355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Момемуры » Текст книги (страница 5)
Момемуры
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 14:30

Текст книги "Момемуры"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)

«Я позвонил ей в один пустой столичный вечер, никуда не поехав и маясь от пустоты чужой квартиры, одурев от работы, чтения западных журналов и “Ювелирного озера” г-на Сократова в “Отклике”, от которого стоял оловянный привкус во рту и шум керосинового прибоя в раздраженных перепонках. Набирая номер, я разглядывал “Мисс-октябрь” – блондинистую нью-йоркскую блядушку в розовой пене, выглядывающую из изумрудного глянцевого омута обложки затрепанного “Плей-боя” на столике. Позвонил, ибо уже несколько лет не давали покоя (хотя покой, пожалуй, слишком, – так, небольшая заноза) валяющиеся где-то там у Алменэску те мои убогие тексты, все остальные экземпляры которых я хищно выследил и тут же уничтожил. Забрать и лишить жизни. Не очень удобно, но надо. Гудки, гудки, никого нет дома, мотается по каким-нибудь делам, ее недавно избрали почетным членом американской Академии наук, и она тотчас написала вдохновенные вирши в защиту уже колониального академика – раздался щелчок, и тоненько: “Алле! Алле! Слушаю!” Сдержанно напомнил о себе, высказал просьбу. Возможно, она меня не узнала (немудрено) и не поняла, кто и зачем звонит, или по другой причине на нее нашла волна тихой истерики, в результате чего на меня обрушился какой-то ласково-идиотический бред. Про какие-то ключи, которые она потеряла и теперь не знает, что делать. Перемежая тему ключей с восторгом ненужной благодарности явно не по тому адресу. Я слушал, слушал, затем невнятно извинился и, ощущая, как прогнулась душа от осевшей грусти, тихо повесил трубку».

Профессор Стефанини косвенно полемизирует с утверждением Сандро Цопани, высказанном в уже упоминавшемся очерке из сборника «Десять лет среди теней», где указывалось, что будущий лауреат в первый период своего творчества « хотя и не ориентировался на колониальную акустику», но писал, если так можно выразиться, «учитывая негласные мнения читателей, коими являлись лучше колониальные писатели». Славист из римского университета, оспаривая мнение уважаемого представителя мексиканской эмиграции, категорически подчеркивал свое несогласие, уверяя, что «сэра Ральфа ни в коей мере не могли удовлетворить отношения с теми литераторами, которые, пусть и не всегда по своей воле, находились в шатком, двусмысленном и неопределенном положении, что бросало такую же шаткую и неопределенную тень (корявое, размытое чернильное пятно) на их репутацию». Лояльность, по определению Макколея, – «хорошая штука, если не приводит к привычке постоянно искать мелочь под ногами». Сэру Ральфу приходилось считаться с тем, что, «став волосом, выпавшим из пробора» (еще одна цитата), он одновременно как бы поднимал над головой картонный ореол непризнанного гения, на что он никогда не претендовал, стараясь, по возможности, всегда оставаться в тени и понимая, чем это чревато. Но, отвергая категорический императив долженствования, он являл тем самым закусившую удила претензию. А под ее подкладкой любой мнительный наблюдатель легко разглядит обращенный к нему узор упрека.

«Представьте себе, – сказал профессор Стефанини, делая доклад на ежегодных панамериканских чтениях, – положение талантливого писателя, для которого литература не инструмент для бичевания порока и исправления заблудших душ, не средство заработать деньги или известность и не приспособление для духовно-эстетического онанизма. А единственный и естественный способ, прошу меня правильно понять, своеобразного мистического существования, уникальный опыт которого может быть – в случае удачи – понятен и важен для идущих следом читателей. Представьте положение этого писателя в жестоком и тоталитарном мире, причем я хочу обратить внимание не на социально-полицейскую сторону этой трагедии, а на ее метафизический план. Представьте себе одиночество, которое ожидает такого писателя в мире, где литература всегда воспринималась как инструмент борьбы, вроде мачете или кувалды, а писатели, по меткому определению одного генерала, делятся на пишущих и руководящих. И такое отношение к искусству впитано с молоком первого печатного листа, хочешь-не хочешь, а мохнатым илом осело в крови по сути дела всех читателей. Но в любом случае такое одиночество – завидно на редкость, до искусанных от зависти губ. Как в тесноте поэтического ряда слово подчас поворачивается новой гранью, так и гнилые пни фосфоресцируют только в полной, чернильной темноте. Да и что скрывать: ил илом, а шило в кармане не утаишь, и скажу честно: только в фантастической обстановке колониальной России создались подлинные условия для расцвета настоящих талантов, а о таком благодарном читателе, какой имелся в колонии, можно было только мечтать в старые монархические времена, а вам такое, господа хорошие, срать-пердеть-колесо вертеть, и не снилось. И скажу вам с последней прямотой: Ральф Олсборн – хоть и солнце колониальной поэзии, но...»

И несчастного профессора Стефанини, под улюлюканье собравшейся тут белоэмигрантской сволочи, что понятно каждому беспристрастному человеку, вывели под белы рученьки из зала, хотя фашиствующие молодчики из эмигрантского отребья пытались устроить над ним самосуд Линча и расправу. А наутро буржуазная пресса с лицемерным прискорбием сообщила о «некой якобы болезни всегда тайно сочувствовавшего марксистам известного слависта и русиста профессора Стефанини, перегипнотизированного большевиками и теперь поправляющего пошатнувшееся здоровье на даче герра Люндсдвига на Лазурном берегу». Знаем мы эти дачи.

ИНТЕРМЕДИЯ

Нет, нет и нет. Невозможно. И этот pidor makedonsky профессор Стефанини, и этот her s gory, майн херц, Люндсдвиг, и, пуще всего, не знаю как его назвать, сэр Ральф, – о, что за время, что за нравы! Как тут не вспомнить Катилину с его кателическим (не от Катона, старшего или младшего, образуя это слово, и не от католикоса, а от катализа) ядом, увлекшим слабое и порывистое юношество в катакомбы мысли и кататонию жизни. Как тут не выразить недоумение, не воскликнуть, не задаться вопросом: в чем каузальность этой нетерпимости, откуда эта жгучая каузалгия при соприкосновении с общественными вопросами, – и не должен ли писатель, это общественное животное, утруждать себя благородной задачей положительного влияния на взрастившее его общество, исправляя – в ответной любви – немногие из доставшихся ему по наследству недостатков. Умея извлекать из великого омута вращающихся образов завидные исключения. Не изменяя возвышенного строя своей лиры, а снисходя к бедным, ничтожным своим собратьям. И узреть сквозь их несовершенную природу будущего прекрасного человека, и создать вдохновенные и величественные образы, под стать той жизни, из которой они поднялись.

Разве это не благородная задача? Всемирным великим поэтом нарекут такого писателя, парящим высоко над другими гениями мира. И, рукоплеща, побегут вслед за торжественной его колесницей. Прекрасен, завиден удел его!

И, напротив, разрешите предложить такую конъектуру: нет ли здесь обратной конъюнктуры, если писатель, погрязнув в страшной, потрясающей тине мелочей, субъективно запутавшись в глубине холодных, раздробленных, повседневных характеров, дерзает выставить на всеобщее обозрение лишь свое и чужое несовершенство, не согретое, как мы видим, общественными заботами. Такому горе-писателю не собрать народных рукоплесканий, не зреть признательных слов и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему, поверьте, не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившейся головой и геройским увлечением; ему не избежать, наконец, праведного суда, который назовет его ничтожным и низким и справедливо отведет ему презренный угол в ряду тех, кто оскорбляет человечество, и также справедливо отнимет у него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество, но поздно. И не помогут ему лицемерные защитники, спрятавшиеся под покровом международной общественности и юрисдикции, ведь и злопыхательствует он, скорее всего, ради разных стефанини, люнсбергов и люнсдвигов, которые будут лить крокодиловы слезы, хотя именно им, гневно упрекнув, посоветовал наш колониальный Некрасов: «вы все тужитесь наружу, а надо б тужиться вовнутрь». Недопустимо. Неправомерно. Бестактно, если хотите. И не литература это, а клевета на литературу, когеррентная неправде. И не художество, а жалкий балаган. Не согласен. Протестую. Читатель, недоумевая, возмущен, искренне желая понять и осудить.

