355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Момемуры » Текст книги (страница 26)
Момемуры
  • Текст добавлен: 11 июля 2017, 14:30

Текст книги "Момемуры"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 36 страниц)

Однако наиболее исчерпывающе высказался о романе «Последний писатель» сам профессор Стефанини в своей субботней рецензии в «Нью-Йорк таймс», где он утверждал, что «даже если для читателя этого романа все картины и главы, лица и истории не сложатся в одно целое, то и в этом случае он несомненно оценит изящество отдельных пассажей и писательское мастерство автора; если же ощущение цельности возникнет – то читатель, на правах посвященного, познакомится с неповторимым произведением настоящего искусства, испытает истинное наслаждение от чтения прекрасной книги».

Не менее скандальной известностью пользовался и другой роман Ральфа Олсборна «Занимательные истории», нарочито напритязательное название которого, очевидно, должно вызвать в памяти знатоков французской литературы одноименные мемуары кавалера Телемана де Рео, названные профессором Люндсдвигом «подстрочной изнанкой блестящего века Ришелье и мадам Помпадур», кои теперь кажутся более современными, нежели тонкие письма мадам де Севинье и воспоминания герцога Сен-Симона. В действительности «Занимательные истории» Олсборна это прореженные легким ностальгическим тоном воспоминания о литературной молодости, которую он провел вдвоем со своей верной спутницей жизни в тесной, но уютной мансарде на самой окраине столицы рядом с лесопилкой, разрешая себе только изредка спуститься вниз за вечерней газетой (его интересовали программы скачек), да пропустить стаканчик-другой перно или сидра со случайно встреченным приятелем. Наращивая от эпизода к эпизоду силу давления на кроткое читательское воображение, нигде не сгущая краски, скромно, как определил этот стиль один из обозревателей французского агенства печати, «но с ужасающей серьезностью» описываются просеянные смутным дрожащим светом воспоминания и ушедшие в рукописный мрак годы. В результате как бы ниоткуда появляется огромный групповой портрет той незабвенной эпохи и ныне несуществующей среды, которой автор некогда и отчасти принадлежал. Вибрируя от проблесков чувства, возникало полузадушенное листвой окно, зигзаг мысли молнией пробегал через мозг мальчика, поднявшего обутую в сандалию ножку, чтобы не наступить на ползущую по гипотенузе ступеньки гусеницу со вкусно зеленой спинкой и редким пухом. На мгновение пространство сгущалось до узкой тугой рамки: деревянная лестница, череда неровных наползающих друг на друга, как зубы, сараев, улизнувшая гусеница и грозный симптом ситуации: кажется, это уже было? Попытки реставрации прошлого постепенно от страницы к странице превращались в игрушечный бумеранг и порождали легкую панику наблюдателя (она сказывалась в пульсациях синтаксиса, во все укорачивающейся фразе, которая вдруг разражалась многоречивой истерикой на всю страницу). Ибо он видит, что ретроспективно существующее прошлое недостижимо для него.

Именно в этом укороченном ракурсе и мелькают фигуры знаменитых деятелей той поры. Как утверждает Х.О. Хенсон, у него создалось ощущение, что Ральф Олсборн как бы примеривает каждой «литературной фигурке костюм какого-то литературного героя». А как уверяет наш знаменитый Д.Крэнстон, Р.Олсборн, начиная очередной портрет в серии «своих блестящих медальонов» («Квебек мэгэзин»), всего на несколько мгновений показывает его в подлинную величину, после чего следует длительное путешествие по лабиринту, в каждом колене которого маска, надетая на того или иного персонажа, меняется, обеспечивая быстрое и элегантное вскрытие брюшины подноготной». Остается след и цветовое пятно на загрунтованном иронией холсте. Медленно, обрабатывая пядь за пядью каждый квадратик силового поля, ткется групповой портрет, за который автору пришлось заплатить дорогой ценой. После выхода в свет этой книги, понимая, что окружающие не простят ему волшебно-причудливой картины тайных и пронзительных разоблачений, он пропадает с освещенной авансцены, симулируя исчезновение.

«Энциклопедией литературной жизни последней четверти ХХ века» назвал «Занимательные истории» Сиг Маски в своем пространном обзоре. По его мнению, взаимодействие текста с читательским восприятием можно сравнить с проекцией на экран через систему образных пластин. Каждая новая глава, варьируя какую-то черту предыдущей, преподносит в качестве драгоценного приза и новую загадку, комбинируя неизвестное с только что появившимся, на ходу исправляя эпизоды, совмещая несколько версий происходящего под аккомпанемент авторских рассуждений, пока раздвинутый веер изображений не составит один и уже неразложимый контур.

Журнал «Плей бой» с разрешения издательства «Истэблишмент продакшн» перепечатал несколько глав романа, посвященных изображению интимной жизни автора, ибо последний, стремясь к фатальной и фантастической точности, представил на наше обозрение пульсирующие от содрогания страсти картинки интимной близости с различными особами, считая нечестным, да и неуместным уклонение от нежного света правды. Интрижки в поездах, пикники на природе, стремительные соития стоя, роскошные объятия на лоне природы среди расхаживающих павлинов, в виду проплывающих над головой фуникулеров с глазеющими экскурсантами.

Несмотря на то, что «Русская мысль» назвала этот роман «доносом на себя и свою среду, который тем ужаснее, чем более достоверен», а несколько ошеломленный взрывом возмущения среди соотечественников писателя профессор Стефанини заявил, что «возможно, это именно та книга, которую современники могут понять, только удалившись за линию горизонта». А в одном из интервью заметил, что, как ему кажется, будущий лауреат и не предназначал свой роман для современного русского читателя, предпочитая зарубежного или читателя-эмигранта. Уже в первый год став бестселлером, «Занимательные истории» были названы председателем международного Пен-клуба Марио Варгосом Лайосей «уникальным исследованием совершенно непредставимых отношений и типов, сравнимым разве что с документальным описанием быта полинезийцев или той книгой, которую написал бразильский репортер, переодевшись женщиной и три года проведя в гареме одного персидского шаха». Генрих Бллль, подавший голос после долгого перерыва, признался, что «не считая “Занимательные истории” самым удачным творением Ральфа Олсборна, подозревает, что именно этот роман, возможно, переживет все остальные, ибо уже сейчас без него невозможно построить неискаженное представление о современной русской литературе как в колонии, так и в метрополии».

И все-таки наиболее известной книгой Ральфа Олсборна стал его огромный роман-эпопея «Александр и я», странный, ностальгический, весомый и удивительный. Он представлял из себя вольную аранжировку всей истории России, которая пишется «спустя многовековую пропасть ушедшего в темноту времени и оказывается вся помещенной в странный интервал между двумя мировыми войнами»: первым немецким нашествием и франко-татарским завоеванием большей части России с последующей эпохой Великих Перемен. Композиционно текст представлял из себя рецензию на три вышедшие одновременно, но независимо друг от друга (в самиздате ХХIV века, в официальной печати и одном крошечном издательстве под Тобольском) монографии, посвященные одному полузабытому поэту: Александру О. Рецензия принадлежала перу одного безымяннного исследователя, который сам долгое время кропотливо собирал материалы об Александре О., но, вследствие изощренной тщательности и болезненной пунктуальности, оказывается опереженным. И, «дабы убаюкать возмущение», довольствуется одним пространным откликом на все три книги. Танки, осыпаемые ядовитыми татарскими стрелами, вольный город Петербург, подземным туннелем связанный с монархической зауральской Сибирью, русские эмигранты в Калуге, переписка писателей, прячущихся в шалашах от заросших шерстью большевиков, которые щеголяют в медвежьих шкурах на голое тело, философ Шестов, живущий на необитаемом острове около Тамбова, рок-группы на Красной площади, убийство самого знаменитого российского барда в Таганрогской тюрьме, публичные дома на Малой Басманной, кондитерская фабрика им. Крупской, выпускающая целлофановые пакетики с марихуаной, Лондон, Париж, Токио, все оказывается втиснутым в Россию (последняя предстает каким-то необузданным фантомом воображения, соединяя строгие черты тоталитарного строя с фасеточным многообразием всего остального мира).

Пересказывать этот роман невозможно. Пять лет подряд – небывалый до сего случай – он назывался первым в списке лучших романов года (список составлялся в соответствии с опросом наиболее влиятельных критиков из Международной Критической Ассоциации по разряду «фикшн»). Как указал прославленный ученик Кьеркегора Жюль Сандар, именно в абсурдных ситуациях «Александр и я» раскрывается иная, скрытая механика происходивших на протяжении многовековой истории событий, отличных от предполагаемых дискурсивным сознанием.

Даже такой последовательный критик Ральфа Олсборна, как Дик Оливер Крэнстон, признался на одной пресс-конференции, что роман произвел на него «неизгладимое впечатление», хотя тут же выразил сомнение в праве художника делать с реальностью все, что ему заблагорассудится. Когда известному почитателю романов Олсборна архиепископу Сан-Францисскому задали вопрос, не разочаровался ли он после «Александр и я» в таланте Ральфа Олсборна, не считает ли он такое вольное переложение Божественной истории святотатством, архиепископ категорически ответил: «Нет, ни в коем случае! Человек связан с небесным как непосредственно, через инструмент веры, так и опосредованно – через красоту воображения и телесных форм, в контурах которых таится связь с линией всеобщего Творческого замысла». А анонимный литературовед из колониальной России в заметке, подписанной К*** и помещенной в подпольном журнале, меланхолически заметил: «Я полагаю наличие особого смысла в том, что человека, увековечившего свою эпоху и свою среду, подвергают остракизму и преследуют ненавистью. Возможно, это и есть высшее признание, по крайней мере – для русского автора».

Именно в разгар обсуждения романа «Александр и я» профессор Стефанини заявил об учреждении комитета по выдвижению писателя на соискание Нобелевской премии. В своем сопроводительном письме он откровенно признался, что не имеет от Олсборна согласия на организацию им этого комитета, после долгих и безрезультатных запросов он получил от писателя лишь странную телеграмму со словами: «Слишком поздно». И так как к этому времени уже успел заручиться серьезной поддержкой многих комитетов и ассоциаций, то решил действовать на свой страх и риск, хотя и понимал, что кулак без указательного пальца не обладает желаемой силой сжатия, дабы пробить столь основательную и прочную стену. О своих личных отношениях с Ральфом Олсборном профессор Стефанини умалчивает.

НОБЕЛЕВСКАЯ РЕЧЬ

Уважаемые члены Шведской академии наук!

Дамы и господа!

Мистер Самселф!

Находясь, как вы знаете, в густом (или как сказал один поэт – среброликом) тумане сегодняшних обстоятельств, я не имею никакой возможности приехать и расшаркаться перед этими шведскими сороками, так что попрошу вас, как своего старого и доброго друга, ведущего мои дела в Европе, взять на себя эту пикантную роль. Несколько раз я пытался набросать то, что вы потом должны будете прочесть, но рука выписывала какие-то зигзаги, весьма, на мой вкус, неуместные для столь рассеянной аудитории. В конце концов я решил, что и это вы сделаете лучше меня, порукой тому ваша сдержанность и умение вести себя в самой душной атмосфере, от которой у меня начинаются колики.

Используйте мои письма к вам, вооружитесь ножницами и кромсайте, как вам заблагорассудится, только, прошу, поберегите чуткий слух наших шведских друзей и не шокируйте их моими спазматическими выбросами. То, что годится для письма старому другу, не всегда стоит демонстрировать в виде влажных простыней, хотя у некоторых народов есть и такой обычай. Коротко, без душещипательных подробностей и биографических экзерсисов (все-таки мы с вами не немцы), странички на полторы. Несколько реверансов, симулирующих скромность, но без банального списка писателей, которые якобы также заслужили мою участь, хотя мы-то с вами знаем, как мало общего между очертанием истины и этой подковой счастья, я предпочитаю прослыть снобом, нежели прекраснодушным лицемером.

В отличие от многих я никогда не считал литературу достойным занятием достойных людей, а превращать котурны писателей в пьедестал по крайней мере наивно. То, что я делал (эти разговоры с рутинным пространством), не более, чем потворство раскручивающейся в душе пружине, ибо мы, как женщины, не выбираем (нас выбирают), мы только соглашаемся. Думаю, не стоит посвящать в это наших оппонентов, но я только записывал то, что говорилось через вакуумную систему моего мозга (сердца? души?), и здесь моей заслуги не больше, чем в том, что я соглашался жевать. Я делал других свидетелями моих быстрых и сверкающих оргазмов отчасти в силу слабости, отчасти из атавистического желания спастись от забвения, отчасти для того, чтобы как-то занять свое время, после того, как понял, что жизнь слишком длинная и неуклюжая лента.

До сих пор я не уверен, от кого искусство (искус? искушение? искуситель?) – от Бога или от дьявола? Многие умные люди считали, что от последнего, – я не уверен, что они заблуждались. Слишком уж много в этой борьбе с бумагой мирского, чтобы я, рудиментарный фаталист, полностью полагающийся на Провидение, считал такое занятие истинным. Исправлять человечество, влиять на него рассудочным или спиритуальным образом, резонировать с пророческим сипом и полагать, что человек нуждается в наставлениях бумагомарателей, приличествует кому угодно, только не нам с вами, переживавшим акустические провалы холодного отчаяния лишь оттого, что рыбий рот не находил нужного, соответствующего молчанию слова.

Возможно, я и ошибаюсь, но у меня всегда были хорошие отношения с Создателем и, если я не стал туг на ухо, он был доволен мной до самого последнего времени. Я никогда не считал себя лучше другого человека, не считал писательство подвигом и был совершенно безразличен к мнениям окружающих. Я делал только то, что мне нравилось, полагаясь на себя и на моего нежного демона. И никогда не доходил до такого авантажного бреда, чтобы ожидать награды за свои труды; и если то, что я делал, нравилось кому-то, то, как говорила некогда моя первая жена, «это их личная неприятность». Гипербореям это неинтересно. Можете сообщить им, что я самый обыкновенный человек, который поклонялся только Провидению, доверяя полностью ему и словесным замкам с чутким эхом. Магический кристалл, вот мой ответ на ваш вопрос. О моих склонностях и литературных симпатиях вы знаете сами, используйте ножницы, мои письма, стараясь, чтобы вышло благопристойно и без излишних претензий, это для нас с вами. Если эти физиономии вытянутся в слишком унылый овал, скажите им о любви к ближнему (я не знаю никого, кого бы я ненавидел, а любил многих), но безо всякого упоминания о литературе. Почему-то мне всегда казалось, что страдание очищает, а раз так, нечего обмахиваться бумажным веером.

Теперь о свалившемся на голову кладе. Смело делите его пополам. Одна половина для меня, другая для тех бедных и несчастных, кому дар небес дороже: считайте, что имеете официальное разрешение на создание еще одного русского издательства, типографии, журнала и книжного магазина – непроторенных путей не бывает, поэтому я вкладываю свои деньги именно в это заведомо убыточное и бесполезное предприятие. Пусть кормятся, пока есть чем. Возьмите человека поумнее и попредставительнее (если это можно совместить), и пусть порадеет на ниве отечественной словесности. Редактор и издатель в одном лице. Все должен делать один. Я не хочу иметь к этому никакого касательства. Дураков и политиков не печатать. Узкий круг, небольшие тиражи, обыкновенное благотворительное издательство для приличных, не лишенных таланта авторов.

Если со мной что случится, берите и вторую часть. А пока суд да дело, приобретите для меня какое-нибудь пристанище на берегу Женевского озера, пожалуйста, без помпезности: кабинет, гимнастический зал, спальня на втором этаже. Тысячи раз я видел это во сне, знаете, когда подкатывает к горлу пузырек пустоты, поздний вечер, мой двойник клюет носом над книгой, сидя в кресле, затем слышит какой-то звук, книгу переплетом вверх на ручку кресла, пара шагов по ковру, рука открывает окно. Сиреневые сумерки, мятно проступает сквозь туман вытянутое тело аллеи, ритмично качаются островерхие купы, отвечая на импровизацию ветра, несколько сосен нетрезво помахивают ветвями, с наивным шелестом (с акцентом на начало и конец) трутся листья, будто с изнанки их целуют какие-то ласковые ангелы. Затем какая-то перестановка в пространстве, лужайка меняется местами с беседкой, за две акации взгляд отдает раздвоенную спину молодого дубка, тени сгущаются до чернильных пятен, и с осторожным шорохом песка, вжимаемого каблуком, нарастают шаги из глубины сходящей на нет аллеи из можжевеловых кустов и каштанов. В широкополой шляпе, в свободном пыльнике, не торопясь, нога за ногу, кто-то появляется из негатива светло-фиолетовых сумерек, задевая прутиком по верху недовольных кустов, двигаясь прямо, но вырастая в глазах скачками (будто плохо размешан проявитель), выныривает из-за поворота – вы видите, чей-то близнец идет по аллее, бормоча под нос, прихрамывая. Рука ощущает ребристые края рамы, воздух кажется слишком терпким и душным (хвойно-можжевеловый настой), хочется малодушно отрокироваться, поменяться с ним местами (он ко мне или я к нему); пока не становится ясно, что это игра света и тени, сумерки сгустились, пахнет зеленью, дорожки почти не видно, очертания идущего все более стираются, как бы тонут заштрихованные вечерним воздухом и увиливающей из-под ног тенью от фонаря над наружной дверью.

И в тот миг, когда вам наконец приходит на ум спуститься и указать путнику дорогу, тот, кто шел по аллее, теряется из вида, выпадая из рамки волшебного фонаря. Перегнитесь через подоконник. Посмотрите внимательней. Сумерки со светло-фиолетовой подпалиной. Ни души. Округлость очертаний. Опять один. Ночь.

КОНЕЦ

Ветер дул, посвистывая в пустотах, наполняя объемные легкие многоквартирного дома, гуляя по неведомым переходам и коридорам, и завывал сквозь ноздри розетки. Поднести к ней ладонь – холодит в две дырочки. Кажется, задует еще сильней, заскрипят рамы, зазвенят стекла, отклеится переплет и полетят из какой-то черной дыры в потолке рукописные страницы, составившие карточный домик. Завертятся в вихре сентябрьской непогоды аксининская гравюра с планетами, шляпами, механизмами и брейгелевской толпой в углу, странная фотография с забытыми на белом подоконнике медной трубой, лампочкой, заполненной водой наполовину, пучком иголок и обгорелых спичек, положенных крест накрест. Фотография от порыва ветра подмигнет Ходасевичу с шахматами на плече, прищуренному обэриуту и увеличенному плану С.-Петербурга с ближайшими окрестностями из приложения к суворинскому справочнику «Весь Петербург», всплеснувшему свободными от кнопок (сквозные дырочки проколов в углах) крыльями. Последнее, что могло упасть, осыпавшись чахлой листвой со стен, так это маленькая открытка с изображением вспоротого терракотового мешка с грудой серебряных форинтов в месте хищного разрыва.

Но, лязгнув дверями, лифт отвлек внимание, и пока он скользит по шахте, поневоле прислушаемся к сухому звуку шагов за дверью, провожая взглядом взметнувшиеся раздвоенные фалды занавесок, что на мгновение впустили в комнату чахоточный свет бледной луны.

Ночь. Ветер, крепчая (хоть вроде некуда), дует с моря. Из-за затора в горле реки, забитого дифтеритными льдистыми пленками, началось наводнение. Вода прибывает, буря крутит и вертит за окном, вот так вот играя шторами, словно специально, чтобы можно было на миг скорее угадать, чем увидеть того, кто в беспокойной бессоннице вертится, прислушиваясь к звуку лифта и шагам за стеной, на притаившейся в углу постели. Но – что нам скрывать – теперь читатель знает, кто это не спит, вертится, ищет блаженную выемку для сна, в которую бы стекла для лелеемого забытья не находящая себе места душа.

На часах – последняя четверть двадцатого века. За окном – Маркизова Лужа. Крупные ямбические волны ходят по реке, растекаются по плоской щеке пейзажа, выходя за пределы набережных, и поднимаются вверх. Что, что тревожит притаившегося на окраине бывшей столицы писателя, который прислушивается к дробному звуку будильника и прихотливому ритму одиночества пустой квартиры?

Конечно, можно предположить, что он предвидит приближение рокового события, угадывая его по приметам и перекличке голосов. Однако, может быть, это художественное волнение, и вот он сейчас сорвется босиком с постели, прошлепает голыми ступнями по холодному линолеуму, присядет в одном белье на краешек стула – и пойдет, пойдет писать губерния в творческом запале! Чем плоха горячка вдохновения в строгой раме белого листа? Пьет воспаленная черная кровь пера прозрачную ледяную воду бумажного забвения, будто обматывают холодные мокрые простыни больную вспотевшую душу для снятия сладкого жара. Что может быть прекрасней начала – когда еще ничего толком не написано, зато задумано много; будущее – естественный союзник счастья – впереди, и его надо только воплотить, можно даже прямо сейчас, в столь подходящем антураже извечного ощущения тепла и защищенности, тонкого привкуса домашнего уюта.

И тут раздается звонок. Только без паники. Без холодного или горячего литературного пота. Мало ли кто может позвонить в писательскую квартиру на рассвете, который выкрасил белой кистью воздух, прогрунтовал холст дня, высушил тротуары и набережные, разогнал последних прохожих утренним холодком. Никаких мыслей об аресте, так, почему-то упавшая душа. Несколько шагов по инерции, неся с собой еще нерастаявший контур сна. И поневоле – отнюдь не на прощание, затягивает воронкой взгляда штриховой очерк косо висящей на стене карты, овальное зеркало, двустворчатый иконостас: из бумажных флагов, игральных карт и выгоревших газет; серебряный фруктовый нож и яблочный огрызок на подоконнике, а чуть выше бело-гипсовую рублевскую Троицу. И, споткнувшись о тряпку, последний шаг перед дверью.

Зачем-то торопясь, рука откручивает замок, скидывает кандальную цепочку не с первого рывка, а с каким-то сомнамбулическим тремоло. Хотя тут-то, а почему нет, он угадывает по напряженной тишине и затаенному дыханию, что не один человек притаился за обитой дерматином дверью, а целая толпа непрошеных теней. Но дверь уже распахнута, и, вместе с ринувшимся в проем светом, в жизнь входит новая, пока еще идущая на цыпочках эпоха.


КОММЕНТАРИИ

© Н. Климонтович, комментарий

© Б. Останин, комментарий

© М. Успенский, комментарий

© М. Шейнкер, комментарий

«Момемуры» Михаила Берга – уникальное свидетельство об уникальном мире «второй культуры» – острове психологической и творческой свободы в океане политической несвободы – ленинградском и московском андеграунде 70-80-х годов (или «К-2», если воспользоваться обозначением автора). Роман М.Берга исторически и хронологически принадлежит исследуемому периоду, но создан в тот момент, когда «вторая культура», как, впрочем, и вся советская культура, в том числе в ее диссидентском, нонконформистском изводе, переживала кризис. И, не случись резкого поворота руля, многие биографии, в том числе тех, кто поменяли подполье на всемирную славу (или, напротив, на обескураживающую пустоту), сложились бы, скорее всего, иначе.

«Момемуры» с энциклопедической подробностью и достоверностью воссоздают многоярусную, иерархически сложную среду советского литературного андеграунда двух столиц и представляют читателю многочисленные портреты писателей и поэтов, живших в обстоятельствах, контрастно сочетавших прихотливо сочетавших романтическую живописность быта с его убожеством, общественную изоляцию с социальной креативностью. Абсолютную замкнутость этой сферы жизни с ее необычайной резонирующей способностью. Можно, конечно, прочесть «Момемуры», как биографический роман о жизни в литературе маргинальных личностей, но нельзя не заметить, что, одновременно, это и художественное исследование массового процесса превращения реальных людей в литературных героев. Превращения, при котором литература – и источник жизни, и инструмент отказа от нее.

«Момемуры» зафиксировали не только экзотичность судеб и творческую продуктивность, как результат контрастного отторжения от тоталитарного общества, но и культурную и социальную усталость, инкапсуляцию тех, кто научился быть свободным в условиях несвободы, но уже не надеялся на то, что жизнь может измениться. Потому что устали ждать литературного будущего, которое, казалось, никогда не наступит: и многим уже не хотелось, чтобы оно наступило. Слишком катастрофичным продолжало быть литературное и нелитературное настоящее.

«Крайне несвоевременная книга» – так отреагировал на выход в самиздате в 1984 романа «Момемуры» поэт и исследователь обэриутов Владимир Эрль, с неудовольствием узнавший себя среди героев и отчетливо понимавший, насколько опасным не только для автора, но и для его персонажей, может быть этот роман. До начала перестройки оставалось еще несколько лет, КГБ, из последних сил доказывая свою функциональность, не прекращал собирать ежегодную жатву в среде оппозиционных литераторов и интеллектуалов. С начала 80-х годов в Ленинграде были арестованы А. Рогинский, потом Р. Евдокимов, Вл. Долинин, позже М. Мейлах – все за деятельность, так или иначе связанную с написанием, получением, распространением рукописей и книг, которые советская власть оценивала как «идеологически вредные». Кто будет следующим, чем чревато будущее – не знал никто, и мрачно-пародийный финал главы «Предчувствие конца», завершавший историю ленинградского и московского андеграунда ожиданием «идущей на легких пуантах Варфоломеевской ночи», был более чем оправдан.

Может быть поэтому, экземпляры первой редакция «Момемуров» (то есть машинопись, 446 стр., и не через два интервала, как требовали советские издательства, а, конечно, через неконвенциональные полтора, для экономии бумаги) были распространены автором в узком кругу наиболее близких друзей. Правда, распространены «по подписке» (то есть с оплатой «подписчиком» стоимости машинописной работы, естественно поделенный на число копий, обычно, не более 4-5, остальные 3-4 несмотря на самую тонкую бумагу были уже почти нечитаемы и отправлялись автором в архив).

Однако необходимость внести в текст романа исправления привела ко второй перепечатке романа в конце того же 1984 и заставила расширить круг «подписчиков». Ими стали – соиздатель и соредактор журнала «А-Я» Алик (Александр) Сидоров (в журнале он фигурировал под псевдонимом Алексей Алексеев), московские художники-концептуалисты В. Пивоваров, И. Кабаков, И. Чуйков, поэт Д.А. Пригов. Первыми читателями романа становились его герои в обеих столицах, уже от них роман стал распространяться в нонконформистской среде. Однако до публикации отрывка из «Момемуров» в «Литературном «А-Я» в 198513, повлекшей за собой вызовы автора на беседы в КГБ, претензий касательно «Момемуров» автору не предъявлялось: не исключено, что за два года жизни романа в доперестроечный период его рукопись в КГБ так и не попала. По крайней мере, беседы М. Берга с сотрудниками КГБ в феврале 1986 касались исключительно самого факта публикаций в «Литературном «А-Я», а также необоснованных подозрений следователей14, что автор «Момемуров» является одним из редакторов этого журнала, и, конечно, его позиции по отношению «Клуба-81». После выхода в конце 1985 года сборника «Круг», кураторы «Клуба-81» решили разобраться с теми, кто более всего мешал их работе. И, конечно, разобрались бы до конца, не наступи неожиданно не только для них горбачевская перестройка.

К моменту окончания работы над первой редакцией романа «Момемуры» Михаилу Бергу было всего 32 года, но он был уже автором сборника рассказов «Неустойчивое равновесие» (1976), и целого ряда романов, в том числе – «В тени августа» (1977) и «Отражение в зеркале с несколькими снами» (1979). Уже этот роман, высоко оцененный ленинградской «второй культурой», был напечатан в качестве приложения к журналу «Часы», а затем, вместе с опубликованным в журнале «Обводный канал» романом «Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич» (1982), а также более ранними романами «Возвращение в ад» (1980), «Вечный жид» (1981) и эссе «Веревочная лестница» (1981), вошел в трехтомное собрание сочинений, изданное в качестве приложения к «Митиному журналу». Все эти произведения, за исключением нескольких первых рассказов, даже не предлагались для публикации в открытой советской печати. Соблазн стать обыкновенным (то есть официальным) писателем, если он и был, а он был, и главка «Столичные патриархи» является косвенным подтверждением этого), исчез окончательно после знакомства в начале 1979 года с Виктором Кривулиным и другими представителями ленинградской «второй культуры» Б. Ивановым, Б.Останиным, Е. Шварц, А. Драгомощенко, Б. Кудряковым. Затем М.Берг познакомился в Москве с участниками только что вышедшего сборника «Каталог» – Д.А Приговым, Н. Климонтовичем, Е. Харитоновым, Е. Козловским, пришедшими послушать его чтение эссе «Веревочная лестница», которое в начале 1981 года состоялось на квартире актрисы Е. Никищихиной.

Очевидно, именно это открытие нового социокультурного пространства, населенного людьми, «которые жили и писали с невообразимым аппетитом и успехом» (см. авторское предисловие), стало главным импульсом идеи нового романа о «второй культуре». Эта идея, конечно, весьма приблизительно, может быть обозначена как постмодернистская биография, или описание реальных событий вне их трагических и даже драматических коннотаций. То есть воссоздание биографий, которые уже никогда не превратятся в судьбу, и не потому, что сам объект биографического исследования – мелок или недостаточно талантлив, а потому что ход истории и наиболее распространенные интерпретации культуры лишили его претензий на героизм.

В идее «нового биографизма» не было ничего антисоветского, более того, критики из КГБ, возможно, даже согласились бы с утверждением, что среди их подопечных – нет героев (а практически все персонажи «Момемуров» – это объекты внимания КГБ в давнем или недавнем прошлом). Однако то, что «Момемуры» находились вне охраняемых властью или запретных идеологических категорий, репрезентировали ценностные установки, факультативные, если не маргинальные для русско-советской культуры и принадлежащие эпохе, еще не наступившей, было понятно даже по тем традициям, на которые в «Момемурах» Берг опирался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю