил в то, что она сбросит со своих страниц корсиканца из Кобеляк, как втайне величали Симона Петлюру.
– Для истории нам надо умирать вместе! – повторил он, трагически подняв руки к черным, очевидно крашеным, усам.
Но и перед смертью диктатор поставил перед директорией четыре требования: включить в директорию одного галичанина, Петлюре же оставить почетный титул головного атамана, но от оперативных задач его отстранить, сменить кабинет и отдать галичанам портфель министра финансов.
Остатки правительства Украинской народной республики отклонили домогательства Петрушевича, ибо где же это видано, чтобы Петлюра мог хоть на вершок ограничить свою атаманскую власть! Пятнадцатого ноября Петрушевич со своим правительством тайно скрылся из Каменец-Подольска, а головной атаман бросил на произвол судьбы остатки своей армии, сам же с несколькими членами кабинета и сейфом поспешил в Проскуров. Но по дороге пришлось бросить даже сейф, на возу добраться до Любара и оттуда бежать от своих же атаманов к полякам.
В эти же ноябрьские дни бежал в Австрию и претендент на украинскую корону. Он уже больше не явился к головному атаману, когда тот вернулся на Украину с теми самыми союзниками, которым еще недавно грозил словами поэта: «Кары ляхам, кары!»
За два года цыганской службы у головного атамана Погиба уже потерял возможность судить, кто же по-настоящему заслуживает кары. Вчерашние враги становились союзниками, вчерашние союзники оборачивались лютыми врагами, ориентация Петлюры менялась, как ветер весной, и за все это приходилось сполна платить кровью, хлебом и возами денег, напечатанных в Берлине и Каменце.
Нелегкие раздумья подчас тревожили душу Погибы, и больше всего пугало то, что с каждым днем он уносился все дальше от своей Украины. Он тоже мог бы давно сидеть за границей, но после бегства Петлюры к Пилсудскому пошел с Омеляновичем-Павленко и Тютюнником в тяжелый зимний поход, чтобы только остаться на Украине. Бился с деникинцами и с красными, отлеживался в тифу у хуторян и весной двадцатого года с болью в сердце получал у поляков для своих казаков обноски бывшей австрийской армии. Вот и все, что заслужили его голодные, ободранные и завшивевшие бойцы. Правда, они еще с удивлением увидели генеральские знаки различия, нашитые новыми союзниками атаману Омеляновичу-Павленко и, кляня все на свете, стали в австрийских обносках на правом фланге Шестой польской армии.
И хотя Петлюра за остатки своей власти продал Пилсудскому Галицию, Холмщину, Волынь и Полесье, но надо уж было держаться хоть за него: все эти два кровавых года они были с Петлюрой на одной веревочке. Если Врангель не оттянет еще больше красных частей с Польского фронта, эта веревочка, кажется, станет петлей.
Погиба лежит на сене в мужицком овине, смотрит в щелку на пепельное, равнодушное небо, – оно у самой земли стелет на ночь тучи; там, за этими осенними тучами, уже другая земля, к которой он должен сегодня пробиться.
Через огороды, позванивая уздечками, проходят двое пожилых крестьян. У одного губа, видно, рассечена, и на сизой, как туман, бороде видны следы присохшей крови.
– Берегли, берегли, а теперь на тебе! – сам с собою рассуждает другой, низкорослый, похожий на вывернутый из земли пень. – Эт, черти бы их позабирали…
– Теперь хоть на самого себя эту сбрую натягивай, – потряс уздечкой седобородый и вдруг, словно кидаясь очертя голову в омут, исторг из груди крик души: – Господи, хоть бы уж красные пришли! Смилуйся, господи!
– Эт! – махнул корявой рукой низкорослый. – Мужику всякая власть на погибель. А красные продразверстку накладывают.
– Зато землю дают!
– Эт, кому дают, а у кого и отрезают.
– У нас не отрежут.
«Сволочуги! – устало ругается про себя Погиба. – За них кровь проливаешь, а им задрипанной клячи жалко».
Но за такой вот клячей – подполковник понимал это – стояли все крестьянские невзгоды тех лет. Избитый, ограбленный скоропреходящими властями, атаманами и разными батьками, без керосина, без соли, без спичек, без обуви, в грубой полотняной одеже, стоял мужик на путях истории, устремив взор в землю. А рядом горбилась его покорная, с натертыми боками кляча, которая тоже мучилась не меньше крестьянина, добывая ему и его детям черный, горький от сурепки, намокший пόтом хлеб.
Впрочем, Погиба теперь завидовал подчас и крестьянской судьбе. Какая бы ни пришла власть, а этот залатанный мужичонка останется на Украине хоть в плохоньком, да в родном закутке и, глядишь, дождется своей земли, да еще и сам, сукин сын, большевиком станет. А куда водоворот войны закинет его, Погибу, кем он станет в ближайшее время?
После того как поляки заговорили о перемирии с большевиками, Погиба не раз с ужасом заглядывал в будущее и не видел пристанища для своей души. И в самом деле – куда ей было деваться? Пилсудского он ненавидел, большевиков боялся, на Петлюру махнул рукой. Но была еще надежда на Врангеля и чудо, и, чтобы приблизить это чудо, он без колебаний согласился перейти линию фронта и поднять всех этих батек на организованное выступление против Советской власти.
Сухо стукнул деревянный засов, створки ворот распахнулись, и в потоке предвечернего света в овин, пригибаясь, вошел сотник Пидипригора. Даже плохонькая свитка, облезлая баранья шапка и рыжие, залатанные сапоги не уродовали крепкой, коренастой фигуры сотника. У него было загорелое, обожженое солнцем чуть скуластое лицо простого деревенского парня, у которого только и красы, что свежие, по-юношески припухшие губы да диковатые темно-серые глаза, которые и улыбаются-то с затаенной тоской. Черт его знает, что кроется в этих больших глазах: тоска по земле или по детскому лепету, который и доныне снится бывшему учителю сельской школы?
– Что слышно, пан сотник? – Подполковник поднял над сеном слишком тяжелую для его шеи голову.
– Брод найден, лодка подготовлена, а на том берегу как будто со вчерашнего дня никого нет. Пока взойдет месяц, доберемся до хутора Веремия, – кратко уточнил сотник то, что, в общем, было уже известно подполковнику.
– А Веремий надежен? Не переметнулся? – с ударением на последнем слове спросил Погиба.
Пидипригора только на мгновение поморщился, сердясь на свою внутреннюю дрожь.
– Не должен бы. Ему с красными не по дороге.
– Хуторок большой у него?
– Пятьдесят десятин.
– Винниченковская норма, – с усмешкой напоминает подполковник разъяснения бывшего председателя генерального секретариата. – Как-то поживает теперь ваш бог?
Подполковник знает, что сотник почти никогда не разлучается с произведениями Винниченко, считает его одним из лучших европейских драматургов. Сотник Евсей Головань в Каменец-Подольске не раз насмехался над Пидипригорой:
– Ты не думай, что Винниченко – это дерево, из которого вырезают королей. Это дерево качается во все стороны, а сердцевина его еще никем не разгадана…
– Как живет мой бог – не знаю, – Пидипригора внимательно взглядывает на подполковника, – но он бросил нам новый клич.
– Это он умеет! Да еще как! – нагловато засмеялся подполковник. – Не ориентирует больше на пятьдесят десятин?
Этот хохот возмущает сотника. Еще минуту назад он заколебался, показывать ли Погибе то, что он случайно нашел у одного крестьянина.
– Нет, он ориентирует нас на… коммунизм!
Подполковник от неожиданности даже присвистнул, подпрыгнул и на штанах, как ребенок, съехал по скользкому сену прямо на ток.
– Что-нибудь напечатано? Где? – Он торопливо отряхивался.
Пидипригора вынул из внутреннего кармана синюю на грубой оберточной бумаге газету – подольские «Висти».
Подполковник нетерпеливо вырвал у него из рук большевистскую газету, развернул ее, нашел нужное место и принялся читать.
Толстые, надутые губы подполковника оттопырились и шевелились, как у читающего бурсака. Но вот он снова свистнул, поднял глаза на Пидипригору.
– Ну и штучка ваш бог… Как он теперь на капитализм обрушился! Когда же он правду говорит, а когда враньем пробавляется?
Пидипригора иронически улыбнулся, и серые глаза его красиво просветлели.
– А это вам, должно быть, виднее, пан подполковник.
– Почему вы так думаете? – покосился на него Погиба.
– Не я же, а вы встречались с ним в Центральной раде и в директории.
– Встречаться – встречался с этим орешком, а, выходит, разгрызть его и сам головной атаман не смог.
– Зато он головного атамана… – вырвалось у сотника, но он вовремя замолчал.
Погиба сосредоточенно собрал морщинки на лбу и тихо, задумчиво промолвил:
– Знаете, кого мне напоминает ваш Винниченко?
– Нет, не знаю.
– Великого грешника, вроде пана Твардовского, который не может прибиться ни к небу, ни к земле. Как вы думаете?
– Образно сказано, – задумался и сотник. – Ну что ж, если продолжить ваш образ, то политика у него, может, и от лукавого, да зато какая искра божия сияет в иных его произведениях!
– Я запретил бы писателям вмешиваться в политику! – заявил Погиба, презрительно косясь на газету. – Какая там еще ересь порадует нас?
– Читайте дальше. – Сотник бросил на него загадочный взгляд.
– А вы небось уже на память выучили? – недоверчиво спросил подполковник, и снова его скривившиеся, как месяц на дождь, губы топырились, шевелились, и снова их разорвал свист, и обнажились пощербленные кончики широких зубов. – Вот это уел! До самых печенок Петлюры добрался!
Погиба опустил газету, не зная – изорвать ее или вернуть сотнику. Наконец обернулся и трижды сплюнул через левое плечо.
– Тьфу, тьфу, тьфу! Надо же на дорогу такую ересь найти! Уж не переметнулся ли ваш бог от французов к большевистским комиссарам?
– Пусть об этом думает политический отдел, пан подполковник. А наше дело телячье.
– И давно вы начали считать свое дело телячьим? – встрепенулся подполковник, и в его словах звучало не то любопытство, не то угроза.
– Нет, после этого письма, – схитрил сотник. – Боги и то не идут прямыми дорогами, а что же делать нам, грешным?
– А прямых дорог, пан сотник, нет. Они только в тумане молодости кажутся ровными и розовыми, – убежденно сказал Погиба. – Уж не потянуло ли вас домой?
– Меня всегда тянет домой, – просто ответил Пидипригора, и перед ним и впрямь, как в тумане, протянулись пути его юности.
– Хитрите, пан сотник! – Табачные глаза Погибы блеснули двумя искорками.
Пидипригора только пожал плечами и ничего не ответил. Что ж, Погиба разгадал, что он хитрит, но не раскрываться же перед ним? Не мог же он сказать: «Все это два года по зернышку собиралось и набухало во мне».
Для подполковника армия была матерью, она вырастила и взлелеяла его, возвеличила блеском царских погон, сделала из него сперва воина, потом убийцу. Он. кроме муштры, штабных карт и убийства, не знал и не хотел знать никакого ремесла, и если его душа тосковала, то лишь по настоящим полководцам, которым суждено защитить и возродить казацкую славу Украины. А Пидипригору погнали в армию крайняя жестокость восемнадцатого года и национальная романтика. Он свято верил тогда, что ударит в пасхальный колокол освобождения, и только позднее начал с ужасом понимать, что звонит на похороны своей Украины.