И потом, если говорить конкретно и, если так можно выразиться, документально, не отходя от текста ни на шаг или даже йоту, посмотрите. Сначала вы вели речь о некоем существе, которое ворочается в своей постели, когда за окном непогода, крутит и вертит, буря, мгла, ветер воет, проникая во все щели и даже сквозь ноздри электророзетки (что, надо сказать, малоубедительно), за окном наводнение, хотя мы не помним наводнений в сентябре, а если в сентябре, то почему домашние, как в стихах, в разброде, ибо им давно уже полагается перестать разбредаться и начать сбредаться, но это все детали и частности, Бог с ними, пусть он крутится и вертится, не находя себе места в родовых или преждевременных муках, или же ожидая и опасаясь неизвестно чего (теперь-то понятно чего, да и не зря).

Но: вы его назвали неизвестным писателем и с этим, скрипя сердцем, как новым седлом, можно согласиться; затем незаметно соскользнули на понятие – наш писатель, что малоубедительно, если не сказать больше; а потом и вовсе стали величать его будущим лауреатом, что совсем уж ни в какие ворота, ибо сразу стало непонятно: в каком смысле вы употребляете слово будущий – в том, что он когда-то был неизвестный и про него никто достоверно не знал: будет он или не будет, а потом он взял да и стал – в каких целях, это нам понятно, знаем мы эти премии, нагляделись; или же наоборот: он был неизвестным, неизвестным и остается или оставался, а будет он или не будет, это еще как сказать, никому не известно, бабушка, как говорится, надвое сказала, и тогда я категорически не понимаю, выражаю свое решительное сомнение или даже, если хотите, возражение. А так получается, что ваши понятия шалят и прыгают, как стрелка у прибора, показывающего бурю?

И даже если вы хотите спрятаться за давным давно скомпрометированную позицию: мол, мы только изображаем, описываем, так сказать, беспристрастно, и ничуть не больше, только как чистый предмет, за него, как сын за отца или отец за сына, не отвечая, совсем не имея гордой мечты заделаться исправителем людских пороков (мол, нам это не по силам, и дай Бог слабой рукой набросать портретик, да еще, точно не одного как бы человека, а целого поколения, конечно, порочного) и в полном их развитии и становлении; то и тогда, если цель ваша мелка и такова, то надо как бы больше определенности, мыслей, полета, смело отделяя себя от, так сказать, предмета исследований, и, конечно, проясните, уважаемый, свое мировоззрение. А то, честное слово, непонятно, если не сказать подозрительно, сомнение, признаюсь, берет в самой авторской позиции или, как говорят, установке. Поэтому, если возможно, поясните. И пролейте, как водится, свет.

Да, возможно, читатель и прав, и ему непонятно, как и что произошло с неизвестным писателем, чтобы в результате он стал каким-то таким писателем, что и ни туда и ни сюда, ни вашим, ни нашим, как бы сидящим между двух стульев (это сравнение нравится нам именно в силу своей стертости). И эти ему писатели вроде по душе, и те, но как бы те и другие не слишком чтобы очень; хотя, если с другой точки посмотреть, то и эти ему писатели достаточно чужды, да и те, честно говоря, тоже. И читатель прав, когда недоумевает и требует прояснить позицию или даже мировоззрение, не убоясь этого высокого слова, ибо раз для него писатель неизвестный, значит, он его не знает, то есть ничего не читал и даже слухом не слыхал, а потому ему непонятно (хотя он, как собака волка, нюхом чует его какую-то враждебность или, по меньшей мере, неродственность).

И прежде, чем мы начнем рассказывать о встречах нашего неизвестного писателя с писателями очень даже известными, если не сказать знаменитыми, но уже совсем с другой стороны, он бы желал узнать: как и почему, где и зачем. Чем отличается от тех и от других, что на самом-то деле совсем непросто, если даже не очень сложно: ибо нам важно что? – не отличие в каких-то там деталях, а отличие, так сказать, по существу. Как косточки яблока отличаются от грушевых, а не, предположим, от вишневых, что очевидно и просто. А вот яблочные от грушевых совсем не просто, а трудно.

И, пожалуй, даже почти невозможно, если бы, совершенно случайно, не оказались у нас пожелтевшие, как газета, год пролежавшая на подоконнике дачной веранды, листочки. На них-то мы и надеемся. Так как что бы автор ни писал, везде он эта самая Бавария, то есть я хотел сказать – Бовари, и есть. Особенно, если именно не о себе (здесь он, конечно, стесняется или, наоборот, слишком задается), а о других. Тут ему легче проговориться под сурдинку. А мы: раз – и пойман, как говорится, на месте преступления. Не в прямом, естественно, смысле – преступления, а в переносном, но все равно пойман – попался. Косвенно, говоря совсем о другом, раскрылся. И отличия – для читателя – проступили. Как масляные отпечатки пальцев на бумаге. Косвенная, но улика. Хотя о другом.

ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ

Последующие несколько разрозненные материалы (в основном, вырезки из газет, отрывки рецензий, в том числе и рукописные, и т. д.) были найдены в одной папке (in folio, зеленые тесемки) Зигмундом Ханселком при разборе доставшегося нам по случаю архива. По ознакомлении материалы показались любопытными. Ивор Северин высказал предположение, что они предназначались для описания ситуации, попадающей в окрестность затронутой нами темы, но по неизвестным причинам оказались невостребованными, и предложил опубликовать их в хронологическом порядке. Ханселк настаивал на переработке. Компромисс устроил всех: мы остановились на дословной перепечатке с комментариями и добавлениями, которые в каждом отдельном случае оговариваются.

Порядок следования страниц в основном сохраняется таким, каким задала его найденная папка.

ДВАДЦАТЬ ЛЕТ НАЗАД

Как утверждает всем известный и экстравагантный Генри Мейфлаурс (с его «Пропедевтикой современной литературы» знаком каждый, кого не удовлетворили в свое время университетские учебники), положение колониальной литературы парадоксально, ибо она «отлучена от читателя». В качестве доказательства Генри Мейфлаурс предлагает прием, которым пользуется неискушенный читатель, то есть посмотреть в замочную скважину (далее у Мейфлаурса идет развернутое сравнение этого процесса – на наш взгляд, не вполне оправданное – с любовным актом), и уверяет, что «писать в последней четверти XX века на русском в колонии – это абсурд».

С этим утверждением, казалось бы, можно согласиться, особенно если вспомнить, что, по определению отца паралингвистики Зигфрида Фонда (см. его книгу «Мистика языка», стр. 387), «писатель – существо общественное и нуждается в акустике (в эхе) не по прихоти, а по условиям своей работы и существования».

Действительно, двадцать лет назад невозможно было предположить, что литература диаспоры, к тому же помещенная под колпак жестокой и нелюбопытной власти, привлечет к себе мировое внимание и воплотит, по словам Вилли Вулдворта, «мировой эстетический заказ». Сейчас трудно найти такую кафедру славистики – будь то университет Оклахомы, Лиона или Мюльхейма, – где среди самых посещаемых курсов не нашлось бы одного или двух, посвященных литературе диаспоры, с легкой руки того же Вилли Вулдворта называемой теперь «К-2». Целые университетские программы посвящены изучению К-2, ее связи с мировой литературой, ее влиянию на различные национальные литературы.

Газета «Нью-Йорк Таймс» четвертый год подряд ведет рубрику «К-2 сегодня». Журнал «Кензен литтерэр» в процессе изучения К-2 печатает материалы под шапкой «К-2 на грани веков»; «К-2 вчера, сегодня, завтра» – под таким заголовком появляются еженедельные публикации в известной своим тонким вкусом «Пари-матч». Как всегда опережающие европейцев азиаты уже давно обогнали европейские и американские университеты по масштабам и кропотливости своих культурологических программ. Тайваньский университет среди объявленных на будущий учебный год семинаров имеет три, относящихся к нашей теме: «К-2 и Джойс», «Влияние Ральфа Олсборна на литературу малых народов» и «Традиции К-2: слово и мировоззрение». И по сравнению с восточной дотошностью слабой тенью выглядит цикл лекций кельнского профессора Л. Вертмюллера, прочитанный в течение двух семестров и посвященный влиянию К-2 на швабский литературный язык.

Трагическая ошибка Генри Мейфлаурса вряд ли, однако, заслуживает столь категорического порицания. Она доказывает лишь одно: взгляд постороннего наблюдателя далеко не всегда обладает большей прогностической точностью, нежели взгляд на процесс изнутри. И, как нам кажется, читателю тем более будет интересно познакомиться с нижеследующими материалами, демонстрирующими пристрастный и взыскательный взгляд двадцатилетней давности, когда до сегодняшнего триумфа К-2 было еще далеко.

Весьма вероятно, что собранные в папке с зелеными тесемками документы должны были послужить основой для статьи, которая, очевидно, так и осталась ненаписанной, ибо по сути дела все эти вырезки из газет, отрывки из рецензий, как, впрочем, и отрывочные записи, представляют из себя ряд последовательных определений, данных различными исследователями двадцать лет назад литературе диаспоры, названной впоследствии К-2.

Пожалуй, наиболее общее (но не обязательно точное) определение представляет собой вырезка из газеты «Дейли миррор», подписанная Гюнтером Хаасом. Несколько многословная и наукообразная, она начинается так: «Когда один человек, одурев от нечеткого воспоминания о том, что где-то и когда-то была свобода, пишет все, что душе угодно, или то, что Бог на душу положит, это еще понятно. Но волна – не брызги, и литература диаспоры есть сложное духовно-социальное образование вроде пены, состоящее из пары сотен ячеек для авторов в каждой из колониальных столиц, а также одиночек, рассеянных по периферии, связанных единой корневой системой приятельских отношений и шапочного знакомства, кровеносной системой книгообмена и каналов получения сведений и сплетен, объединенных подчас одинаковым социальным статусом и опасных для тайной полиции тем, что могут спонтанно объединяться для не вполне предсказуемых акций».

Мнение эмигрантской «Русской мысли» весьма характерно: «К-2, так называемая К-2 – плесень, в опытном порядке выведенная под наблюдением органов безопасности, заинтересованных в существовании “русской партии”. К-2 – литература под колпаком Москвы, литература «пятой колонны». Пускают мыльные пузыри полтора диссидента в Париже и Нью-Йорке, о чем-то машут руками на языке глухонемых перед прозрачным, звуконепроницаемым стеклом – не слышно». Заметка подписана: Кирилл Мамонтов. Ау, г-н Мамонтов, где вы теперь?

«Ватикан ревю»: «Возникновение К-2 непосредственно связано с религиозным патриотическим возрождением в среде бывших русских переселенцев, с религиозными исканиями, охватившими некоторую часть диаспоры, зашедшей в мировоззренческий тупик после того, как они окончательно разочаровались в силе разума, прогресса и возможностях островной цивилизации». «К-2 (читаем мы дальше) – религиозное движение протестантского толка, лишь по необходимости принявшее образ литературного эксперимента». «К-2 – это Божий замысел и Божественная непредсказуемость Его Явления».

«К-2 – не связана с постпедровским ренессансом, – продолжает дискуссию неизвестный автор, обозначенный в слепой машинописной копии архива инициалами Д. Б. – К-2 – это подпольное сознание и подпольная литература в условиях, когда подполье – единственный способ сохранить связь со своей духовной родиной».

«Алтэ, Пальм и Киззеватор, – читаем мы на обороте вышеприведенной странички, – почтенные писатели, широко известные читательской публике еще с монархических времен. Их сложное отношение к военной хунте демпфировалось инерцией печатанья в течение многих десятилетий, причастностью к определенной культурной и нравственной традиции, пусть и отвергаемой новым порядком, но существующей. К-2 – маргинальное образование, плохо исполнившее заветы своих учителей. К-2 – салонная литература кружков, которая никогда не выйдет за их (кружков) пределы. К-2 – поза, К-2 – секта».

Следующее определение, зафиксированное итальянской «Републикой», дается известным лингвистом Карлом Понти, который выводит факт существования островной литературы из сферы социологии в сферу историко-культурную и, переориентировав проблему, утверждает, что «развитие К-2 связано с появлением в колонии принципиально нового поэтического языка, состоящего из знакомых всем слов, но соединенных посредством едва ли не новой грамматики, возникшей в результате оставшейся незамеченной и неосознанной не только публикой, но и авторами революции в поэтическом языке. В основе ее лежит принцип свертки исторического опыта в личное слово. К-2, таким образом, чисто лингвистическое явление, имеющее к литературе лишь опосредованное отношение».

Следующее определение, которое Ивор Северин назвал «метаисторическим», дано Джорджем Клейтоном в рецензии, опубликованной журналом «Нью-Йоркер». Читаем: «К-2 была вызвана к жизни не столько усвоением русского Серебряного века и открытием в весьма подходящий момент ранее неизвестных и талантливых предшественников, которые явились в ореоле непризнанных и замалчиваемых гениев (отчего просто по инерции руки потянулись им навстречу), сколько продолжением традиций авангардно-фольклорной группы “Бэри”. Литература метрополии для литературы диаспоры – не более, чем прекрасный, но умерший век культуры. К-2 принадлежит к новой каменной эре, к эре нового и молодого варварства, пришедшего на развалины Рима, чтобы из его обломков сварганить для себя новый и странный алтарь».

Странное мнение. Может быть поэтому на полях данной вырезки неизвестной рукой и раздраженным почерком выведено: «А “новые левые”? А молодежные разрушительные движения в Европе? А ритм совпадений? Надо ли выдумывать велосипед? К-2 – органика, естественный психологический протест, а м...»

«Ты знаешь, – читаем мы чье-то частное письмо, – поначалу я был страшно поражен, а потом – даже не знаю, как тебе объяснить. Кажется, обыкновенная богемная среда с обычным спектральным составом: несколько талантов, больше способных, средних, второсортных, малоспособных, каждый из которых, однако, считает себя гением. Своя иерархия, свои герои, свои подонки и шуты – путь которых, кажется, определен. Кому спиться, кому сойти с круга, выйти из ума, соскочить с карусели, и, думаю, лишь немногим удастся добрести до конца. Но – прочел ли ты стихи, которые я посылал тебе с прошлой почтой? – признаюсь, я плакал. Пусть погибнут десятки и сотни, но я никогда не поверю, что такое может быть напрасно. Пусть хоть двое-трое, пусть хоть один...»

Папка с зелеными тесемками еще полна, архив не исчерпан, но, кажется, читатель уже получил впечатление о том, как неоднозначно относились к литературе диаспоры двадцать лет назад. То, что кажется нам очевидным сейчас, было далеко не так очевидно тем, кто смотрел на это явление изнутри, когда К-2 состояла из нескольких сотен авторов, работавших в условиях подполья и имевших в своем распоряжении не более десятка (на всю-то колонию) полуофициальных журналов с мизерными тиражами и пару журналов эмигрантских с тиражами никак не большими. «К-2 – литература личных контактов», – написал впоследствии Вилли Вулдворт. Но как ей удалось выжить, как удалось просуществовать самый трудный и опасный период становления, как, наконец, попадали в К-2, из кого она состояла? Папка с зелеными тесемками не в состоянии ответить на эти и другие вопросы, но мы попытаемся удовлетворить любопытство читателей – так как имеем что сказать. И пусть читатель простит нас за иногда возвышенный и несдержанный тон. «Иных уж нет, а те далече», – как сказал, правда по другому поводу, знаменитый Генри Мейфлаурс.

ОТ ИЗДАТЕЛЕЙ

Последующий странный материал под заголовком «рассказ одной дамы» был найден в той же зеленой папке, между страниц предыдущего материала, и мы, после долгих сомнений, приводим его полностью, с сохранением пунктуации и орфографии, хотя и подозреваем, что он представляет лишь фольклорный и этнографический интерес, почти не пересекаясь с исследуемой нами темой (нам даже не удалось выяснить, основывается ли он на колониальных источниках или описывает ситуацию в метрополии, хотя последняя версия и кажется предпочтительней), демонстрируя, если можно так выразиться, взгляд (да еще и пристрастный) изнутри богемы, которая, вероятно, везде одинакова.

рассказ одной дамы

я спала с ними всеми считая что если залечу то от очередного гения и не потому что слаба на передок а просто так вышло и получилось само по крайней мере сначала что это были только те кто хотя бы сам считал себя гением и при этом был конечно хорошо несчастен сверху до подошв а мне нравилось в них именно это будто искра пробивала хотя все были разные или почти разные и то что сейчас я вспомнила первым именно коку ничего не значит хотя он обожал выставлять свое хозяйство напоказ и лежал в чем мать родила на столе пока вокруг крутились со стаканами и рюмками или встречал посетителей пришедших смотреть картины выставленные в его салоне с расстегнутой мотней из которой обязательно что-то торчало но как мужчина он был хорош и знал это и никогда не стеснялся и не был ни скобарем ни жадиной хотя слишком потел но и не вонял при этом как другие и все у него получалось весело хотя я и не была в восторге от этих стихов пенис пенистый бокал с наслаждением лакал или уполномоченный упал намоченный на пол намоченный но кажется уже перестала к тому времени читать или слушать их стихи так как мне это было не надо нельзя разевать сразу два рта как делают только жены но второй из них все равно закрывается рано или поздно а женой я хотела быть только раз когда это было невозможно потому что он умирал на глазах мой роальдик который и пустил меня по рукам ибо с него все и началось когда я была восьмиклассницей с белыми коленками а он умирающий от чахотки и одиночества поэт с бархатным взглядом у меня только второй год началось все женское и я влюбилась в его стихи которые поняла позднее и в него рокового черноволосого красавца и однофамильца другого поэта к которому он был почти равнодушен хотя и знал мало я жила на той же площадке и он взял меня легко как все брал в тот год ибо знал что умирает и его не бросили только бабы что просто сатанели от одного его вида а он чах кашлял и становился все прозрачней и красивей и часто начинал кашлять перед тем как кончить и ни у кого не вытекало так мало как у него но даже пот его пах чудесно и когда я сказала что хочу быть женой он и пустил меня по рукам сказав – нет так как в упор не видел ни одной бабы как настоящий поэт но я стала его женой после его смерти хотя и трахалась тогда направо и налево но только с теми кто считал себя гениальным и был при этом хорошо несчастен хотя их стихи меня уже не колебали или не так как было вначале пока не поняла во что превратилась и хотя опять вспоминается кока но он был уже позднее и перед ним был иосиф эта мраморная статуя которая заставляла раздевать себя до носков и любить как женщину требуя обожания а сам был какой-то негнущийся и неподвижный хотя даже его я была моложе а он был таким не то что до ссылки так как после он стал только хуже как все возвращающиеся оттуда осторожнее и молчаливей но и до армии не вылезал из кокона великого поэта даже на горшке и в постели и даже в рот надо было брать у него как у великого поэта и ему было плевать какой он мужчина а он был какой-то величавый и местечковый одновременно и не потому что картавил и во рту было полно слюны а мылся только раз в неделю но он был гением из провинциальных низов и не разговаривал а вещал и никогда не терял своего негнущегося величия даже вдрызг пьяный или когда на бардаках у коки не доносил и выливал на простыню и всегда как бы осчастливливал но странно я действительно чувствовала себя счастливой этого у него не отнять хотя я так и не узнала какой он сам по себе в натуре и загорелся только когда я стала спать с его дружком длинным бобом с которым я ошиблась потому что он не только не был гением но и сам не считал себя таким а хотел только чтобы другие верили в него однако этого было мало но когда я пришла с ним в первый раз в это кафе на малой садовой уже началась другая эпоха все крутилось и бурлило у меня глаза днем светились как у кошек ночью и все было иное в тот год пустили новые трамваи вместо старых квадратно-красных гробов с незакрывающейся на задней площадке дверцей новые с круглыми боками и я каждый день сидела с трех до вечера на малой садовой куда иногда заходил посмотреть на восторженно глазеющих на него поэтиков ленька с которым у меня закрутилось уже позднее да и не так чтобы слишком ибо он при всей своей ошалелости даже накурившись дури или сидя на игле все равно помнил о своей благоверной и был как-то чище и светлее иосифа но и как-то бедней и более однобокий хотя не делал вид как предыдущие оба что не знает где у меня клитор то есть думал не только о себе но иногда как бы застывал стеклянел впадая в пустую полосу в ней-то он конечно и застрелился хотя мы с ним не жили уже почти полтора года да я и вообще тогда больше сидела в сайгоне и за спиной шептали вот та блондинистая герлуха с длинным хаером муза абрамовна или как сказало это ничтожество маленький бонапартик чайник с которым я не захотела лечь и не потому что было противно или боялась что он вытащит из сумочки кошелек или стащит книжку если пригласить его в дом хотя этого клептомана все равно приглашали и он крал а потому что не верил в себя и только хотел чтобы верили другие такая же мразь как шир и я не спала ни с кем из них хотя он и сказал когда полез с руками а я дала ему куда следует жидовская мадонна ебись со своими евреями потому что я была еврейка с блондинистыми волосами и голубыми глазами и видела что меня хочет каждый кто только видел и если не умел держать себя в руках то и показывал да и зеркало мне говорило поседела я уже потом но это была ложь что я спала только с евреями хотя их и было больше но мне было плевать на малой садовой потом говорили вавилонская блудница или первая еврейская блядь и я не обижалась ибо была первой и красивее всех и всегда знала что нужно мужчине даже не слушая его стихов ибо все было понятно и без них и когда я пришла в сайгон с охапкой все опупели и решили что я ошиблась но он действительно верил в себя тогда хотя и казался таким же дураком и ходил тогда на вечера к дару который в попочку целовал всех своих длинноволосиков и вместо того чтобы хвалить их тексты делал им менет выражая высшую похвалу правда не все ему давали но тот кто не давал получал от ворот поворот и как-то незаметно кончились эти бешеные шестидесятые годы хотя казалось что так все и будет и никогда не изменится но все изменилось и начались семидесятые сначала почти такие же но никого уже не носили на руках как уехавшего иосифа или леню пока он не застрелился в своих любимых горах и полях и не сразу стало понятно что все уже другое что-то кончилось и начался отлив и стихи всем как-то не то чтоб надоели но стали тише и они стали меньше верить в себя но был еще кока пока и он не уехал и один из хеленуктов пока малая садовая не закрылась и тогда уже стало ясно что все кончилось и долгое время казалось что остался один вит которого держала про запас ибо у него было все но я немного боялась хотя все оказалось лучше и в постели он оказался такой же как другие только больше надо было делать самой но с ним мы уже были ровесники а ему хотелось моложе ибо я износилась но молодели только у меня потому как менялась и старела только я они приходили все примерно в одном возрасте начиная почти одинаково будто ничего не изменилось за эти годы ничего не зная о тех что были до них только чаще лил дождь и надо было сидеть дома и даже выйти в магазин на углу сиреневого бульвара была проблема и я поняла что начала сдавать не сразу ибо теперь самой приходилось строить глазки как делали все эти дурочки хотя я раньше над ними потешалась и брать на крючок так как эти новые молодые могли пройти мимо и не заметить так потрепанная давалка и все меньше находилось тех кто помнил то время садик на малой садовой скверик на пушкинской и как все вертелось и крутилось тогда и все были ошалелые и не как теперь и конечно вранье что от евреев пахло как-то иначе но я сама стала терять последнее время нюх и не бьет дрожь как раньше когда я вижу среди трех пришедших со своей бормотухой одного который знает что он настоящий и у меня только сжимает горло ибо он смотрит уже в сторону над головой и не возвращается за перчаткой или книгой забытой в прихожей на холодильнике и телефон может не звонить неделями и когда сижу на каком-нибудь чтении кто-нибудь толкает локтем соседа кто та седая в углу шут ее знает и только лет семь назад серж суетливо положил маленькую потную ладошку на колено и тут же испуганно сдернул будто обжегся и ничего не вышло а с кем получается я уже не знаю наверняка есть в них что-нибудь или я уже выдохлась и никто не позавидует и не скажет тому кто спит с этой герлой место впереди забито и сама знаю что ошиблась несколько раз и они оказались только пижонами и верили в себя на людях а со мной опять сжимались в комок а мне все равно становилось их жаль а значит все кончилась муза абрамовна и пора идти воспитательницей в ясли как решила когда-то когда перестанет жечь между ног и пачкать белье если течь начинает где-нибудь в городе и первый признак болит низ живота и все чаще думаю о том как это было когда-то и раз во сне опять стала тринадцатилетней лолиточкой в белых гольфах у звонка вместо которого торчали два медных проводка их надо было соединить и тарахтело за дверью и все обмерло опустилось пока щелкал замок и дверь открыл опять тот который был лучше всех и не только потому что его я узнала сама и сразу как молодая гончая свежий след а потом становилось все труднее и труднее пока не кончилось однажды но пока было можно я спала с ними всеми не упустив никого


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю