355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Момемуры » Текст книги (страница 6)
Момемуры
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 14:30

Текст книги "Момемуры"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)

ОСТРОВИТЯНЕ

Хозяйка была диссидентка, как большинство

всего населения острова.


П.В. Анненков.

По сведениям герра Люндсдвига, сэр Ральф достаточно долго не имел понятия о существовании в колонии альтернативной, оппозиционной культуры, в противовес культуре переселенцев названной впоследствии К-2. То есть если он слушал подчас передачи иностранного радио, то мог, конечно, узнать о каких-либо столичных или сан-тпьерских поэтах (в основном, русского происхождения), что время от времени публиковались в русских или эмигрантских изданиях, иногда у какого-нибудь поэта Олвертона или Элскина (фамилия терялась в звуковых волнах, шорохе и треске) устраивался охранкой обыск, в результате чего г-н Олвертон терял архив за последние пятнадцать лет, а г-н Элскин гневно давал отповедь этой акции в интервью западным корреспондентам. Иногда, заштрихованные шумом, читались одно или несколько стихотворений синьора Кальвино, выпустившего книгу своих стихов в Париже, а недавно переехавшая в Москву г-жа Корбут, захлебываясь от возмущения и удовольствия, рассказывала о том, в каких невыносимых для творчества условиях ей приходилось работать на родном острове.

Все это (как и сообщение о временных затруднениях проживающего в обыкновенной столичной квартире издателя и главного редактора несколько лет подряд выходящего в Париже и Нью-Йорке иллюстрированного журнала художественного авангарда), должно быть, представлялось вполне фантастическим Ральфу Олсборну, который, зная о подпольной стороне действительности не больше остальных, никак не мог взять в толк: как это можно жить здесь, в колонии, а печататься там, за границей, да еще и открыто давать интервью, пусть и достаточно идиотические, представителям европейской прессы или Пен-клуба – и при этом спать в своей постели, а не на деревянной раскладушке4.

Полустертые глушением стихи производили в достаточной мере одиозное и гнетущее впечатление, позволяя считать авторов К-2 молочными братьями колониальных диссидентов. А к колониальным диссидентам, как неопровержимо доказывает профессор Люндсдвиг, проанализировав пока неизвестную нам третью записную книжку (по крайней мере до чтения тонких и умных воспоминаний г-на Вокуба, кое-что изменивших в его мнении), сэр Ральф относился с липким и нескрываемым предубеждением. Судя по их высказываниям, это были достаточно дубоголовые люди. Более того, ничто не мешало их считать конъюнктурщиками наоборот. То есть приспичило кому-то перебраться в метрополию, а его не пускают, вот он и становится сторонником объединения территорий, талдычит всем о «единой и неделимой», мозолит глаза в сидячей или лежачей забастовке в приемной «Национального конгресса», щекоча соломинкой ноздри зверя в надежде, что когда зверь чихнет, он по воздушной дуге перенесется на свою историческую родину. Сборник статей, выступлений и писем главы оппозиции г-на Цугерна производил грустное впечатление: возможно, из него вышел бы хороший политический деятель, будь у него развязаны руки, но со связанными руками он походил на стреноженную Валаамову ослицу, изрекающую благоглупости, враждебные языку и смыслу.

Понимая, насколько щекотлива и обоюдоостра затронутая нами тема, мы тем не менее не решились обойтись лишь мнениями заинтересованных специалистов и, следуя нашему правилу стереоскопического подхода к проблеме, нашли в уже составленном архиве высказывание бывшего приятеля сэра Ральфа – Альберта, некогда записанное как ответ на вопрос, попавший в окрестность затронутой темы.

Вот что сказал нам тогда г-н Альберт: «Да, Ральф, конечно, всегда был что называется махровым реакционером. Честно говоря, я был даже поражен, как человеку, демонстративно не скрывавшему симпатии к России, позволяют ... ну, вы меня понимаете. Будь я на месте этих сраных молодчиков из педровской охранки, я брал бы таких в первую очередь. Это бы уберегло колонию от того, что произошло в ней дальше. Убеждения? Не знаю, может быть – охлократ, а может, и «человек вселенной». Об этом никогда не было разговора. Но демократию, конечно, презирал. И демократию, и прогресс, и национальную независимость. “Профанированный мир” – до сих пор слышу его интонацию. Для Ральфа все насущное – как бы от «брюха». Тяга человека жить лучше – “от брюха”. Нежелание страдать – “от брюха”. И при этом (они все тогда помешались на всем русском), дряхлое и унылое толстовство: мол, можно только то, что не перешагивает через кровь аборигенов, хотя этим варварам понятен только язык кнута. Но, давайте честно, разве русским когда-нибудь было дело до нашей родины – они думали только о своей. Вот и развалили страну – а какая могла быть жизнь!»

Другой знакомый сэра Ральфа, куда более близко (ибо общался с ним и дольше, и чаще) знавший последнего, Александр Сильва – к его воспоминаниям мы тоже уже прибегали – не выразил особого восторга, когда мы попросили его прокомментировать сказанное выше, но, будучи человеком ответственным, не отказался, и так как мы нашли его на кафедре, где он преподавал, то он провел нас мимо каких-то непонятных и громоздких конструкций и говорил, опираясь спиной на макет какого-то шлюза. Вот что он сказал нам по поводу мировоззрения будущего лауреата: «То, что Олсборн не питал особых симпатий к чехарде генералов и к тому, что страной уже более полувека правит хунта, вряд ли стоит связывать с его происхождением. Просто трезвый взгляд на вещи, хотя мы не так-то много говорили о политике. Не уверен, что Ральф подписался бы под моими словами, но, думаю, и особых возражений они бы не вызвали.

Да, революция, свергнувшая королевскую монархическую власть, чтобы установить затем власть генералов, была жестокой и непростительной для совершавших и санкционировавших все последующие ужасы штукой. Но она была, по всей вероятности, неизбежна, ибо была вызвана надеждами и чаяниями, пусть иллюзорными, не только первых переселенцев и эмигрантов из России, из которых теперь пытаются сделать козлов отпущения, но и аборигенов, хотя последних и в меньшей степени. Надежда устроить мир на разумных и равноправных началах была позвоночником всех эмигрантских идей последнего столетия, связанных с естественным чувством вины переселенца перед необразованной массой колонии. Отсюда желание начать все сначала, на пустом и ровном месте, веря, что внутри каждого – прикрытый жесткой корявой коркой лебяжий пух, ему бы только воздуха, свободы, тепла, знаний – и такое начнется. Нет, революция – как некий вселенский эксперимент, не могла не произойти.

А то, что именно колониальная Россия в качестве рокового опыта добровольно привила себе эту черную оспу, только подчеркивало, по мнению Олсборна, ее мессианскую роль. Да, эксперимент давно провалился, давно дезавуировал себя, чего стоит хотя бы многотысячный список уничтоженных писателей – не сопоставимый ни с чем, ни с одной тоталитарной системой, которая в припадке самоуничтожения стирает с лица земли наиболее талантливых и благородных. Такой горы трупов, по которым взобрался сегодняшний день, история еще не знала. Но, с другой стороны, и такой идеи, чтобы она настолько настойчиво пленила и прельстила многих и многих, тоже не было. Да, у одних орган совести покрыт грубой кожей и мозолями, как желтая пятка, а у других – кожа тонкая, нежная, как после ожога. И в последнем случае больно видеть нашего родного островитянина, которому нужно прикидываться то дураком, то ребенком, то глухим, то немым, а жизни нет.

Есть мнение, что человек привыкает к церемониалу унижения и он становится для него несущественным, вроде обертки из целлофана, одинаковой и неразличимой, в которую завернута привыкшая к прозрачному и что-то шелестящему плащу живая вещь. Может быть, можно жить под стеклянным колпаком, отдавая кесарю кесарево, быть при этом счастливым и любить свою жену, как Ромео Джульетту, не сходя с протертого стула? Нетушки, как говорят русские, большое настоящее чувство доступно только большому настоящему субъекту, а если он только комнатного формата и иногда складывается, точно бумажная гармошка, превращаясь в совсем маленького, с морщинистой от картонных сгибов шеей, то и чувство его такое же складное и маленькое, а значит, хана. Конечно, жаль складного человечка и обидно, а подчас и горько за него. Но только в пароксизме ярости можно посчитать ответственным за это именно хунту, и не увидеть, как видел это Ральф, что в сохранении статускво заинтересовано необозримое большинство».

(Это мнение бывшего лицейского и литературного приятеля протагониста нашей истории, мило рифмуется с мнением профессора Стефанини, который в одной из своих статей исследует выведенный сэром Ральфом «закон бездарностей», а в соответствии с ним – бездарный плебей, не особо обремененный грузом собственного таланта и совести, но имеющий в запасе джокер в виде билета партии «Национальный конгресс», либо другой жетон отличия, получает неоспоримое преимущество перед одаренным хотя бы воображением (и потому менее гибким) фантазером. Такое положение, очевидно, устраивает среднестатистическое большинство, каковое (правда, вместе с обделенным меньшинством) и называется народом).

«Ничего не поделаешь, посмотрите вокруг, – продолжал, постукивая ногой о стенку шлюза, Сильва, – самая злая на язык очередь за дефицитной пиццой из кошачьих ушей, которая, кажется, разнесет все вокруг – только дай развернуться, – глотку перегрызет за родную хунту. И даже самые совестливые потомки первых переселенцев, возьмите хотя бы нашу кафедру, считают, да, пусть у нас все говно, но зато идея, основанная на вере в человека и его разум, что в состоянии устроить все тип-топ, идея очень даже хорошая, только ее извратили. И вот, если бы картавый дедушка Сантос не умер, а пожил бы еще и не пустил на престол Педро на высоких каблуках, то тогда такое бы было... А теперь едва ли не у каждого водителя-переселенца (да и аборигенов тоже) на переднем стекле висит фотография генерала Педро Кровавого, выражая тоску по сильной руке и порядку. И с этим тоже надо считаться. Вполне можно жертвовать собой, стараясь расширить щелочку света между занавесками, если от темноты душе, как фотопленке, невыносимо и не проявиться, но серьезно произносить при этом высокопарный вздор и дятлом долбить штампы как-то неудобно – голова одеревенеет и отвалится».

Как утверждает герр Люндсдвиг, в подполье сэра Ральфа привел поиск настоящего читателя. Являясь к этому времени автором нескольких, заслуживших признание немногих ценителей, романов и книги рассказов, Ральф Олсборн, вероятно, ощущал, что постепенно начинает задыхаться без читателя из России.

Так уж устроен любой писатель, пока его книга, «отчужденная шрифтом и картонным макинтошем» (Стив Маркузе), не материализуется в нечто постороннее от него, он не теряет с ней мучительную связь, лишающую покоя и сил. А немногим, пусть и взыскательным читателям-эмигрантам не удавалось составить тот необходимый для писателя лабиринт, что вытягивал бы из творческого дымохода все опасные для здоровья остатки. И Ральф Олсборн решился наконец для успокоения души опубликовать свой последний роман в России.

Герр Люндсдвиг, после анализа первой четверти третьей записной книжки, утверждает, что впервые о поэте Кальвино Олсборн услышал от старейшего островного художника – г-на Готлиба (знакомая сэра Ральфа просила о содействии, решив купить у Готлиба портрет в стиле Модильяни), и когда за чаем зашел разговор о том, кто что читает, в руках у нашего писателя оказался потрепанный номер журнала «Акмэ», редактируемый Вико Кальвино и его женой, который он открыл на маловразумительном богословском диспуте одного редактора с другим. Тогда он и услышал впервые фамилию Кальвино, о ком г-н Готлиб сказал, что «кто-кто, а Кальвино – поэт настоящий».

От разговора у сэра Ральфа осталось невнятное, неотчетливое ощущение, в облаке которого плавал неизвестный поэт Кальвино, издающий собственный журнал для того, чтобы спорить в нем с собственной женой; даже фамилию синьора Кальвино он запомнил неточно, но при следующей встрече с Биллом Бартоном из предыдущей главы спросил, знает ли он что-нибудь о Кальвино, и тот ответил, что знает, хотя ни журнала, ни стихов его толком не читал, но люди, с чьим мнением он считается, относятся к стихам Кальвино серьезно. К удивлению сэра Ральфа, редактор Лабье тоже знал о Кальвино, даже когда-то учился с ним вместе в университете и участвовал в блоковском семинаре профессора Печерина. На вопрос, что он скажет о стихах Кальвино, Жан Лабье ответил, что двадцать лет назад стихи ему нравились, но с тех пор он их не читал. И прибавил что-то, вопросительно взглянув в глаза, о неуемном честолюбии и самомнении, о строгой подпольной иерархии и максимализме.

Зная часть потайного шифра в виде одной фамилии, Ральф Олсборн стал с большей для себя отчетливостью открывать ларчик передач западного радио о местной литературе, и в течение недели убедился, что синьор Кальвино, наряду с мадам Виардо и Элен Игалте, – один из наиболее упоминаемых и популярных в этих передачах поэт (что только укрепило подозрения: популярность, да еще в такой сомнительной компании, весьма компрометировала). Но для посредничества сэру Ральфу он подходил вполне. Дубоголовый, прямолинейный поэт, который пишет очевидные или, наоборот, невнятные вирши, пользующиеся успехом у отмеченных плохим вкусом комментаторов колониальной службы радио и телекомпании. Это было то, что нужно.

Сэр Ральф позвонил Кальвино из вестибюля Филармонического общества в антракте концерта, было шумно и плохо слышно, телефон висел на стене в вестибюле, поэтому разговор получился коротким: наш писатель представился, сказал, что у него с Кальвино есть несколько общих знакомых, от которых он слышал о последнем много хорошего, и спросил, нельзя ли им увидеться, на что вялый, но низкий голос Кальвино, синкопированный паузами и удивлением, быстро ответил приглашением на конкретный день и конкретный час и продиктовал адрес. Поднимаясь в назначенное время по лестнице в старом доме некогда модного, а ныне заброшенного квартала Сан-Тпьеры, попадая на площадках в плотное облако аммиачных испарений, сэр Ральф почему-то представлял себе Кальвино худым и желчным субъектом с воспаленными глазами и небритой щетиной, который, ища поддержки взглядом, как и следует упорному неудачнику, будет ругать всех и вся, только в этом и находя успокоение.

Здесь мы опять имеем возможность процитировать несколько страниц подряд из записной книжки сэра Ральфа, составивших нечто вроде главы, посвященной пресловутому синьору Кальвино. Вот это место.

«Честно говоря, я не рассчитывал на долгий разговор и тем более на продолжение знакомства, ибо не любил заунывных неудачников и хотел разыграть стремительный блиц, не осложняя речь придаточными, сразу выйти на прямую и узнать: сможет ли Кальвино переправить мой роман в Россию, чтобы он попал в какое-нибудь издательство, или нет. Какое именно, мне было безразлично, здесь я был подобен юнцу, впервые попавшему в дом терпимости.

Таблички на двери не было, но звонок я угадал, выбрав самый затрапезный, и не ошибся, как в одном детективном романе сыщик идет по следу неведомого ему преступника, зорко читая оставляемые знаки вроде мятой пачки сигарет или упавшей расчески с чересполосицей длинных пауз и редких зубов.

Звонка не было слышно, я нажал еще пару раз, думая уже сыграть на клавиатуре других звонков, когда за стеной что-то стало грохотать, будто снимали железные запоры, а затем дверь отворилась и из нее высунулось, опираясь одной подрагивающей рукой на дверную ручку, а второй держась за косяк, черное, лохматое, странно приплясывающее существо с огромной бородой и дикими горящими глазами, которое и оказалось нужным мне синьором Кальвино; и уже через несколько мгновений я с ужасом, плоско спрессованным в груди, шел за ним, не понимая, что у него с ногами, ибо Кальвино при каждом шаге дергался всем телом, немыслимым образом скрещивая ноги, балансировал руками и бросал себя вперед, одолевая при невообразимом числе толчков и рывков расстояние, равное четверти обыкновенного шага; я был уверен, что он сейчас рухнет, увлекая за собой баррикаду мебели справа, или собьет что-нибудь на своем пути, но он как-то доплелся до двери в конце коридора и еще через несколько секунд плюхнулся напротив меня в кресло-качалку рядом с конторкой красного дерева и старинным письменным столом, заваленным всевозможными вещицами и бумагами, которые, казалось, только что вытряхнули из огромного чемодана вместе с разрозненными томами Брокгауза и Эфрона, что составляли неровную кладку черно-золотого фона; и такой же вывернутой наизнанку казалась вся комната с провисшим потолком и вогнутыми внутрь стенами, сплошь увешанными цветными гравюрами, бумажными иконами и ликами святых, фотографиями, всевозможными картами; на белой макушке самой большой из них за словами “Северная Америка” через запятую фломастером было выведено: “куда я ехать не хочу”, все уменьшающимися буквами. Еще один русский патриот.

Я, оказывается, уже что-то говорил, сидя на расположенном у противоположной стены диване, участвуя в беседе, которую вел мерно раскачивающийся Кальвино с сидящими слева и справа людьми: какая-то кореянка с плоским лицом и прямыми волосами, худой блондин в куртке из парашютного шелка и толстяк со слабым подбородком, контур которого просвечивал сквозь редкий пушок белесой бородки. Хотя нет, блондин в парашютной куртке (он, как оказалось, через месяц уплывал в Англию пассажиром-эмигрантом на торговом судне и тут же предложил стать моим издателем, опубликовав все, что у меня имеется, с хорошим гонораром – но что мне туманный Альбион: я думал о родине) проявляется из негатива второй или даже третьей встречи с синьором Кальвино, ибо он уже листал мой роман в картонной обложке, сетуя на отсутствие переплета, а в первый приход у меня на руке болталась коричневая сумочка-педерастка и никакого романа, конечно, с собой не было, а значит, не было и блондина в белой куртке, так как его зыбкие очертания возникли из движения воздуха, создаваемого быстро листаемыми страницами романа, как вздыбленная сквозняком занавеска обнажает сквозной проем окна с облупленным фасадом дома напротив.

Да, была лишь кореянка, отец которой – видный корейский коммунист-эмигрант – повесится еще только через месяца полтора, и что-то вяло шепчущий толстяк, но дверь не закрывалась даже в первый раз, и появлялись и исчезали статисты, чтобы принести с собой две-три черты для прихотливого узора, что проявлялся постепенно, раз за разом, как проявляется полузасвеченная фотография, закручиваясь концами, то темнея, то светлея фоном; а мне надо было постоянно возвращаться, чтобы стирать или исправлять ранее внесенную черту, ибо она была уже опровергнута, заменялась новой, а мои представления рушились и менялись на более свежие, как меняют влажную от пота сорочку.»

Такой импрессионистской прелюдией начинает Ральф Олсборн главу о своем новом знакомом, и мы могли бы процитировать весь кусок подряд, если бы подобная щедрость не кусалась, вылившись в весьма кругленькую сумму, которая нам не по карману, что и заставляет нас выбрать менее топкое и дорогостоящее место. Сначала мы решили продолжить с абзаца, что начинается с многообещающих слов: «До сих пор не знаю человека...», или даже с еще более очевидного: «Однако, как уже сказано выше», хотя, пожалуй, наш карман выдержал бы и более тыловое цитирование; но затем, как ни тяжело в этом признаваться, вообще решили избрать несколько иной способ подачи материала.

Дело в том, что свои услуги нам предложил известный деятель первой волны эмиграции профессор Зильберштейн, известный своими уникальными способностями воспроизводить стиль любого автора, инсценируя подлинность с головокружительной точностью. Находясь на мели, престарелый профессор согласился на наши условия; мы дали ему возможность ознакомиться с записными книжками Ральфа Олсборна и попросили не просто обработать их, а составить на их основе связное повествование от первого лица, полностью сохраняя все стилистические особенности авторской речи, хотя и понимали что «я» будущего лауреата это не совсем «я» профессора Зильберштейна.

То, что преподнес нам через полгода профессор, нас и обрадовало, и разочаровало. Обрадовало – ибо он, как нам кажется, достаточно точно воспроизвел детали и дух авторского стиля; и расстроило – так как Зильберштейн, плохо знакомый с реалиями колониальной жизни, допустил множество непростительных неточностей, реставрируя, а точнее, имитируя действительность на основе своих собственных представлений. Возможно, другой на нашем месте попытался бы выдать текст профессора Зильберштейна за подлинный текст записок Ральфа Олсборна, но даже если забыть о научной добросовестности, как бы мы тогда объяснили бросающиеся в глаза анахронизмы, вкравшиеся в повествование натяжки и ошибки, не говоря уже о подчас немотивированных переходах от первого лица к третьему, что, вероятно, делалось просто от старческой забывчивости.

Оправдываясь, профессор Зильберштейн уверял, что инспирировал все эти промахи нарочно, для придания тексту достоверности «не подготовленного к печати дневника» (и одновременно только развивая свойственные автору особенности и приемы), так как, вчитавшись в переданные ему записные книжки, ощутил себя, по его словам, alter ego нашего писателя.

Так или иначе, мы решили, не исправляя в труде профессора Зильберштейна ни строчки, познакомить читателя с плодом его усилий, который он, весьма, конечно, условно озаглавил «Синьор Кальвино». Надеясь, что достаточно подготовили читателя к несколько нудной и педантичной манере письма профессора Зильберштейна, с его подчас излишним увлечением несущественными подробностями, к длительным остановкам на нестоящих чертах и пристрастию к красивым выражениям (опять же объясняемым им как всего лишь точное воспроизведение стиля сэра Ральфа), мы даем ему слово.

«Думая, как и все, наперед, я некоторым образом оказался не готов к встрече с такой эксцентричной натурой, как синьор Кальвино, так как еще до нашего знакомства слишком тесно заставил комнату своих смутных представлений и теперь на ходу приходилось перетаскивать вещи с места на место, выкидывая негодное, как при уборке в ящиках письменного стола, когда какие-то записочки, квитанции, рецепты и бумажки, оставленные на всякий случай и еще недавно, наверное, хранившие теплые и скользкие следы прикосновений, кажутся уже забытыми и чужими; но наваливалось что-то еще, ибо никому – ни до, ни после – не удавалось столько наказывать мое самомнение – подрывая доверие к ранее выработанным формулам поведения, как это вышло при моем общении с синьором Кальвино.

Эта натура более, чем какая то ни было другая, напоминала лабиринт, ибо только вам казалось, что вы наконец разгадали его и дошли до конца, как конец опять оказывался очередным ложным ходом, и все надо было начинать сначала.

Многие на него обижались, считая, что с Кальвино невозможно иметь никакого дела. С ним нельзя было договориться о чем-либо конкретном, просьба сохранить содержание беседы в тайне неукоснительно приводила к тому, что уже через час он перессказывал ее первому попавшемуся собеседнику, а если новость была стоящей, мог сообщить ее в разговоре с Парижем или Новгородом, где уже год жила его вторая жена. Один наш общий знакомый и приятель Кальвино по пресловутому Обезьяньему обществу (что в течение ряда лет раз в месяц устраивало шимпозиумы, где можно было делать доклады только о событиях, оставшихся незамеченными, но оказавших влияние на дальнейший ход истории) – подробнее об обществе я еще расскажу, – брат Кинг-Конг сказал мне, поджимая под себя ноги в дырявых носках: «Согласитесь, чтобы понять любой его поступок, надо помнить, что он прежде всего – инвалид, который закомплексован и инфантилен». И поведал, как много лет назад катал Вико Кальвино ночью на асфальтовом катке, и тот радовался как ребенок. Я не сразу понял, что это не так, но меня кольнуло, будто я ковырял во рту зубочисткой и попал не куда надо, а в десну. Да, что-то детское, я бы даже сказал, мило детское, в нем несомненно ощущалось: Кальвино был старше меня лет на семь, но я все годы нашего общения относился к нему с непонятной снисходительностью, как к гениальному и остроумному ребенку, вундеркинду, не знающему, однако, некоторых простых вещей, доступных каждому взрослому. Выступая с коротким предисловием в первом отделении авторского вечера Кальвино в только что открывшемся русском литературном клубе «Алеф», его подруга юности (правда, сумасбродка и сама поэтесса) мадам Виардо сравнила роль Кальвино в Сан-Тпьере с ролью Гефеста – добродушного и лукавого, умного и коварного, хромого и веселого. И сказала, что среди пишущих на русском языке в колонии он «несомненно, лучше всех играет в коробок и является незаменимым партнером в “скреббл” (игра в слова, придуманная чуть ли не самим г-ном Кобаком), хотя и ворует, проигрывая фишки». Мадам Виардо намекала на то, что еще в студенческое время синьор Кальвино зарабатывал себе на кофе и пиво игрой в «баккара» и коробок на подоконниках университета, диплом об окончании коего он получил за день до того, как из столицы пришла бумага об его отчислении с волчьим билетом. В припадке патриотизма, помноженного на иногда характерное для него позерство, Кальвино принял решение выйти из обязательной для студентов университета молодежной организации «Юнита», но, сжалившись над впавшей в отчаяние матерью, забрал свое заявление обратно.

Синьор Кальвино был непоследователен, и это знали все. В зависимости от того, с кем он говорил в данный момент, реальный факт отклонялся в нужную ему сторону, балансируя на грани правды и иногда, не удержавшись, рушился в пропасть самой очевидной фантазии. Его воображению было настолько тесно в рамках реальности, что Кальвино постоянно раздвигал их, на самом деле одинаково уютно чувствуя себя как по ту, так и по сю сторону. Стоило только высказать легкое недоверие его словам, как Кальвино с детской поспешностью начинал нагромождать такое количество вполне правдоподобных подробностей, что это количество постепенно приобретало качество легкого правдоподобия, а затем и новой реальности. Он был увлекательный и замечательный рассказчик, имея наготове несметное множество самых фантастических историй и анекдотов; и иногда самые фантастические из них оказывались правдой.

Все его четыре жены пытались хоть как-то ограничить поток людей, проходивших через его жизнь днем и ночью, – этот поток то рос, то уменьшался, но в среднем не оскудевал. В синьоре Кальвино привлекали мягкость, пластичность, простота манер, он получал удовольствие от общения с самыми разнообразными типами, которых более щепетильный и подозрительный человек не пустил бы на порог: стукачи, гомосеки, эпикурействующие монахи, обкрадывающие его клептоманы, фотографы, тайные агенты, несметное число представителей пишущей братии (среди них лакомые для понимающих в этом толк графоманы), миссионеры всех мастей со всех сторон света, коим он умудрялся дать подробную картину религиозной жизни города и познакомить с продукцией очередного художника-авангардиста, чьи работы проплывали сквозь его коммунальные апартаменты, как «тучки по лазоревому небу» в известном стихотворении Майкла Мармона. Лучше попытаться назвать тех, кто его не посещал, что тоже непросто: агенты охранки – сколько угодно, бродячие музыканты, филателисты-антиквары, практикующие маги и гипнотизеры – были; брат-генерал знакомил его с представителями офицерского корпуса и столичной гвардии; иногда у него появлялись хипы, клошары, члены партии «Национальный конгресс», дипломаты, рокеры, кришнаиты, панки, русские фашисты и славянофилы, бывшие каторжники и болельщики сан-тпьерской футбольной команды, которые свой знак оставили, кажется, во всех клозетах города от бывшего дворянского собрания до внутренней тюрьмы на Сан-Себастьяно, 4. Казалось, Кальвино знал так много, коллекционируя самую разношерстную информацию, что ему можно было бы заказывать статистические справочники, если бы не опасение, что вместо справочника Кальвино напишет фантастический роман. Он умел увлекаться, а его заразительное жизнелюбие и постоянная готовность к общению на фоне куда-то летящей обстановки его комнаты создавали своеобразную область пониженного давления, что засасывала все, попадающее в ее окрестность. Привлекало многое. Но прежде всего то, о чем почему-то забыли упомянуть и мадам Виардо, и брат Кинг-Конг – самая всесторонняя одаренность и умение создать вокруг себя совершенно особую ауру: вроде кислородной подушки, которую цепко удерживает густая крона дерева. Уникальная и фантастическая натура. Даже его недостатки, видимые через призму излучаемого им обаяния, производили впечатление милых странностей. И прощались, как мы прощаем ребенку, которого любим. До Кальвино я не встречал человека, более противоположного моему характеру, темпераменту и вкусам, и все годы нашего общения любил его, как любят экзотический пейзаж, олицетворяющий для памяти самые сильные воспоминания. Влекущий, отталкивающий и родной одновременно.

Он понравился мне при первой же встрече, хотя я пришел настроенным предубежденно, и отнюдь не сразу ему удалось это предубеждение рассеять. Помню, что шла свободная, светская беседа, где меня неприятно поражало обилие имен и названий книг, о которых я не имел ни малейшего представления: синьор Кальвино раскачивался в качалке с отличающим его удивлением во взгляде (что поначалу показалось мне признаком слабости, присущей неволевой натуре, но он почти с таким же добродушно-удивленным выражением мог говорить и ужасно неприятные собеседнику вещи) и втыкал в густую бороду красную женскую расческу. Оказывается, какие-то люди вокруг писали стихи и романы, частично изданные в России, частично ходящие в «списках», и одним синьор Кальвино, устраивая смотр, выдавал награды и призы в виде небрежных поощрений (правда, это значило немного, так как назавтра, в зависимости от контекста разговора, поощрение делало длинную рокировку с хулой), а я все не мог ощутить почву под ногами, плавал вокруг неизвестных названий, скользил по краям, все не умея выбраться на поверхность, повторяя движение сапога по наполненной жижей колее (ибо никак не мог понять – в какой мере то, что говорит Кальвино, заслуживает внимания). И ждал, когда он, наконец, выберется из трясины на твердую почву, где стоять мог и я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю