355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Момемуры » Текст книги (страница 7)
Момемуры
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 14:30

Текст книги "Момемуры"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц)

Так же скептически я был настроен и по отношению к его стихам, которые он в конце концов вызвался прочесть. Я был не настроен слушать стихи и согласился из вежливости, как из вежливости соглашался и впоследствии, ибо всегда казалось, что поэтическая антология уже собрана, хватит того, что есть, и если при чтении глазами можно было лишь слегка касаться текста, цензурируя и пропуская целые неудобоваримые куски, то агрессивность чтения вслух всегда заставала врасплох и привлекала внимание поневоле. Он прочитал цикл своих стихов, и я не упал в обморок и не встал на колени, не забился в истерике сопереживания, но стихи мне понравились. Они понравились мне всерьез, и с этим ничего нельзя было поделать, так как я отнюдь не хотел, чтобы они пришлись мне по душе. И тут же все разбросанное и растрепанное, словно волосы, стало как бы кристаллизоваться вокруг этого впечатления, будто по вихрам прошлась расческа, которую Кальвино при чтении втыкал себе в бороду, а затем пытался пригладить густую шевелюру. Потом он читал при мне много раз, и почти всегда инстинктивно выставляемая преграда таяла ледяной хрупкой свежестью, и катилась теплая волна, смывая плотину недоверия и нежелания слушать именно сейчас какие-то рифмованные строки – с чего это вдруг именно сейчас предаваться поэтическим медитациям – и щепки, мусор смывались, оставляя – чаще всего – спокойную гладкую поверхность ослепительной ясности. Я знавал многих и неглупых людей, которых стихи Кальвино оставляли равнодушными, немало знал и его хулителей. Но принимать или не принимать стихи – частное и интимное дело. Для меня Кальвино почти сразу стал носителем настолько обязательного (для ощущения полноты) поэтического голоса, вроде скрипки в квартете, без которой нечего и играть, вернее, в игре будет зияющая дыра. Конечно, не все, что им писалось, нравилось мне одинаково, писал он много, а имея в виду удовлетворение моей потребности в его стихах, возможно, и чересчур много. Помню, как удивил он меня своим весьма претенциозным предисловием к только что написанному циклу стихов «Контурное море», когда он совершенно серьезно заметил, что предполагал издать эти тексты, проступающими на фоне географических карт бывших русских колоний, но его «типографские возможности ограничены», хотя это «не его вина». И сразу же начал с непонятной для меня жадностью выспрашивать и выуживать впечатления у простодушной дурочки-кореянки, у вялого толстяка с мутными глазами и у меня, которого совсем не знал. Для меня это был дурной тон. Я был убежден, что если пишущий постоянно оглядывается по сторонам и по-собачьи ищет одобрительного взгляда, это признак слабости не только натуры, но и творческого дара. Синьор Кальвино делал то, что я считал недопустимым, но его стихи мне нравились. Он делал многое из того, что мною отвергалось как дурной тон: читал стихи на улице, в автобусе, однажды под дождем у водосточной трубы на углу Сан-Ирэ и Сан-Эпифанио, любил прихвастнуть и быть в центре внимания, помещая себя в середину с точностью острой ножки циркуля, и делал то, что я считал совершенно невозможным: если я медлил выразить свою почти всегда одобрительную, но сдержанную реакцию, сам начинал выспрашивать: «ну, как вам понравилось, мне кажется, это лучшее из того, что я написал, у меня сейчас замечательное состояние». То есть пытался оказать на меня откровенное и наивное давление. А иногда распоясавшись, вернее, теряя контроль над самим собой, где-нибудь в разговоре давал понять или серьезно заявлял, что считает себя первым колониальным поэтом. Мол, такой-то – скажем, Кизеваттор, не понимал – как нужна эта прозаическая шероховатость; такой-то – скажем, Карлински – слишком рассудочен и примитивен, почти без околичностей намекая, что считает себя лучше. И абстрактно это являлось опасным свидетельством непростительной несдержанности, если не слабоумия. Но в отношении меня Кальвино повезло, и скоро я действительно стал почитать его равным самым лучшим современным поэтам, хотя мы и смотрели с разных сторон, и мне были интересны не только его стихи, но и другие (всего пять-шесть имен), и к каждому имелись свои претензии, и ни один голос не мог заменить другого; но скоро получилось так, что мой оркестр был уже набран, свободных вакансий нет, и пробиться даже свежему и интересному без протекции душевного движения (личной человеческой симпатии) было отнюдь не просто. Мне было совершенно безразлично, в какой мере мое мнение объективно, ибо на тот аукционе, который я был волен для себя устраивать, ничто не могло назвать цену моей субъективности, настолько она меня устраивала, и я с удовольствием любил то, что любил, не интересуясь тем, что меня не интересовало. Конечно, я не выдавал патенты на литературное бессмертие, но оно меня нимало не занимало, то, что я любил, становилось содержимым моего Ковчега. Да, литература – земное и шероховатое занятие, но при этом она еще и Млечный путь. Здесь каждый спасается в одиночку, выбирая себе товарищей по несчастью, и любая ошибка стоила слишком дорого, чтобы вербовать себе сторонников, гребущих в обратную сторону. Я слишком хорошо знал, что мне надо в этой жизни, и мой спасательный жилет должен был быть впору именно мне, а не кому-то еще.

Я набросал что-то вроде рецензии (более похожей на авторские ремарки) еще несколько лет назад, после чтения первой большой книги стихотворений, собранных синьором Кальвино под одной крышей, и перечтя сейчас, понял, как мало изменений претерпело мое мнение за эти годы.

Почти сразу я обратил внимание на ту необычайную плотность слова в поэтической строке, что импонировала мне всегда, а в случае Кальвино позволяла выращивать в этой блаженной для стихов тесноте ветвистые словесные узоры, вроде тех, что, как говорят русские, выращивает мороз на оконном стекле. Длинная образная тень (иногда образы состояли из пяти, шести, семи слов) не рассеивала внимания, а городила частокол с щелями настолько узкими, что в них не поместилось бы бритвенное лезвие.

Возникновение поэзии в стихе всегда напоминало мне ту библейскую ситуацию, в которой Иаков в кромешной темноте боролся всю ночь с кем-то, кто оказался впоследствии Богом, и выстоял, но с тех пор стал хромать. Вот эта борьба мистической непостижимой поэзии с рациональным ее осознанием, борьба музы с умом, где победа одной стороны означает поражение обеих, и напомнила мне поэтические тексты синьора Кальвино. Некоторые считали его подражателем Кизеваттора и Пальма, другие указывали на влияние Барта и Дилана Эмерсона, кто-то говорил о благотворном продолжении традиций Карлейля. Самовитое, саморазвивающееся слово, как бы самостоятельно строящее каркас стиха. Что-то вроде той хрупкой вязи огня, что возникает между двумя параллельными и раздвигаемыми поленьями. Словесные соборы, горящий куст, мост через пропасть. И, конечно, страсть к провокациям.

Возьмем хотя бы способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания, что должно служить сигналом потокосознательного метода или автоматического письма, а на самом деле просто предупреждает читателя,что он столкнется с модернистской традицией и пусть поэтому не надеется понять все или многое и будет благодарен своему уму, если поймет хоть что-нибудь. Читатель с недоверием взирает на отсутствие привычных знаков препинания, уверенный, что столкнется с раздробленной в мясорубке бессмыслицей, подозрительно читает – и с приятным удивлением (и даже легкостью) восстанавливает эти запятые, точки и заглавные буквы. А потом и весь грамматически правильный текст. Этот провокативно-ложный ход – небольшая приманка для читателя. Читатель доволен своими успехами и, заинтригованный, начинает вчитываться дальше. А вчитавшись, понимает, что имеет перед собой текст классической поэзии, вполне доступный самому традиционному восприятию, – имея в виду продолжение колониальных традиций с небольшими русскими присадками, что всегда к лицу всякой национальной поэзии.

Если попытаться сравнить стихи Кальвино с каким-нибудь классическим образцом, то это, конечно, не ищущий и постоянно меняющийся Ган, а скорее – мировоззренчески неподвижный Сутгоф. Но если для последнего характерна и неподвижность раз найденной поэтики (ибо его стихи – веером расходящиеся лепестки, что тяготеют к одному центру), то Кальвино как бы делает вид, что постоянно меняется. В своих стихах он имитирует движение, оставаясь при этом на месте: меняются формальные приемы, техническое оснащение и оперение – но для пристального читателя это все равно бег на месте, мимическая имитация движения. Поэзии это часто идет на пользу, ибо чтобы имитировать отсутствие покоя достоверно, нужно постоянно обогащать кровь кислородом пограничных состояний. Поэзия Кальвино как бы балансирует на границе языка, осваивая новую словесную территорию, но при этом остается мировоззренчески неподвижной, будто сидит на насесте и боится полететь.

Почти сразу я обнаружил, что в каждом цикле стихов есть одно или несколько русско-патриотических стихотворений, напоминавших мне присягу на верность, присутствие которой если не в конце, то в середине цикла обязательно. Почти всегда это был текст с облегченной лексикой, с упрощенным внутренним убранством и обычно самый слабый в цикле. Прикасаясь к патриотической тематике, Кальвино как бы запрещал себе быть поэтически изощренным, как проповедник, попавший вместо придворной церкви к деревенской пастве, старается говорить проще и примитивнее, чтобы стать понятнее незатейливым прихожанам.

Ничто так не вредит поэзии, как острая направленность, ибо острие часто прорывает хрупкую оболочку стихотворения, и божественное дыхание со вздохом улетучивается, а упругая поверхность морщится, точно сдутый резиновый шарик. Для Кальвино (впрочем, не только для него) наиболее скользкой и неочевидной для освоения оказалась патриотическая тематика, может быть именно потому, что поэзия – дело очень мирское и земное, и надо оставить Богу Богово, и не садиться, как говорят в метрополии, не в свои сани, считая, что Промысел нуждается в строительной паутине поэтических лесов. Поэзия, имеющая свободный доступ куда бы то ни было, даже пытаясь рассмотреть лоскут звездного неба в духовный телескоп, все равно открывает дверь в другую сторону, как рыболов, который ловит рыбу в воде, а сам стоит на суше и не возмущает движением чуткую, но чуждую территорию водной стихии. Этот висячий мост протяженности и есть сквозная поэтическая грация речи.

Меня всегда занимала непонятная, но чудная иерархия голосов, чей хор и представлял одного живущего сейчас Поэта. Но почему одному поэту душа доверяет вести сольную партию, а другому лишь очерчивать басами жирный контур? Понятно, не потому, что один поэт лучше другого (скорее, духовно вкуснее – но у этого эпитета неопределенность контурной карты). И все же именно Кальвино стал первым, и только потом появились другие и начался головокружительный подъем, пока ступени не кончились и нога не зависла над бездной... но для нас подъем еще впереди, поэтому, как говаривал Пальм, – продолжим.

Куда меньше стихов синьора Кальвино (или брата Оранга, как его называли в Обезьяньем обществе) понравились мне его многочисленные статьи. На фоне убогого ландшафта оппозиционной литературной критики они выглядели еще неплохо: вполне профессиональные, информативные и острые. За исключением статей уехавшего в Москву брата Ханумана (под таким именем в обществе был известен господин Георги) и еще нескольких, в жалкой колониальной пустыне имелось необычайно мало оазисов, что, в общем-то, понятно: критика – жанр в достаточной степени утилитарный или, по крайней мере, опосредованный, а литература диаспоры пополнялась за счет неистовых эгоцентриков, погруженных в себя, словно утопленное во мраке колодца ведро с водой.

Как собеседник он имел один отчетливый изъян. Как говорят русские: «хлебом не корми» – обожал удивлять. Он мог говорить только о совершенно необычайном, уникальном, парадоксальном и постоянно перескакивал с темы на тему. Синьор Кальвино обожал сообщать сногсшибательные новости, обо всем узнавать первым, быть в центре происходящего, и если события не удовлетворяли мерке необычайного, сам дорисовывал им крылья и усы. А от будничной и стертой окраски просто увядал, как добрый конь, которого вместо овса кормят соломой. Страсть к гигантомании и эпохальным или экзотическим событиям можно объяснить психологически: каждый ищет то, чего ему не хватает. Кальвино нуждался в эмоциональных реакциях собеседников, для чего и играл только на верхних тонах клавиатуры, включая самый высокий регистр. Это вполне привлекательная черта: он умел радоваться открыто, что теперь редкость, и постоянно устраивал праздник для ума и души, откликаясь на все выходящее за пределы обыденного, если это что-то выходило за пределы с брызгами перехлеста. Без романтических или сентиментальных иллюзий, а просто в силу остро резонирующей натуры. Физическая ущербность сковывала его подвижность (хотя Кальвино двигался куда больше многих здоровых, но ленивых и нелюбопытных людей), но, очевидно, натура жаждала большего, и неудовлетворенная потребность делала его чутким к восприятию всего сильного, быстрого, огромного и экзотического.

Мне не удалось узнать много о его детстве. Родился Кальвино в предпоследний год войны с французами в глубокой провинции, в семье профессионального военного, за несколько лет до войны попавшего в немилость, разжалованного и уволенного из армии. Он являлся адъютантом командующего войсками южных провинций, репрессированного и расстрелянного по приказу генерала Педро. Но отцу синьора Кальвино удалось как-то вывернуться, хотя карьера сошла с верной колеи уже навсегда. Семья была русско-польская или русско-итальянская, если судить по фамилии, но я, с осторожной брезгливостью относящийся к таким смесям, не находил в его поступках и проявлениях натуры следов воздействия именно этой пружины (если не считать потребности выдавать малое за большое, что всегда казалось мне свойством именно русского ума). Во время войны отцу Кальвино опять удалось дослужиться до звания майора, но после изгнания французов он окончательно выходит в отставку. Впоследствии, объясняя, почему его не трогает охранка (а многие годы Кальвино, по мнению сведущих людей, жил на грани ареста), он связывал это не с тем, что все-таки неловко сажать пусть и острого на язык, но все же поэта (который болтлив, непостоянен и неделовит, привлекает к себе множество сомнительных для властей людей, а за ними удобнее наблюдать именно в одном месте. То есть является своеобразной энтомологической простыней, которую натягивают экраном, включают прожектор – и вся насекомая нечисть летит и прилепляется к ней крыльями). И не с тем, что поэт – инвалид, передвигающийся как паук с поломанными лапами, – имеет авторитет не только в грозной Москве, и можно только подозревать, какую бурю вызвало бы известие об его аресте. Сам синьор Кальвино объяснял это тем, что его отец некогда вместе с племянником генерала Педро учился в одной военной академии, и показывал мутную, с темным фоном фотографию, где был снят в группе военных человек, отчасти похожий на племянника грозного диктатора, и человек, отчасти похожий на его отца.

Не знаю, в каком году семья синьора Кальвино вернулась в Сан-Тпьеру – вернулась, ибо на юг они уехали сразу после снятия с города осады французского экспедиционного корпуса. Они поселились в огромной коммунальной квартире, все их соседи как на подбор были итальянцами. Уже на моей памяти они с трогательной заботой относились к самому синьору Кальвино, когда он, после смерти родителей, стал жить в этой квартире один. И это несмотря на то, что жены его менялись через каждые два-три года, несметные табуны гостей затаптывали пол, гудели до ночи, курили в коридоре, на кухне, блевали в ванной и туалете, телефон почти не унимался, а в те разы, когда в квартире устраивался охранкой обыск, воцарялась уж совсем фантастическая обстановка. И, думаю, любили своего неудобного соседа не потому, что о нем можно было услышать по русскому радио, увеличивающему количество часов вещания для зарубежья, или за его почти детскую беспомощность, а потому, что он действительно был невероятно привлекательным и уникальным человеком, пусть неудобным, но приятным, если не сказать обаятельным, в общежитии и общении. И был широкий и щедрый, если оказывался при деньгах, которые спускал с изумительной легкостью.

Не раз синьор Кальвино уверял меня, что весь этот этаж в доме (или чуть ли не целый дом, запамятовал, ибо в разных версиях варьировались дом и этаж) принадлежал его деду или прадеду, получившему еще при монархии право жить в столицах и наследственное дворянство. Это был дед или прадед со стороны отца. Мать также, кажется, происходила из русского шляхетского рода, но с примесью еврейской крови от виленских либо краковских богачей.

Как сказал бы Эмерсон, «в школе и в университете Кальвино учился весьма неровно, отличаясь не усидчивостью, а памятью и умом». Его память действительно не раз ставила меня в тупик. Когда Кальвино слушал, иногда поглядывая своими косящими глазами, часто казалось, будто он думает совсем о другом, пропуская многое мимо ушей, и действительно нередко сразу перескакивал через несколько ступенек, открывая слой другой темы, но при этом в нужный и неожиданный момент оказывалось, что он, обладая еще в дополнение поразительной зоркостью, запоминал такие мелочи и детали, которые бы потерял и более внимательный собеседник, поставивший себе целью запомнить все от доски до доски. О его памяти литературной я уже не говорю, она общеизвестна. Я слышал восторженные отзывы о его преподавательской практике от его многочисленных учеников, которых Кальвино готовил для поступления в столичный университет. И, очевидно, в нормальных условиях, он бы стал блестящим профессором-филологом, любимцем студентов и просвещенной публики. Однако его будущим биографам, очевидно, будет любопытно узнать, что сам Кальвино начинал учиться настолько слабо, что его чуть было не отдали в школу для умственно отсталых. Читать Кальвино научился легко, а вот с письмом дело на лад не пошло, вместо букв у него получались какие-то звездочки, крестики и пауки, и молодая учительница, которую и так в трепет приводила жуткая походка и уродство ее неблагополучного ученика, посоветовала матери не плыть против течения и отдать его в интернат для слабоумных. Насколько известно, она сказала матери нашего героя, что вовсе не обязательно всем писать книги, надо кому-то и шить брюки. На что гордая мать, ощутив прилив итало-русской крови, резонно ответила, что можно шить и брюки, но почему бы при этом не научиться писать? И научила своего сына писать за три дня. Это была упорная, волевая, по некоторым отзывам неприятная женщина, которая поставила себе целью вывести сына в люди, несмотря на то, что Бог с ее помощью сделал его калекой, и добилась своего. Она использовала жестокие, волевые способы воспитания, и без ее помощи, несомненно, он никогда бы не закончил ни школу, ни университет. Чтобы заставить своего Вико заниматься, она отбирала у него одежду и ботинки, и он проводил весь день, завернувшись в одеяло. Так с грехом пополам Кальвино окончил школу и поступил в иезуитский колледж. Здесь мать, очевидно, ослабила хватку, и Кальвино был отчислен за неуспеваемость в первый же семестр. Однако она не упала духом, и в результате невероятного напряжения ее сил он поступил на следующий год, но уже в университет. Жажда движения, эта закрученная пружина, никак не могла распрямиться до конца и делала его в некотором роде рабом своих порывов. Возникающее желание должно было быть исполнено во что бы то ни стало, и он стремительно отклонялся в сторону любого движения души. Кальвино постоянно куда-то спешил, и тот, кто исчезал с его горизонта, выходил из поля зрения, как бы на некоторое время переставал существовать – он легко забывал людей, если они только не маячили у него перед глазами. Его мать умирала от рака, когда он уже жил отдельно, вместе с первой женой. Мать, как написал бы Тургенев, мужественно переносила страдания, уверяя, что жива до сих пор только потому, что еще нужна своему младшему сыну. Всю последнюю неделю он не звонил домой и узнал о ее кончине от чужих людей. Это была вовсе не жестокость сердца, а своеобразная беспечность и глухота его, он был заинтригован настоящим, а будущее и прошлое иногда пропускались, как неинтересная или забытая страница старой книги.

Я с одинаковым интересом вслушивался как в хвалебные отзывы о синьоре Кальвино, так и в ниспровергающие его. На протяжении многих лет я пристально вглядывался в открытый для меня лестничный проем, будто предчувствовал, что мне предстоит спуститься по крутой винтовой лестнице этого характера. Щекотливая полоса между детством и юностью, когда, по всей вероятности, и проступили первые очертания этой оригинальной натуры, почти полностью стерта для меня. Ни разу не удалось мне разговорить синьора Кальвино на тему его детства, но можно представить, как непросто было ему, физически немощному после перенесенного полиомиелита, в жестоком мальчишеском мире. А он еще ездил в бойскаутские лагеря, ходил в походы, отправлялся с помощью хай-джейкинга с рюкзаком и палаткой путешествовать по колонии и вообще не хотел отставать ни в чем. Вопреки утверждению брата Кинг-Конга, Кальвино, несмотря на его физические недостатки, принадлежал к редкому типу людей, лишенных каких-либо комплексов, или виртуозно их компенсирующих. К осененной нежным неясным светом юности относится та развилка, после которой Кальвино и стал не жалким и вызывающим брезгливое сочувствие калекой, а мужественным и уверенным в себе человеком, способным вызывать и уважение, и не менее сильную неприязнь. Еще до того, как я разочаровался в колониальной культуре, меня поразило, как мало в этой среде именно настоящих, сильных и уверенных в себе мужчин, ибо здешние поэты представляли из себя тип малахольного и закомплексованного субъекта с неизгладимым отпечатком долгого подпольного существования, отчего затхлостью веяло не только от облика, но и от натуры. А Кальвино был вполне цельным человеком, достоинства и недостатки которого казались присущими только ему и никому другому.

Слухи и легенды, даже не вполне достоверные, не менее характеризуют экзотический тип, нежели реальные факты. Я слышал о нескольких дуэлях, на которые Кальвино вызывал своих противников: он вызвал профессора Нанна за то, что тот сказал ему: «Вы невозможный, невразумительный и высокопарный поэт, в котором от русского нет ни капли», и послал через знакомого картель одному хеленукту, когда тот отозвался о нем, по слухам, неуважительно. Существует легенда о метком ударе палкой в печень, что отправил некоего г-на Кока на несколько месяцев в больницу: но я сверял даты, в тот момент синьор Кальвино ходил не со своей резной и тяжелой тростью, а с костылями. Вышесказанное говорит лишь о том, что Кальвино понимал, что, несмотря на физическую немощь, должен быть готов защитить свое достоинство, чего бы это ему не стоило; и именно поэтому мог позволить себе мягкость общения. Многие со мной не согласятся, но я почитал Кальвино светским и обходительным человеком, по крайней мере, он мог быть таким, когда хотел.

Тонкость воспитанного человека проявляется прежде всего в неудобных для него положениях, в том, как он просил оказать ему какую-нибудь мелкую услугу, в открытой на «Апраксинский переулок» (так пародийно в богемной среде называлась одна улочка Ла-Хоры) двери просил взять у него сумку или помочь ему подняться по ступенькам: здесь важны оттенки и полутона – и ему всегда удавалось сказать так, чтобы нисколько не унизить себя и не сбиться при этом с тона, то есть без тени нахальства.

Я не слышал от Кальвино жалоб; очевидно, он запретил себе жаловаться на том же смутном полустанке, хотя у него не было, кажется, ни одного здорового места: помимо постоянных обострений и болей в позвоночнике, что давали о себе знать, возможно, постоянно, но для меня это становилось понятно лишь иногда, скажем, на середине мостовой Кальвино пронзала пущенная по позвоночнику молния боли, он на секунду застывал на трамвайных путях, подрагивая опирающейся рукой, и просил обождать, а затем мы двигались дальше, и он, не меняя голоса, все убеждал и убеждал меня в чем-то, а я думал, что ему, очевидно, сейчас каждый шаг причиняет боль. Или постоянный насморк, больные зубы и уши. Или слабый желудок и склонность к поносам, отчего он не мог пить виноградное вино, а только крепкие напитки, хотя любил хорошо поесть и попить, но это приводило к разным осложнениям, вроде того, что случилось однажды на проводах возвращающегося на землю отцов приятеля, когда после острых русских закусок ему стало плохо уже на лестнице, но он был с дамой, постеснялся, как сделал бы другой, менее щепетильный человек, сказать: прошу меня простить, живот схватило, а только чуть не со слезами на глазах попросил приятеля вызвать второе такси, ибо теперь уже просто не мог ехать со всеми вместе.

Хотя приведенная ситуация щекотлива и двусмысленна, но мне важно, что даже тут, как утверждают очевидцы, Кальвино удалось сохранить достоинство и естественность, что нетрудно, когда вы на высоте, а не ковыляете, пардон, с полными штанами.

Не везло ему фантастически или, по крайней мере, достаточно, чтобы вызвать бессильное и самое опасное бешенство, или чтоб опустились руки, или чтобы озлобиться и стать брюзгой даже более крепкому человеку; но тот, у кого душа, казалось, еле держится в теле, умудрялся сохранять неистребимое жизнелюбие, не впадая в панику в самых поразительных обстоятельствах. Не моя вина, что образ синьора Кальвино так и просится встать в позу героя авантюрно-плутовского романа, но это истинная правда, что ради него охранка остановила ночной поезд за одну остановку до Тьеполо, чтобы под фальшивым предлогом (якобы у кого-то в вагоне пропал фотоаппарат) высадить его ночью на пустом перроне вместе с приятелем, помогавшим выпускать патриотический журнал. Цель – просмотреть и отнять все крамольные материалы. Среди последних была и рукопись его романа. По словам приятеля, Кальвино, улучив момент, когда производивший изъятие следователь отвернулся, успел засунуть рукопись за пазуху.

Кальвино опаздывал на поезда, потому что ломался автобус или сходил с рельсов трамвай, а мост закрывался перед самым носом, так как должны были пропустить негабаритную самоходную баржу, что случается раз в десять лет. Если в поезде проверяли билеты, то контролер подходил именно к нему, будто догадывался, что Кальвино в спешке не успел взять билет. А если на каком-нибудь переезде полиция решала проверить документы у всех, едущих в такси, то опять начинали с него, ибо именно сегодня он, постоянно таскавший с собой паспорт, забыл его дома. Раз, возвращаясь с вечеринки, Кальвино оставил в машине сумку с бумажником, инвалидской книжкой, документами, дипломом, одолженными накануне деньгами, подаренным ему русским дипломатом магнитофоном «Астра» и авторучкой, куда были вмонтированы электронные часы, всегда показывающие московское время; сумка, конечно, не нашлась. Особенно было жалко часов и магнитофона. А чего стоили его отношения с дамами, которые рожали ему детей в самый неподходящий момент; он был вынужден жить в комнате рядом со своими и чужими детьми, с нянькой-кореянкой (подругой третьей жены), которая кричала на него и разве что не била, а он продолжал с горящими глазами рассказывать лакомые фантастические истории, умудрялся оставаться самим собой, и не то что не скулить, а с неослабевающим и лукавым интересом вглядываться в завтрашний день. Ни разу не слышал от него слов: вот, не повезло, а на вопрос, как поживаете, отвечал: отлично, у меня, знаете, замечательное состояние, вы не торопитесь? могу прочесть вам последний цикл стихов, я сейчас в очень хорошей форме. Или просто рассказывал несусветные вещи, которые, как я уже знал по опыту, вполне могли оказаться правдой на три четверти. И никогда не отвечал: все плохо, надоело, не знаю, как жить, – так как знал, стоит начать хандрить, как все, кто летел к нему, как бабочки на свет, отвернутся и уйдут во мрак. А кроме того, действительно научился жить так, что ему нравилось почти все, что происходило с ним в жизни, ибо судьба оберегала его от банального покоя и заполненных скукой будней. У Кальвино был невыносимый даже для человека с железным здоровьем режим дня: спал он часа четыре, не больше, возвращаясь из гостей или провожая их глубокой ночью, а на ежедневные встречи ехал сразу после службы в своем издательстве, куда являлся с опозданием не менее, чем на час, обедал вместо сорока минут часа два-три, принимал в рабочее время посетителей, писал и читал, играл в шахматы, слушал музыку через наушники, и был неуязвим для упреков и замечаний начальства, ибо при этом умудрялся делать свою немудреную редакторскую работу в срок. Упреки проходили сквозь него, как острая игла сквозь шерстяную ткань, не задевая нервов, благодаря какому-то особому иммунитету. Несколько раз тонтон-макуты устраивали ему допросы в директорском кабинете: вот познакомьтесь, – говорили они, указывая на него директору, – перед вами известный враг нашей страны и лично президента, сторонник объединения с Россией, политический диссидент, так называемый брат Оранг, который... Но синьор Кальвино, нимало не смущаясь, тут же вступал в спор и что-то доказывал, утверждая, что у него за спиной два века колониальной литературы и четыре – русской, настолько убежденно вешая лапшу на уши следователю с филологическим образованием, что у них обнаруживался общий приятель детства, с которым один долго сидел за одной партой, а другой знал уйму забавных анекдотов. Синьор Кальвино, так получалось, знал всех без исключения, а кого он не знал – тех просто не существовало; и в результате директор, убедившись, что этого пикто не видит, жал ему руку.

Мне импонировала та легкость, с какой синьор Кальвино воспринимал разговор с бывшей любовницей, в котором она, пропавшая полгода назад, сообщала ему о рождении очередного сына: и Кальвино не хватался за голову, не рвал на себе волосы, а тут же, набрав столичный номер, передавал пикантную новость своей жене – оба супруга шутили над непредвиденным казусом и советовались, как выйти из щекотливого положения. Вокруг люди делали трагедию из сущих пустяков, а он лишал трагедийного грима обстоятельства, грозившие немалыми осложнениями, и отнюдь не потому, что всегда выходил сухим из воды, а потому что для трагедии в новом времени не оставалось места.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю