Текст книги "Момемуры"
Автор книги: Михаил Берг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
Делая доклад на ежегодных Герценовских чтениях, проводимых Венским университетом, профессор Стефанини еще раз указал, что, хотя из написанного будущим лауреатом за первые три года только несколько рассказов попали впоследствии в первый том его полного собрания сочинений (как раз к моменту окончательного распада союза трех из дописьменного мрака стали появляться штриховые очертания романа, о котором речь впереди), он не берет на себя смелость замкнуть это время грубым и наивным контуром по имени «ученичество». Ибо, по его мнению, «любое вдохновенное полотно начинается с подмалевок», а самое главное – время союза трех навсегда осталось в душе сэра Ральфа светлым пульсирующим воспоминанием, точным залогом прекрасного будущего, которое тогда – и только тогда – казалось открытым, словно окно во время сиесты. А эти субботние вечера, когда после упоительного труда он, с еще влажными от душа волосами, ожидал своих друзей, приводя в порядок бумаги, и всегда неожиданно раздавался звонок, огромная черная и лохматая собака (даже в отношении ее клички мнения расходятся: Альберт называет ее Джиммой, а Сильва – Аретой) уже, повизгивая, тыкалась носом в угол двери, а затем, когда дверь отпирали, норовила лизнуть своих любимцев в нос или положить толстые лапы на плечи. И только когда все проходили в комнату, усаживались, когда звенели подаваемые стаканы и рюмки и двигались, скрипя, стулья и кресла, успокаивалась и, наконец, устроив свое большое тело в углу, напоследок тяжко вздыхала. А в комнату уже проникали тени русского серебряного века, звучали необычные имена и стихотворные строчки, на тыльной стороне двери лиловый мелок, крошась, спотыкался на середине фразы, и литература казалась теплой, шероховатой и родной, как обивка знакомого с детства стула. Да, удивляя своих ученых оппонентов, воскликнул профессор Стефанини, прекрасное было время!
ТИПОГРАФСКИЕ БЕРЕГА
О, бокал одиночества
Е.Барат
В справочнике лорда Буксгевдена читаем: восьмая заповедь молодых романистов – «скажи, какой у тебя читатель, и я скажу, какой ты писатель».
Мюнхенский исследователь, герр Люндсдвиг, в прошлом феврале опубликовал перечень принадлежащих ему материалов, частично приобретенных на предпоследнем ежегодном римском аукционе в отеле «Плаза» (вряд ли ему хватило мизерного фонда возглавляемой им скромной кафедры славистики, очевидно, он щедро добавил из своего кармана удачливого издателя), после чего стало очевидно, что он владелец самого полного (из пока известных) архива, имеющего непосредственное или, по крайней мере, опосредованное отношение к нашей теме. Но при всем богатстве его коллекции настоящей жемчужиной является непонятный для непосвященных пункт 117, после цифрового обозначения которого читаем: «Три записные книжки карманного формата без обложки с вкладышами».
Это были именно те три записные книжки, которые все считали пропавшими после обыска у мистера Кальвино: пропавшими и похороненными в подвалах охранки Сан-Тпьеры; и вот теперь неисповедимым поистине путем эти книжки попадают на римский аукцион в «Плазе», а затем оказываются в цепких пальцах уважаемого герра Люндсдвига, отвалившего за них кругленькую сумму в пятьдесят пять тысяч долларов.
После долгой переписки, переговоров и проволочек герр Люндсдвиг решился предоставить в наше распоряжение фототипические копии первых двух с обязательным условием ссылаться на него при любой перепечатке (взамен пришлось поступиться весьма лакомой частью нашего архива); мы получили право на пересказ интересующих нас мест из записных книжек, за цитирование – по договору – мы обязаны были выплачивать дополнительно весьма ощутимую компенсацию по особому прейскуранту. Иначе говоря, полная публикация книжек стоила бы нам в четыре с половиной раза дороже, нежели покупка их на аукционе. Именно поэтому читателю должно быть понятно, почему в дальнейшем мы будем отдавать предпочтение косвенной речи перед прямой – прямая нам попросту не по карману.
Однако прочитав, а иногда и расшифровав неясные места (почерк Ральфа Олсборна оставлял желать лучшего), мы убедились, что не прогадали: кабальный договор окупался сторицей полученными сведениями (и, кроме того, сохранял достаточно лазеек для ловкого комментатора). Итак, продолжаем. Еще профессор Стефанини в своей ранней статье «Концептуальное становление причин: как и почему» указывает на принципиально иной характер отношений сэра Ральфа с читателем, в сравнении, скажем, с Холлингом или Цартром: средний читатель никогда не отвергал его, хотя и редко проявлял решимость идти за ним до конца каждого лабиринта, с наслаждением погружаясь в стилистические заросли, где таятся шифры авторских силлогизмов и разгадки метафизических арабесок, и тем самым попадал в одну из расставленных автором ловушек. И все же биографии многих гениев говорят об их куда менее лучезарных отношениях с широким читателем, чем это было у будущего лауреата.
Долгое время погруженный во мрак колониальной безвестности, сэр Ральф вел своеобразную читательскую таблицу, наподобие известного каталога скаковых лошадей Крафта, где расставлял своим читателям оценки по формуле – одно очко за каждый курьез, с системой призов и удвоений ставок в зависимости от парадоксальности высказываний или ремарок. Как утверждает профессор Стефанини (что косвенно подтверждается и первой из записных книжек), наименее расположенным к сэру Ральфу читателем (из тех, кого удалось зарегистрировать) был его батюшка, известный оригинал, игрок и бретер, которому – с некоторыми оговорками – каждое новое сочинение сына нравилось намного меньше предыдущего; читая, он как бы спускался по долгой лестнице, иногда только разрешая себе отдых от крутых маршей на пологих переходах. Напомним, что после потери двух своих компаньонов и интереса к беседам с профессором Нанном, Ральф Олсборн оказался на некоторое время без заинтересованного и квалифицированного читателя, исключая из списка нескольких обязательных знакомых, что в счет не идут – по таблице Крафта они никогда не поднимались выше середины.
Хрестоматийно известно отношение сэра Ральфа к массовому читателю: вслед за другими русскими писателями колонии он полагал, что «есть что-то несомненно подозрительное в том, чему поклоняется толпа, и, напротив, привлекательное в том, что она ненавидит»*. Не ища простого читателя, Олсборн тем более не доверял и казенной колониальной литературе с ее духом дубоголового национального бодрячества. Как считает мэтр Стефанини, сэру Ральфу, очевидно, поэтому и приходит в голову мысль поискать читателя и понимающего собеседника среди тех столичных писателей, книги которых не вызывали у него зевка безусловной скуки. И разбавить этим своеобразный вакуум, возникший после распада союза трех.
Толчком мог послужить один случайный разговор – мы затрудняемся точно указать место, где это произошло: возможно, в столице, на рауте, устроенном вполне респектабельными родственниками сэра Ральфа; но не исключено, что и у него дома, ибо посетители, часто совершенно неожиданные, постоянно появлялись и исчезали на его горизонте. Итак, представим себе случайное отступление необязательного светского разговора, что могло начаться с описания известного всей богеме Сан-Тпьеры пригородного отеля, хозяин которого с помощью искусственных посадок инспирировал вокруг своего двухэтажного здания типично русский пейзаж в виде пародийной четы берез, кордебалета стройных сосен, испещренных розовым шелушением коры, сизого тумана, йодистого запаха моря и тины, хруста сухого тростника на пляже под каблучками длинноногих столичных девиц, что каждый день навещают лысого, худого и желчного соседа, который (фраза наматывает еще один нудный виток) и оказывается редактором одного полулиберального журнала. А влюбленность в литературу делает этого субъекта подчас неосмотрительным: стоит ему увлечься каким-нибудь автором, как он дает себе зарок (используя русский жаргон) «разбиться в лепешку» (рус.), но автора – «выпотрошив из него все стоящее – опубликовать». Короче, обыкновенный интеллигентный человек из тех, кто в десять лет читают Мильтона и Данте, в двенадцать Боккаччо, а в пятнадцать Борхеса и Бёрджесса, чтобы в семнадцать разочароваться в русском серебряном веке, так как любовно переписанные и декламируемые им время от времени стихи из самодельной тетрадочки, наизусть знают дети одного соседа-профессора.
Надо ли пояснять читателям, никогда не жившим в колонии и недоумевающим, как может существовать писатель без надежды на скорую публикацию, что сэр Ральф, родившийся еще при хунте, а детство и юность проведший в правление старых генералов, по очереди меняющих друг друга, и не думал о вхождении в колониальную литературу. Не желая унижаться впустую, он твердо охранял девственность своего авторского достоинства, уверенный, что подобные унижения, как ржавчина, разъедают не только честь, но и авторскую силу, которую по сути можно сопоставить с мужской силой (и здесь каждый бережет себя, как умеет).
В колониальной России описываемого времени печатающийся писатель походил на панельную девку, уверяющую, что она весталка. И хотя никто не кидал в писателей-дураков камнями: несчастные, Богом обиженные люди, но рядовой читатель скептически оглядывал эту сомнительную фигуру, считая несерьезным делом ставить на колосса на глиняных ногах. Деньги? Их проще было зарабатывать другим, более пристойным образом, да и не такие большие деньги получал обыкновенный писатель, так как писательская кормушка настолько напоминала многоярусную китайскую пагоду, что легче было верблюду пролезть в игольное ушко, чем добраться до сладкого сена на верхней кровле.
Но для тех, кто не желал уподобляться вышеуказанному верблюду, широкий читатель мог быть с успехом заменен задушевным собеседником. Поэтому, вероятно, сэр Ральф и решает познакомиться с неким уникальным типом, который ходит в должность, носит мундир и при этом не считает, что литература – это губная гармошка. Однако – непредвиденное затруднение. Первая записная книжка говорит об этом настолько отчетливо, что мы не имеем никакой возможности умолчать о нем, хотя и подозреваем, что это признание затруднит издание нашей книги на родине героя. Как утверждает профессор Стефанини, сэр Ральф не всегда умел преодолеть недоверие, которое испытывал к кастовой гордости первых переселенцев (особенно это касалось их избалованных отпрысков), а его будущий собеседник принадлежал именно к этому клану.
Порадуемся вместе с Ральфом Олсборном его ошибке – происхождение происхождением, но трава растет и на неприступных голых скалах. Знатный переселенец оказался демократом, не лишенным русских симпатий. Человек может остаться человеком, даже если имеет возможность относиться к другим с законным пренебрежением.
Но мы забежали несколько вперед; напомним, что сэр Ральф тем временем поднимается в редакцию по узкой лестнице дома в стиле «эпохи монархии» на одной из центральных улиц города. Лестница, коридор, дорожка, дверь. Впоследствии это достопамятное место весьма рельефно будет описано Олсборном в романе «Путешествие в никуда». Перевернем картинку. Мгновение – и перед нами предстанет, как сказал бы романист XIX века, скромный молодой человек приятной наружности, который, за исключением того, что поставил, по забывчивости или небрежности, с ног на голову имя и фамилию редактора, небезызвестного г-на Лабье, произвел на последнего самое благоприятное и положительное впечатление.
Теперь вернем картинку на место, вращая ее вокруг оси на сто восемьдесят градусов, чтобы посмотреть на г-на Лабье глазами нашего героя. Лабье действительно был потомком первых переселенцев, бежавших от ужаса якобинской революции в колонии тогдашней России, чтобы в конце концов прибрать ее к своим рукам. Лабье был подчеркнуто демократичен, высок, худ, плешив и напоминал чуть сутулый восклицательный знак в коричневых вельветовых джинсах с молнией, не всегда доведенной до благопристойного верха. Первая беседа длилась не более трех минут. Приветствие, извинение за визит без рекомендации, легкий реверанс и шлепок, с которым папочка с рассказами опустилась на лысое место заваленного бумагами письменного стола. Откланялся, вышел.
Следующая встреча, по существу и положившая начало их более тесному знакомству, произошла примерно через неделю. Пригласив в свой малюсенький кабинетик в глубине узкого коридора, Лабье сухо сообщил о некоем «воображаемом конкурсе на арене своей мысли», в результате которого он затрудняется сравнить рассказы какого-либо современного автора с рассказами его собеседника, хотя именно поэтому опубликовать их будет не просто сложно, а вряд ли вообще возможно. И закончил свою стремительную рецензию сакраментальной фразой, к которой мы еще вернемся: «Знаете, ваши рассказы слишком хороши для нашего слишком полулиберального журнала. Признаюсь, мне понравилось, что вы не ищете виноватых, без этого эмигрантского гражданского клекота и испуганных взмахов крыльями, но не слишком ли все это серьезно, скажу честно, я опасаюсь за судьбу автора». Естественный обмен любезностями. Сличение литературных пристрастий, сладостный перебор имен: «в каком году вы прочитали Бартона? Так, а Джойса? Я не сомневался, что Пруст был прочитан вами раньше Эббота».
Так или иначе знакомству было положено многообещающее начало. Здесь мы прервем хронологическую последовательность нашего рассказа, чтобы несколькими быстрыми штрихами дать читателю возможность увидеть облик г-на Лабье таким, каким он запечатлен на страницах записной книжки нашего писателя. «Детство под роялем, – читаем мы в начале всего лишь одного абзаца, посвященного целиком Лабье, на странице 238. – Шнурки. Блоковский семинар. «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра». Монах-аскет. «Толкование судьбы». «Идите вы на...». Подзаголовок, эпиграф, четверть. Меньше. Вкус, испорченный многоэтажной мурой. Знаки препинания».
Чтобы не оставить читателя в недоумении, мы попытаемся расшифровать некоторые из этих записей, так как обладаем дополнительными сведениями и свидетельствами очевидцев.
Говоря метафорически, можно утверждать, что детство маленький Лабье провел за чтением книжек под роялем своего отца, известного в этоху генерала Педро филолога, чье беспокойство вызывало не столько пристрастие юного книголюба и облюбованное им место, сколько то, что его сын слишком долго не мог научиться сам завязывать шнурки (вторая запись). Продолжая читать, Лабье незаметно переселился из-под рояля в университетские аудитории, где не переставал удивлять профессоров русского отделения и своих сокурсников как пространностью своих знаний, так и тем, что, невзирая на хрупкость телосложения и затруднения со шнурками, неотразимо привлекал к себе не только сокурсниц, но и профессорских жен, которые как-то слишком, до неправдоподобия быстро соглашались на все. А под конец (продолжая считаться одним из самых блестящих участников знаменитого Блоковского семинара профессора Печерина, последний, правда, говорил ему: «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра» (запись 3)), увлек, а уместнее даже сказать, отбил невесту у небезызвестного редактора одного из лучших подпольных журналов Сан-Тпьеры, человека, уязвленного какой-то мрачной и тяжелой красотой, сумрачной, впечатляющей и аристократичной внешностью напоминавшего средневекового монаха-аскета (запись 4). Однако черные смоляные кудри и угольная бородка были оставлены ради вполне демократичной стрижки с ранней плешью, и невеста сурового монаха стала женой искрометного и остроумного нечестивца.
От службы в национальной гвардии Лабье был освобожден из-за крайне слабого здоровья, но вместо гвардии ему пришлось пару лет оттрубить учителем сельской школы, что при его характере скорого на слово вольнолюбивого вольтерьянца оказалось оковами потяжелей прочих. Став в конце концов редактором только что возникшего проправительственного журнала, он для начала вознамерился опубликовать своих университетских знакомых, в большинстве своем выбравших путь оппозиции, но веселые годы шли на убыль, сумерки свободы превращались в ночь безвременья, и из этой затеи почти ничего не вышло. Среди прочего хлама ему иногда удавалось пробить более или менее приличный рассказ более или менее приличного автора – и только. Сам он, тоже со скрипом, раз-два в год публиковал какое-нибудь отмеченное точным образным словом, умом и изысканностью выражений изящное эссе о том или ином поэте или художнике кватроченто. Друзья косились и уходили в сторону. Оставались новые приятели, от которых толку было не много, и знакомые по пригороду Рамос-Мехиа, где у него была небольшая вилла: историки, филологи и их жены. Книга «Толкование судьбы» (запись 5) так и не вышла; вместо нее появилась написанная простым слогом повесть о литературном критике прошлого века, оставшаяся по существу незамеченной. Жена, истерзанная его изменами (прекрасный пол оставался его мучительной и щекотливой слабостью), воспитывала двух детей в крошечной квартирке без ванны и горячей воды; по воскресеньям он завел себе привычку ходить с утра пить пиво в соседний бар, было скучно; мать – худенькая, черноокая метиска – уверяла, что он определенно сопьется, но он мало пьянел даже от русской водки, хотя безумно мерз от любого сквозняка; скучал, томился и несколько раз подумывал о самоубийстве, но потом решил обойтись без хлопот и, набравшись терпения, досмотреть оставшийся кусок жизни до конца.
Однажды этот конец замаячил, когда один приятель, историк, сын дипломата, регулярно печатавший статьи и заметки в свободной эмигрантской прессе, попался на поддельных допусках в рукописный отдел Национальной библиотеки, и среди нескольких бланков оказалась пара из журнала Лабье с его подписью. На Лабье стали давить, чтобы он дал показания, угрожая увольнением, работой на маисовых плантациях или медных рудниках, что вряд ли подходило для его здоровья. Если бы с Лабье говорили в джентльменском тоне, он, возможно, и открыл бы то, что знал, так как действительно не хотел вернуться обратно в сельскую школу. Но думая, что он цепко держится за редакторское кресло, его стали пугать, и он разозлился, сработал инстинкт отхаркивания, и послал их к черту. (Точнее, уверенный, что они не понимают его родного языка, он послал их по-русски «на хуй» (запись 6)). Его не уволили, так как он тянул воз черной редакторской работы за четверых, а когда намекнули, чтобы уволился сам, намекнул в ответ, что уволится только через суд, – и его оставили в покое.
К тому моменту, когда с г-ном Лабье познакомился Ральф Олсборн, это был человек лет тридцати пяти, обладавший, несмотря на хрупкое, узкое и вытянутое телосложение, низким приятным голосом. При разговоре он как-то странно артикулировал речь, использовал каденции, даже кокетничал, но не лицом или манерами, а говоря, что называется, с выражением. Последнее обстоятельство, как подчеркивает профессор Стефанини, несколько смущало поначалу сэра Ральфа, но «когда он привык, то почти перестал обращать на это внимание». Сэр Ральф принадлежал уже к другому поколению, неписаным законом которого была выработанная еще в детстве сдержанность и невозмутимость, и эмоциональная, аффектированная, а тем более кокетливая окраска речи считалась дурным тоном. Лабье говорил одновременно возвышенно, парадоксально, иронично и оказался одним из самых умных и приятных собеседников, из всех тех, с кем Олсборну удалось столкнуться за свою жизнь. Лабье был не просто умен (умея говорить неожиданно изящные вещи при полном отсутствии банальностей), а был умным циником и скептиком, не верящим, как Кандид, ни во что совершенно, за исключением своего сада, ибо порядком устал от жизни, с которой не попадал в такт. А из-за необходимости ежедневно просматривать тонну макулатуры, постепенно терял вкус и интерес к изящной словесности.
На приглашение присутствовать на неофициальном чтении он мог ответить, что, кажется, уже разлюбил стихи, которые вообще всегда плохо воспринимал на слух, и с бесстрашием, вполне достойным русского философа Розанова, добавлял, что не может рисковать собой, ибо у него двое детей. Сталкиваясь с богоискательскими мотивами в творчестве Олсборна, он говорил, что это, конечно, интересно и мило, но ему кажется, что людей в церкви и на стадионе вдохновляет одно и то же. На замечание будущего лауреата, что ему (Лабье – прим.пер.), кажется, более нравятся традиционные формы, он отвечал, что это естественно, ибо любой читатель в конце концов останавливается в своем стремлении к новому, так как и женщины нам поначалу нравятся разные и хочется все новых и новых, но в конце концов мы ограничиваемся одной, которую сумели полюбить. И сохранение вкуса неизменным – это не столько косность, сколько верность.
Как утверждает в своих комментариях герр Люндсдвиг, будущий лауреат тесно общался с г-ном Лабье примерно два с половиной года (это был некий критический срок, в течение которого обычно новый знакомый интересовал будущего лауреата и по истечении которого как-то само собой получалось, что интерес оскудевал). Нас, конечно, заинтересовало, что именно говорил г-н Лабье, имея возможность первым познакомиться с творчеством сэра Ральфа этого периода. О первом романе «68 год» Лабье сказал, что роман будет, скорее всего, документом нашего времени и поколения, но посоветовал сменить название, убрать подзаголовок, эпиграф и сократить текст по крайней мере на четверть (запись 7). О втором романе*, названном профессором Стефанини «пожалуй, самым значительным психологическим романом послевоенной поры», сказал, что ему он понравился меньше предыдущего (запись 8). О третьем – «Великолепный Иуда» – что он, возможно, испортил себе вкус чтением многоэтажной муры, но ему более по душе, когда точки и запятые стоят на своих местах, а язык не становится густым, как кисель (запись 9).
Как неопровержимо доказывает герр Люндсдвиг в результате текстологического анализа записных книжек и отдельного листка, что в описи архива стоит под номером 239, сэр Ральф фиксировал читательские отзывы, не только соответствующие таблице раритетов Крафта, но и другие, явно пришедшиеся ему по душе, записывая их на отдельной, отысканной пунктуальным немецким исследователем страничке, что вступает в некоторое противоречие с известным утверждением профессора Стефанини о полном безразличии Ральфа Олсборна к читательским оценкам, ибо тогда бы он не нанизывал их, словно бусы, что документально подтверждает уже цитированная выше копия под архивным номером 239. И одновременно эта простительная слабость, по крайней мере косвенно, свидетельствовала о том, как отнюдь не просто давалась Олсборну та фатальная и фантастическая уверенность в себе, что так поражала его современников.
По сведениям того же герра Люндсдвига, сэр Ральф за эти два-три года, прошедшие после распада союза трех, общался не только с редактором Лабье. И, как указывает профессор Стефанини, «будущему лауреату каждый раз фантастически везло, ибо он умудрялся, за малым исключением, попадать на достаточно понимающих и интеллигентных людей» (что, по мнению профессора-итальянца, еще раз говорит о тайном и молчаливом сопротивлении, дремавшем в недрах будто бы спокойной и студенистой массы колонии).
А что касается сакраментальной фразы Лабье (дотошный читатель найдет ее сам), то, оспаривая мнение американского фольклориста Сержа Доватора, высказанное им в своих обличительных мемуарах, которые мэтр Стефанини переводит как «Книга, которой нет» или «Книга, которой не видно», почти дословное текстологическое совпадение этой фразы с той, что приводит мистер Доватор, свидетельствует «не о хитроумной и лицемерной системе защиты, позволявшей поставленным в двусмысленное положение редакторам не портить отношения с подающими надежды авторами, а, скорее, о добросердечии, так как не следует забывать...» (но тут рукопись прерывается).
СТАТЬЯ*
Понимая, что добросовестному читателю литературный фон описываемых событий интересен не менее наскоро набросанных бытовых декораций, нам кажется уместным привести здесь несколько отрывков из найденной в бумагах будущего лауреата статьи, датированной как раз тем периодом, когда сэр Ральф наиболее тесно общался с Жаном Лабье. Нам не удалось идентифицировать автора статьи – возможно, это сам Жан Лабье, а возможно, и неизвестный автор. Не удалось нам выяснить и кому принадлежат иногда меткие, но подчас и странные пометки, замечания на полях, следы правки или даже редактуры. Вероятность того, что некоторые из этих пометок принадлежат руке самого Ральфа Олсборна, и определила наш интерес.
Пытаясь наиболее точно определить место, занимаемое Ральфом Олсборном в современной литературе, неизвестный автор начинает с конца, то есть делит литературу (что кажется нам весьма спорным) на два отсека: вертикальный и горизонтальный. Однако понимая, что любое деление, проводимое по живому, условно, автор статьи пытается оправдать введение своей дискриминаторской биссектрисы с помощью двучленной метафоры. 1) Линия, по которой вода обнимает днище корабля, кажется прямой только в стоячей воде. 2) Когда море волнуется, линия пляшет.
И все-таки, настаивает автор статьи, горизонтальная литература пользуется уже имеющимися эстетическими приемами для изображения малоизвестных сторон жизни (или иначе – отвечает на вопрос: что?). («Ну и что из этого?» – странное замечание на полях.) А вертикальная больше озабочена поиском нового стеклянного («сомнительный эпитет» – вписано над строкой) ракурса взгляда и самоценной интонации (и не может ответить на вопрос «что?», не зная как это сделать).
Так как литература, продолжает автор статьи, – искусство слова, горизонтальный литератор пользуется языком как рентой, полученной по наследству: его задача – поумнее ее использовать; вертикальный, напротив, ищет приращение в языке и смысле, все пробует на вкус, пытаясь найти новые созвучия блаженной речи и вернуть больше, чем получил. («А как быть с законом сохранения энергии?» – странный вопрос жирного карандаша.) Тогда, посмотрев со стороны изнанки и швов, можно сказать, что если горизонтальный литератор ставит целью отобразить мир реальный, то вертикальный создает свой мир, конституция (слово «конституция» дважды подчеркнуто, на полях вердикт – «слово не найдено») которого отнюдь не совпадает с миром действительным.
И действительно, автор, понимая, что в вышесказанном слишком сквозит выдающее его с головой пристрастие, вероятно чтобы подчеркнуть свою объективность, добросовестно добавляет, что хотя горизонтальная литература чаще связана с утилитарными представлениями об искусстве, совсем не обязательно, чтобы писатель горизонтальный был менее талантлив, чем писатель вертикальный. Если искусство – здание, то кто-то пытается надстроить новый верхний этаж, кто-то пытается найти пустоту в фундаменте или середке и вставить туда свой кирпич. И работающие ближе к земле представители горизонтальной литературы срываются реже («и падение их менее мучительно, чем срывы опасно экспериментирующих на языковой и смысловой границе» – надпись на полях очень похожа на почерк будущего лауреата).
Так или иначе, продолжает неизвестный автор, любое новое произведение перекраивает контурную карту человеческих ценностей, по-своему переименовывая столицы, заново выстраивая моря и континенты, либо обводит жирным пером уже имеющийся пунктир. (N. B. на полях – «слишком много географии»). Даже если писатель не ставит целью выйти на очную ставку с истиной, проходя наискосок по белой странице, он бросает на нее косую тень. Очевидно, что горизонтальная литература, имеющая, подобно глазу, фасеточное строение (слово «фасеточное» трижды подчеркнуто, сбоку ремарка – «чушь!»), верит в накопление малых истин, ожидая, что количество перейдет в качество. Вертикальная знает, что разговаривает со слепым на языке глухонемых: истину можно ощутить на мгновение, как красоту, объяснить же ее нельзя иначе, как рассеяв очарование.
Далее автор статьи, все так же эксплуатируя перифрастический стиль, пытается обосновать спектральное многообразие литературных пристрастий и достаточно остроумно замечает, что сама категория вкуса в искусстве имеет чуть ли не генную персонификацию. И («это уже слишком» – надпись сверху) «что вкусов, возможно, не больше, чем рас». После чего, по кривой закругляя свою мысль и несколько противореча себе, утверждает (возвращаясь с метафизических облаков к колониальной тематике), что авторы, «прошедшие через горнило официальной печати», независимо от того, в колониальной ли периодике, в эмигрантских или подпольных изданиях появляются теперь их произведения, обросли раз и навсегда «хрустящей корочкой горизонтальности». («Почему?» – задает вопрос уже знакомый жирный карандаш). Автор, предчувствуя возможные возражения («все-таки гены или среда?» – вопрос на полях), отвечает. Искусство, как бы очнувшись от обморока после падения диктатуры генерала Педро, стало горизонтальным по принципу своего существования и, стремясь восстановить разорванную связь с прошлым, литература старалась понятным горизонтальным языком рассказать о том, чего читатель не знал о прошедших тридцати годах мрачного правления хунты, пытаясь прежде всего заполнить провалы читательской памяти и совести («а судьи кто?» – странный вопрос сверху строки). И молодые писатели, «шумной толпой въехавшие в литературу на гребне либеральной волны» («неплохо!» – ремарка с восклицательным знаком), кто по незнанию, кто по эстетическим пристрастиям («луна и солнце обвенчались через запятую» – почерк будущего лауреата), не обращали внимания на вертикальную литературу начала века и двадцатых годов, а обратили взор в век минувший или на отечественные переводы иностранных («в основном, горизонтальных» – надпись на полях) писателей.
Подозрительный пассеистический взгляд («спасательный круг пассеизма всегда первое, за что хватаются руки тех, кто выплывает из омута» – знакомый почерк, знакомые обороты) видел подобие взлета экспериментальной прозы и поэзии и очерка общественных треволнений в первое десятилетие новой власти. Да и цензура («как ни странно, хотя и не странно» – вписано над строкой) «куда более хищно огрызалась на вертикальность», нежели на полулиберальность произведений. И только когда либеральная волна, «бессильно шипя, откатилась назад» («неплохо, неплохо, право неплохо» – ремарка сбоку), на вновь очистившемся месте открылись возможности для появления вертикально ориентированных писателей.