Текст книги "Момемуры"
Автор книги: Михаил Берг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
Но по-настоящему стало понятно, насколько Жана Трика не любили, когда после ареста его знакомые стали получать странные записочки из Лефортово. Конечно, он болтал много лишнего, причем в совершенно недопустимом тоне. Разговаривая по телефону, затрагивал темы, которые ставили под удар не только его, но и собеседника. Следившую за ним охранку более всего раздражало то, что он слишком вольно общался с дипломатами, на проводе у него был то Нью-Йорк, то Париж, то Сан-Тпьера, он начинал приобретать международную известность, и налицо была неприятная перспектива, что, если его не остановить, то международную известность приобретет человек неуправляемый, самоуверенный, тщеславный и слишком смело себя ведущий. И, чтобы он не зашел слишком далеко, его притормозили.
Отчасти власти были спровоцированы почти открыто составляемым альманахом, где сам Трика был на вторых ролях, но так как он много болтал, то власти ошиблись и посчитали именно его наиболее опасным. Потом, когда дело закончилось, стало понятно, насколько они попали впросак: ибо взяли явно не того и совсем по другому поводу. Шла другая литературная волна, а они все еще отслеживали предыдущую. Не располагая нужными сведениями и, очевидно, после сигнала сверху, стали паниковать. В аэропорту Сан-Тпьеры задержали одного идиота, который открыто собирал в богемной среде тексты и анкеты, тоже собираясь издать что-то свое. Тучи сгущались. Очевидно, Трика тоже что-то почувствовал, потому что за три дня до ареста, по телефону, который несомненно прослушивался, с запальчивым нажимом отрицал какую-либо связь с тем чемоданом рукописей, что реквизировали у незадачливого коммивояжера. Слышно было плохо, говорил он так настойчиво, что можно было подумать, что он лжет, а он говорил правду.
Последним, с кем разговаривал Жан Трика, был высокий человек в очках, напоминающий циркуль, г-н Хануман, на следующее утро улетающий из Сан-Тпьеры на Запад и не знающий, что первые месяцы за границей проведет в апартаментах бывшего публичного дома в Вене и, разговаривая с приятелями из России по телефону, будет окружен со всех сторон мастурбирующими девицами в легкомысленных нарядах с соответствующими приспособлениями, вроде искусственных пенисов для онанизма или лесбийского акта с лампочками на конце, что глядели на него с цветных иллюстраций, раскленных впритык друг к другу на всех стенах, как и того, что в ночь его отъезда будет арестован совершенно ему неинтересный Жан Трика. Что ж – пора.
Так выходит, что события обычно следуют чередой, наползая друг на друга, как бусы, собранные на одну нитку. Вечером перед роковой ночью у жены г-на Трика состоялась премьера, где она была занята в главной роли и имела шумный успех. Актриса, ее все звали Люси, была возбуждена и опьянена ласковым приемом у публики: глаза ее загадочно светились. Она была почти что красива и чувствовала себя на вершине счастья. Последние гости, уходя с поздравлениями, разошлись чуть ли не засветло. От усталости она заснула мгновенно. Звонок услышала сквозь сон, считая, что это либо позабывший зонтик поздний гость, либо еще раз звонит ее второй муж из Вашингтона с поздравлениями, и открывать пошел г-н Трика. Сквозь сон разъехались раздвижные двери и незнакомый голос произнес: «Люси, вставай!» «Иди к черту!» – по московской привычке отмахнулась, не зная, что это были последние слова, которыми она проводит своего любимого в долгое путешествие по темному туннелю с коридорами, и перевернулась бы на другой бок, если бы как-то странно севший голос мужа не насторожил ее: «Люси, вставай, они пришли!» И тут же хлынувшая толпа людей отгородила ее от мужа. Рухнули декорации вчерашней премьеры, вместо оваций скрипнула входная дверь, и она увидела фигуру милого друга в зимнем пальто и криво надетой шапке, мелькнувшей в дверном проеме на мгновение. Комнаты были полны незнакомых людей. Обыск продолжался двенадцать часов. Ей сказали, что Трика увезли для выяснения кой-каких обстоятельств, и когда он все расскажет, то вернется домой. А в этом время ее муж сидел в кабинете прокурора и, очевидно вспомнив какой-то западный фильм, заявлял, что отказывается давать какие бы то ни было показания без своего адвоката, которого у него никогда не было. Это был шок. Ему объяснили, что по существующему законодательству подозреваемый получает право на свидание с адвокатом только по завершении следствия. Он отказывался отвечать на вопросы как писатель, которому не о чем говорить с чиновниками. У него отобрали те предметы, с помощью которых он мог бы повеситься, и отвели в камеру.
Что его сломало? Очевидно, Трика представлял себе эту ситуацию совершенно иначе. Он, умный и смелый интеллектуал, будет вести интересную словесную борьбу, своеобразную игру, где ему принадлежит первая скрипка, с робкими, лживыми и стесняющимися своей неправоты служаками, у которых заплетается язык от страха неминуемого возмездия, так как они понимают, что добром это не кончится, ибо преследуют настоящего русского писателя, имя которого переживет их потомков, и потому они трепещут и лукавят. Он не собирался поддаваться на их лесть и уловки. Им не удастся ни запугать его, ни заманить в ловушку. По всей Москве ходили рассказы об отступничестве отца Сергия, на проповеди которого валила вся интеллигентная Москва. Тот тоже ожидал, что на него будут кричать, топать ногами, возможно, пытать, и он уже предвкушал мученический венец, только украсивший бы его славную биографию, в которой слишком многое намекало на появление, возможно, еще одного святого в метрополии. Однако, его встретили вежливо, почти предупредительно, как доброго гостя. Отвели светлую камеру, более похожую на кабинет ученого. Любые книги по первому слову. Финская бумага. Пишущая машинка. Свежие газеты. Допросы более походили на светскую беседу или даже на проповедь. Он клеймил, увещевал, проповедовал, угрожал проклятием, ему смиренно внимали, поддакивали, заискивали, умилялись. Когда один из следователей вышел, другой как бы ненароком распахнул китель, показывая крестик, запутавшийся в дремучей шерсти. Кончая допрос, подходили под благословение. Как младшие со старшим. Как сыны церкви с пастырем. Против Бога ни одного худого слова. Напротив, демонстрируя завидную эрудицию и знакомство с писаниями отцов церкви. Да, да, светлое царство грядет, мы и не думаем мешать, у нас почти что те же цели. Но как же вы, святой отец, с вашей мудростью, не видите, что вашим прямодушием и честностью пользуются темные силы во имя сатаны и реакции? Разве не Христос сказал: Богу Богово, а кесарю кесарево? Что вы, никаких притеснений верующим, мы только против того, чтобы детей Божьих использовали темные сатанинские силы, направляемые злой рукой. Только во имя добра, но с соблюдением закона. Богу Богово, а кесарю кесарево. В конце концов отец Сергий подписал то, чего от него хотели, и совершенно ошеломленный, уверенный, что именно охранка собрала под своей крышей наиболее ревностных христиан, вышел на свободу. В телевизионном интервью он десять раз повторил имя Божье и проклял темные силы и свою гордыню.
Жан Трика ожидал чего-то подобного: с ним будут разговаривать уважительно, с запинками смущения, больше слушая, чем возражая. Он будет вести тонкую интеллектуальную игру, победа в которой предрешена. Он – честный писатель, не совершивший ничего дурного. Единственное нарушение закона: у него дома нашли копию документального фильма о колонии, за который он получил премию молодежной организации «Унита». Оказывается, он не имел права хранить дома копию без специального разрешения. Господи, ведь все говорили ему, за литературу не арестовывали уже десять лет! Да и что ему могут по существу инкриминировать? Два проходных рассказа, опубликованных в «Материке»? У других-то книги, книги, книги. Анонсированная и уже набранная, но еще не вышедшая «Центральная площадь», где главный герой, актер, похожий на генерала Педро больше, чем Кирилл Лавров в гриме, совершает разные смешные и забавные преступления? Нет, у них нет никаких прав арестовывать его, они должны понять, что он их не боится, не на того напали. И, полагая, что его берут на пушку, по инерции продолжал вести себя агрессивно и высокомерно, не отвечая на вопросы, отказываясь давать показания, требуя адвоката. Трика не перечили. Равнодушно и сухо просили подписать протокол, если он отказывался подписывать, спокойно говорили: «Как хотите» и отправляли в камеру. Вызывали не часто. Держались формально. С легким оттенком презрения. Как вежливые люди с тем, кто подобной вежливости не заслуживает. Не настаивали. Не торопили. На не относящиеся к делу вопросы не отвечали. Передач и писем не допускали.
Никто не спешил. Из газет – центральная «Правда». Он мучился без курева, ибо денег на сигареты, по распоряжению высшего начальства, ему не передавали, сказав, что жена, очевидно, забыла. Это был единственный обман. Есть он почти не мог. Что еще? Камера на двоих.
Когда через несколько месяцев в Сан-Тпьеру пришли первые слухи, что Жан Трика дает показания на друзей и знакомых, этому никто не поверил. Не может быть! Всегда вел себя с такой импульсивной жесткостью, с угрожающим рыком утверждал, что он им еще покажет, они у него еще попляшут, узнают, почем фунт лиха, пусть только попробуют (хотя не всем было ясно, что он имеет в виду). А тут выходило, что сотрудники секретной полиции разъезжают по городу с составленными в небрежном, развязном тоне записками, в которых он просил своих приятелей отдать служилым людям хранящиеся у них его рукописи и книги. На очных ставках Трика держался с вызывающим спокойствием, шутил, через стол переговаривался со следователем, просил сидящих против него приятелей или приятельниц перестать валять дурака и вспомнить то, о чем он просил. Ну ты разве забыла, как передала мне записку от Мак-Симона и то, что купила в Париже на полученный от него гонорар? Или как ты, милдруг, по моей просьбе встречался с господином культуратташе Бельгии и передавал сверток с моей рукописью, завернутой в газету? Брось, я все беру на себя, тебе ничего не будет, я обо всем договорился, и кивал на кивающего в ответ головой следователя с внешностью завсегдатая Публички. Приглашенные на очные ставки все отрицали. Жан Трика недоуменно разводил руками. Человека подменили. Его жена, приезжая в Сан-Тпьеру, боялась смотреть людям в глаза. В России с ней почти все порвали отношения. Его колют, подмешивают в пищу какую-нибудь гадость, уверяла она, я читала, можно сделать почти безболезненный укол, а потом следователь побарабанит по столу пальцами, а клиенту кажется, что бьют по его голове палкой. Она плакала в зале ожидания Сан-Тпьерского аэропорта и все повторяла и повторяла: я ничего не понимаю, ничего не знаю, почему именно с нами такое, ведь мы с ним сто раз об этом говорили, он не дурак: о себе трепли, сколько хочешь, но как же это так – подводить других? У нее был как раз пик славы, несколько спектаклей, бесперебойные приглашения сниматься, она моталась между Москвой и Сан-Тпьерой, успевая доставать копченую колбасу и сгущенное молоко для посылок, которых ему все равно не передавали, проваливаясь иногда в кромешный мрак, двигаясь как во сне; говорили, что играла она в это время непередаваемо.
Никто не знает, на что он способен. Очень многие в состоянии вынести самые удивительные муки, если только это длится не очень долго и происходит как бы на свету. Трика согнуло известие о введении в Мизингии военного положения, о котором он прочитал на третий день. Это конец. По газетным сообщениям нельзя было догадаться, что действительно происходит. Возможно, вообще уже всех арестовали или арестуют на днях. Мизингия была последней надеждой. Или начнется постепенное поступление теплого воздуха, пока, наконец, тепло не доберется и до них; либо похолодает так, что об этих морозах будут вспоминать с содроганием. Либо вверх, либо вниз, третьего не дано, на месте ничто не стоит. Раз Мизингию задавили (сквозь его мозг проявлялись переводные картинки гражданской войны, уличные баррикады, партизаны, горные мстители, повальные аресты, пока он отгорожен от мира четырьмя стенами), значит, либерализация похерена, западное мнение вынесено за скобки и скоро от той волны полусвободы, которая на своем гребне подняла их всех, не останется и следа.
Если бы у Трика имелась хоть какая-нибудь связь с внешним миром, если бы была разрешена переписка, или он хотя бы раз мог увидеться со своей женой или с кем-нибудь из приятелей и узнать, что, только его посадили, многие, рискуя благополучием, предоставили свои голоса в его защиту, только бы он продержался, не упал духом, остался человеком, – тогда, выйдя в конце концов из прямоугольника темноты, он стал бы героем. Героем? Не смешите людей. В том-то и дело, что никаким героем он бы не стал, ибо героев попросту не существует, и Трика понимал это отчетливо. Совершать или не совершать подвиг (хотя и подвига не существует), жертвовать собой – дело личное и частное, не выходящее за пределы двух измерений. Как пишет Чак Бери: «В лице современного общественного мнения настолько дискредитирован любой человеческий поступок, любое человеческое деяние мирского порядка, как все равно ничего не меняющий акт, что даже поступок, ранее называемый подвигом, сейчас не только не вызывает восхищения, но даже симпатии, оставляя пространство равнодушным и вялым, как невозможно нагреть холодное море, кинув в воду горячий камушек». Ему ли было не знать, насколько скептически была воспринята интеллигентской и неинтеллигентской средой диссидентская возня нескольких нравственно озабоченных, хотя по старинным меркам среди них, определенно, было несколько настоящих героев, а по современным – одни неудовлетворенные энергичные честолюбцы. «Подвиг девальвирован, а у любого поступка два конца: поступил плохо, потерял лицо – тебя будут презирать, не подадут руки; сохранил собственное достоинство – единственное, на что ты можешь рассчитывать, это на свое собственное уважение. Никаких оваций, лавровых венков, триумфов, никакого внимания или поощрения». (Еще одна цитата из речи Ч. Бери на славистском конгрессе в Копенгагене). Ну, а у писателя в тюрьме еще более двусмысленное положение. Пока он пишет, то еще понимает, что совершает поступок, и честность приличествует ему не как одно из возможных достоинств, а как нечто само собой разумеющееся, вроде скелета для тела. И в то же время современный писатель, если ему свойственно рефлексировать в литературе, понимает, что современное произведение хорошо и неуязвимо именно в той степени, в какой ему удается остаться в рамках литературы, и его нельзя использовать как подсобное орудие в утилитарных целях (вроде того, как шоферы возят под сидением монтировку, чтобы огреть ею проявившуюся из неочевидного темного фона субстанцию нахального грабителя).
Мы уже говорили, что г-н Трика был полностью изолирован от внешнего мира, а те известия, которые были ему доступны, только подтачивали его уверенность в себе и понимание того, что происходит. Не раз мы упоминали и о том, что Трика, будучи достаточно честным и искренним в литературе, отнюдь не являлся эдаким вырубленным из одного куска человечищем, цельным и монолитным, суровым и непреклонным настолько, чтобы ему претили какие бы то ни было двусмысленные поступки. И ранее он, как, впрочем, и многие, мог позволить себе, наряду с серьезным увлечением искусством, что называется, снисходить до нехитрого, то есть писать исключительно для заработка: пьеску, сценарий фильма, другие литературные мелочи. Ход рассуждений в подобных случаях таков: я делаю большое, серьезное дело – так сказать, дело всей жизни, но жить я тоже должен и хочу не как последняя собака, значит, могу позволить себе пойти не то чтобы на компромисс, но, скажем, на такое деяние, в котором я буду не весь целиком, а лишь малая моя толика, скажем, моя левая нога, что тоже, надо сказать, немало. Пожалуйста, если вам так угодно, назовите это предательством самого себя, маленьким, крошечным, но все же предательством, но позвольте заметить, что категоричность, максимализм, эдакая непреклонная бескомпромиссность тоже весьма уязвима, ибо она высокомерна. Возьмем, скажем, поэта Н., который на одном и том же письменном столе пишет строгие гражданские вирши для «Материка», откладывая их направо; и детские стишата как бы для заработка, откладывая их налево. И хотя ему более импонирует роль настоящего взрослого поэта-гражданина, на самом деле он просто хороший автор детских стихов, ибо детские его стишата хороши, а строгие вирши никуда не годятся. Иначе говоря: ход для отказа от самого себя, пусть тоненький и узенький, но был уж проточен заранее, напоминая болезнь зубов под названием кариес. Раз в зубе есть черный канальчик, тоненькая трещинка, значит, это вопрос времени, жди холодного и горячего – пульпит обеспечен. А тут, представьте себе, сидит писатель в двухместной камере с соседом, которого подбирают с психологическим намеком (первую половину срока сосед ему пел об ужасах и невозможности выжить в лагере, если есть у тебя хоть капля достоинства и уважения к самому себе; а во второй половине срока, когда он начал давать показания, другой сосед, напротив, увеличивая его растерянность, утверждал, что все ерунда, и в зоне живут люди, где наша не пропадала, не горюй, фраер), и думает. Все ясно, они не торопятся. Пройдет двухмесячный срок, отведенный для следствия, они запросят еще два месяца. Пройдут эти два месяца, добавят еще два. Надо будет растянуть до года, растянут до года. Надо больше – будет больше. «Хорошо, предположим, я вытерплю, влепят мне за мой гонор семь плюс пять на острове Дасос, а это значит конец. Конец, тлен, смерть. Глупая, бесполезная, никому не нужная. Был бы я общественный деятель, делающий жизнь напоказ, чтобы своим примером возбуждать и облагораживать души. Так ничего подобного. Никакой я не деятель, а писатель. Слова писателя суть его дела. Я могу и буду писать, насколько хватит таланта, сил и прочего. Неизвестно, много ли мне суждено сделать, этого никто не знает, но если я сейчас (или там через пару лет) исчезну, значит, я не сделал ничего. Теперь второй вариант. Подпишу то, что от меня требуют. Скажу, где хранятся мои рукописи и черновики, кто помогал переправлять их за границу и так далее. Чем это грозит? Да, возможно, у тех людей, которые мне помогали, будут неприятности. Но какого порядка? Уволят с работы. Если ездил за границу – запретят. Не больше. То есть на одной стороне весов моя жизнь и возможность сделать хоть что-нибудь стоящее, а на другой – мелкие неприятности для нескольких знакомых». Смогут ли это понять те, другие, кого он подведет, кто рассчитывает на его выдержку, смогут ли они подняться над собой и простить его нежелание умирать и все такое прочее? Очевидно, кто-то поймет и простит, кто-то не поймет и осудит. Может, когда-то и был какой-нибудь смысл в таком вот сидении писателя в тюрьме ради того, чтобы остаться непреклонным и чтобы где-нибудь в примечаниях мелким шрифтом было отмечено, что, несмотря на невыносимые условия и тяжесть положения, Жан Трика не потерял своего лица. Если ему суждено сделать в литературе что-либо значительное, то этот эпизод останется лишь курьезной мелочью и вряд ли смутит его биографов как факт, почти не имеющий отношения к литературным достоинствам его произведений. Если же ничего серьезного ему сделать в литературе не удастся, значит, вообще все равно, ибо уж точно он не борец за справедливость, не политический деятель. Значит, так тому и быть.
И – поторговавшись для вида – Трика стал давать показания. И сразу все переменилось. Когда стало понятно, что пути назад нет, ему отдали все те посылки и деньги, что скопились к тому времени. Трика торговался до самого конца. Ставил условия. Он говорит все, что от него требуют, все до мельчайших подробностей (тех, что он, конечно, помнит), пишет покаянное письмо или заявление, а может быть – даже текст телевизионного выступления. За это его выпускают на свободу, устраивают на работу по специальности (театральным или кинорежиссером) и оставляют в покое. Он боролся за то, чтобы ему обещали, что у людей, которых он назовет, не было со стороны органов неприятностей. А в заявлении, которое было впоследствии опубликовано в одной столичной газете, не был упомянут ни один из живущих сейчас ни в метрополии, ни в колониях литераторов. По сути дела весь восьмимесячный срок, проведенный в Лефортово, был потрачен на редактирование опубликованного впоследствии подвала в «Вечерней газете». Писал Трика все сам; отдавал следователю; а на следующий день ему возвращали ксерокопию его текста с разноцветными редакторскими пометками. Вопросы, галочки, подчеркивания, волнистое недоумение, короткие ремарки и так далее. Он писал заново, сам торопясь закончить быстрее нудную работу и забыть этот кошмарный сон, отсыпался, думал о будущем, для развлечения кропал по просьбе соседа по камере порнографический рассказ, впоследствии реквизированный и вошедший в тайную библиотечку для тюремного начальства. Трика не знал, что следствие с самого начала было в весьма щекотливом, незавидном, почти катастрофическом положении. Мало того, что уже после ареста они поняли, что взяли совсем не того – среднего литератора, ничем по сути себя не скомпрометировавшего. Даже по их меркам, ничего особенно криминального в его действиях не оказалось. Обыски совершенно ничего не дали. Не удалось добыть рукопись того единственного полукриминального-полушаловливого романа, опубликованного как раз во время следствия в «Материке». Политический процесс не вытанцовывался. На уголовный тоже ничего не тянуло. Как ни искали, – какой-нибудь ошибки, проступка, нелегального способа зарабатывания денег, подчистки в документах и тому подобное, что должно было подчеркивать нечистоплотность их клиента, – ничего найти не удавалось. Поэтому не довести дело до суда, склонить его на полюбовное соглашение – было для них делом чести, единственным приличным способом выйти сухими из воды. Если бы Трика знал, как нелегко давалось его следователям спокойствие, ибо их постоянно трясли, торопили и накачивали; знал, что никто из свидетелей не дал против него никаких показаний, и, значит, следствие на грани срыва. Если бы он знал, что почти сразу после его выхода из тюрьмы, будет объявлена амнистия, под которую, так получалось, попадал бы и он. Если бы Трика знал, что его не забыли, что, пока он сидел, опубликованы лучшие его вещи с самыми лестными для него предисловиями, благодаря западным передачам его имя у всех на устах, может быть, Трика поступил бы иначе, хотя не менее возможно, что он поступил бы так же, ибо гадать об этом то же самое, что пытаться разглядеть свое отражение в блестящем хромированном ободе вращающегося велосипедного колеса судьбы.
Когда он, подписавший последний протокол, вышел сквозь ослепительно сверкающий прямоугольник света, то ощутил три быстрых сильных удара по глазам. Первым, как Бернамский лес, двинулся на него задний план в виде неестественно ярких зеленых куп деревьев с влажно-изумрудным сиянием; затем, торопясь, оглушительно шелестя шелковым платьем и на ходу быстрым незаметным движением поправляя чулок, прямо в омут дребезжащей улицы с гудением машин и фырчанием моторов кинулась рослая русалка с развевающейся гривой волос – он протянул руку, у него перехватило дыхание, но в следующее мгновение она уже выходила на берег противоположного тротуара живая и невредимая; и тут он чуть было не споткнулся о странное, жирное диковинное существо с огромными белесыми усами и вертикально растянутыми зрачками – он не испугался, пытаясь вспомнить, что это такое – недовольно мяукнув, облезлый толстый зверь скрылся в черном зеве ближайшей отдушины.
Как вытащенный из воды утопленник, целый день он заново открывал для себя жизнь и радовался неожиданным сюрпризам – дивному строгому и глянцевитому запаху, исходящему от впервые увиденной собственной книжки, изданной «там»; новому, забытому вкусу роскошной домашней стряпни на раздвинутом, как в праздник, столе; звуку голосов друзей и приятелей, которым он без всякой утайки до ночи рассказывал о всем пережитом, счастливо булькая и причмокивая губами, ощущая себя вернувшимся домой после рискованного и затянувшегося путешествия.
Друзья ушли от него на рассвете, честно говоря, недоумевая. Трика, казалось, почти не изменился. И точно – ничего не понял. Неловко, по-детски радуясь, как вернувшийся после смерти. И не испытывая никакого раскаянья. В том же категорическом тоне упрекая этого и того, коря пятого и десятого, обрисовывая то, что совершил сам, как само собой разумеющееся; уверенный, что любой на его месте поступил бы так же, а значит, нечего об этом и говорить. Опять полный каких-то несбыточных и авантюрных проектов. Весь кипящий от нетерпения. Весело заикаясь от волнения.
Неизвестно, что от него ожидали. Возможно, уже готовили слова успокоения и уговоров в ответ на бурное проявление раскаянья: ладно, старик, не переживай, кто не оступался, с кем не бывает, да не убивайся ты так, вон Николай Николаевич – слушай, а прививок, уколов никаких не было? Ничего подобного. Трика выбрал убийственный тон, изображая усталого победителя, вернувшегося из трудного похода. За несколько дней у него перебывала половина Москвы, а затем поток незаметно стал мелеть, редеть, он не сразу все понял, пока неожиданно не показалось дно, и на этом все кончилось. Второй раз к нему никто не заходил. Он звонил по телефону, нужных приятелей-домоседов не оказывалось дома; словно попав под крыло эпидемии, каждый второй жаловался на больное горло; и почти все попали в водоворот неотложных дел. Неделю он терпел, затем стал настаивать, доходя до истерических искорок в трепещущем голосе, просил разрешения приехать самому, от встреч с ним уклонялись, придумывая теперь уже самые прозрачные отговорки, пока, наконец, один из приятелей, по случаю оказавшись в подпитии, с хмельной прямотой не сказал ему по телефону, что он о нем думает.
Это был конец. Глухая, как пробка, изоляция. Полгода он выходил из дома только за сигаретами, да прогуляться с собакой. Поведение Трика обсудили в сотне телефонных разговоров и безоговорочно осудили. Из чувства сострадания с Трика общались: седой, усталый и снисходительный автор книги «Домашний юрист», теперь работающий автомехаником в частном гараже Оклахомы, а тогда живший в чутком ожидании собственного ареста; Поль Лавсан, человек с весьма неопределенной репутацией, да бывший одноклассник и соратник по «Колониальной ночи», играющий с Трика в шахматы по телефону.
«Я хочу рассказать тебе о своей последней поездке в Москву, – читаем мы в третьей записной книжке, – дождь лил всю неделю, я дважды умудрился промочить ноги, зонтик открыл уже в аэропорту на стоянке такси. Грустная пора. Марсель обозначает подобную ситуацию “положением, когда песочные часы перевернули”. Кажется, что все потекло обратно, помнишь, в одном моем романе трубач не выдувает, а втягивает в себя музыку? Ты был прав – возвращаться туда, где было когда-то хорошо, непростительная оплошность: все здесь как-то изменилось за этот год – ссохлось, скукожилось, поскучнело, будто смотришь сквозь пыльные очки, которые лень протирать.
Но у Трика я все же побывал, хотя Жэнэ уверял меня, что это будет неудобно, да и не очень безопасно: якобы он подвергнут остракизму не столько в наказание, сколько из-за опасения рецидива. Я позволил себе усомниться, мне строго было сказано, что если я хочу лить воду в бочку без дна – узнаешь образность нашего друга? – то ради Бога, но говорить с Трика то же самое, что – ну, ты понимашь. Я не возражал, но поступил по-своему, и позвонил Трика в первый же свободный вечер, который не заставил себя долго ждать ввиду мокрых туфель и куда-то суетливо бегущего дождя за окном.
Представь, я не узнал голос Трика! Помнишь булькающую интонацию, будто у него где-то там, на уровне поджелудочной железы подпрыгивает крышка кипящего чайника? Поначалу мне показалось, что он не узнал меня. Я еще раз назвался. Он говорил со мной настолько осторожно и неуверенно, будто выворачивал взрыватель из бомбы замедленного действия. Или касался подушечками пальцев раскаленной сковородки, пробуя, не остыла ли она наконец. Тихая, спокойная, бесцветная речь, словно убитая ногами тропинка. И при этом ожидание удара с терпеливой уверенностью, что не ударить его невозможно. Что они с ним сделали, наши борцы за свободу, ума не приложу – от него отвернулись все, совершенно, абсолютно, как по договоренности. Веселое слово “бойкот” – слава Богу, что для нас с тобой необязательны московские порядки. Ощущение от разговора по телефону было такое, что в доме кто-то умер, и Трика разговаривает с трудом и из вежливости. Мне самому стало неловко, я уже пожалел, что набрал его номер, но тут что-то в трубке затрещало, щелчок, и он так испуганно стал кричать “Алле, алле”, боясь, что нас разъединили, что я не выдержал и принял его приглашение приехать к нему завтра с утра.
Что тебе сказать – мне кажется, больше и труднее я не молчал никогда в жизни. Целый день непрестанного, жалкого, утомительного монолога – я не хотел прерывать его, ему нужно было выговориться, мне – понять, он рассказал свою историю сзаду наперед, спереди назад, обсасывая подробности, как Жучка кость, постепенно поднимаясь, словно резиновая игрушка, которую накачивают ножной грушей. Несчастный, конченный человек, который не понимает этого, ищет виноватых, предъявляет претензии, укоряет всех на свете, кроме себя. С болезненной скрупулезностью (видно, что делал это не раз), подсчитал, сколько и в чем виноват перед тем или иным, и при этом требовал от меня, чтобы я согласился, что вызванные его показаниями неприятности не идут ни в какое сравнение с жизнь и смертью, а то, что срок для него означал смерть, он не сомневался. Теперь я понял – не то, что понял, но как бы смог стать на место наших с тобой друзей, когда они собрались в день выхода Трика из тюрьмы, надеясь, что он предоставит им шанс проявить благородство и простить его, а он повел себя так, что – выходило – прощать надо не его, а их. Как, почему, за что – мне стыдно, но я подумал, может, это оттого, что он поляк (знаешь эту польскую заносчивость: “Ещчонь польска не сгинела!”). Но тут же оборвал себя – нет, просто законченный интроверт, не способный взглянуть на себя со стороны.